9
Придется мне обратно идти тем же кружным путем, что и сюда. Прямую дорогу от пастората на тракт в эдакой темноте не разглядишь. А утром пройденный путь еще как-то помнится.
Идти обратно?..
Стою в кромешной тьме у господского дома, возле реки. Где-то здесь, слева, должна быть мельничная плотина, вода так клокочет, будто из нее сама темнота выкипает. Наверху, за моей спиной, огни в окнах дома заслоняет черный орешник.
Здесь мне нельзя оставаться. Ибо я дал себе слово, когда к вечеру шел сюда из Пухталеэва, чтобы поспеть к шести часам. Может быть, и напрасно, но слово я себе дал: на ночь под их кровлей не останусь. На беседу к пробсту нужно было сходить. Раз обещал, что приду.
Глаза понемногу привыкают к темноте. Уже не спотыкаюсь на камнях, мокрых после дождя. Ощупью нахожу перила дорожки через плотину. Надеюсь, найду и тропу в ракитном лесу вдоль озера. Когда выйду на тракт… Но как хочется еще раз увидеть эту женщину. Заглянуть ей в глаза. При свете ясного дня. Чтобы решить, было ли на самом деле в ее глазах то, что я увидел… когда она принесла пробсту кофе в рабочую комнату и, перед тем как выйти, оглянулась и взглянула на меня — тот особенный, все предающий забвению зов, каким ни одна женщина еще никогда в жизни меня не звала… Еще раз увидеть ее тело, ее движения, самые красивые, самые непринужденные, какие мне никогда еще не доводилось встретить у женщины…
Здесь оставаться нельзя… а не знаешь, как возвращаться в этой проклятой тьме… Даже ежели бы уже выбрался на тракт. Где-то там, над тучами, будто брезжит месяц, но здесь — ни зги не видать… Странный старик… Его рассказ про небесные камни уж очень какой-то чудной. И находит же время для такого… А с чего он под конец чуть ли не кричать на меня стал, перешел на список неугодных пасторов и на свое прозвище Робеспьер — никак не пойму… Не от того ведь, что уловил смысл моих песен… Наверно, не уловил… Подумаю об этом в другой раз. Сейчас нужно в оба смотреть, в какую сторону идти. Отдохнуть бы немного… Стой… Между тучами мелькнул зародыш месяца с восьмушку… Как же это я свернул от реки налево, вместо того чтобы перейти плотину?.. Когда же я выпустил из руки перила? Совсем не помню… Погоди-ка, за этим глухим амбаром, до угла которого я уже ощупью добрался, виднеется лофштель или два жнивья, при мелькнувшей вспышке луны — все серебряное от слез прошедшего ливня. На поле темнеют в ряд большие сушила, на них сложены скирды овса — такое и в дворянских усадьбах не часто встретишь. Но ведь господин Мазинг — самый рачительный хозяин в здешних приходах… Теперь опять тьма, хоть глаз выколи. А все-таки кое-что можно различить. Пройду от угла амбара пятьдесят шагов по мокрой, шелестящей стерне. Остановлюсь у первой скирды. Носком башмака, коленом, лицом нащупаю ее. Положу посох на землю. Вытяну руки и заберусь в теплую, сильно и сладко пахнущую пещеру. Вот уже свернулся клубком под шуршащей овсяной скирдой. Как будто сама ночь сразу так сгустилась, что стала царапать лицо.
То ли в господском доме, то ли в людской собаки залаяли. Какое мне дело. Я здесь прямо как в материнской утробе. Все же лучше бы не кашлять, а то собаки еще пуще станут лаять. Трудно справиться, кашель душит. Хорошо, что как-то удается. Отдохнуть бы немного теперь… Странный старик… Может быть, мне следовало его спросить, что он думает о моих песнях? Или обождать, пока он сам что-нибудь скажет… Но тогда мне пришлось бы остаться с ними ужинать… Может, сейчас сидел бы за одним столом с этой женщиной… С ними обоими за одним столом… Нет. Не хочу. Чудной старик… Но она такая женщина… Спиной чувствую, что снопы влажные. Чуть только шевельнешь головой, на лице — овсяные стебли, холодные, аж дрожь пробирает. Сквозь бахрому овсяных колосьев смотрю в темноту Закрываю глаза. Господи, все время вижу одно и то же, хоть с открытыми, хоть с закрытыми глазами: вспыхнувшее лицо этой женщины, ее шею и грудь в глубоком вырезе над розами из навощенной ткани… Это от того, что сейчас, вечером, меня опять лихорадит. И тело кажется легким, будто оно стружками набито. Ох, даже еще легче… несмотря на глиняную усталость, все тело будто из дыхания самого господа сделано… А глаза, хоть и темно, видят… Сквозь ночь, сквозь толщу скирды, сквозь в локоть каменную стену дома, сквозь желтые квадраты шелка (scotch squared— это я знаю от моего Иосселя, от моего еврейского мальчика, подмастерья в тканевой лавке, и я у него кое-чему учусь), сквозь все вижу эту женщину обнаженной… Удивительно, откуда мне знать, как выглядит нагая женщина? Но я же видел голую женщину… Два раза, мельком, тем летом на Выйдумаа, когда мне было десять лет, — светловолосую девушку Мийну в бане старого Кикка, полной пара от каменки… Или это было другой раз, в молочной дымке рассвета, когда мы с Ало шли пасти… в дымке плыли коровы с сиреневыми глазами и белые стволы берез… и Мийна, по грудь в тумане, несла за нами наши мешки с едой… Нет, это на ней была рубашка… Да было ли все это?.. Может, это все мой лихорадочный бред… Но было и есть то, что песни мои, по мнению этого старика, никуда не годятся. Пусть он этого и не сказал прямо… «Господин Петерсон, вы еще очень молоды»… «Господин пробст, ваша супруга совсем не считает, что меня следует корить за мою молодость… Слава богу, все-таки дрогнуло сердце, как стыдно, что такое приходит в голову. Нужно идти дальше. Потому что и здесь, под этим сушилом, все равно под их кровом… Не знаю, а ежели бы лосенок вышел зимой из лесу и спрятался здесь от бурана (какая глупость, как же, испугается он тебе бурана. И овес здесь на мызе давно был бы уже сложен на зиму под навес), а все-таки, ежели бы он пришел и стоял здесь, значило бы iure romano что это все равно что в хлеву господина Мазинга?.. Ну пусть, отдохну немного и пойду дальше. Еще задолго до полночи дойду до сарая возле пухталеэвского трактира, в котором провел прошлую ночь. Это уже наверняка не их сарай… к сожалению и к счастью.
Собаки замолчали, клокочет вода на мельнице… И не так уж печально, что, по его мнению, песни мои никуда не годятся. Да иначе и быть не могло… Лжешь! Лжешь! Лжешь! Почему не могло быть иначе?! За последнее время это самая для меня грустная история… Пойми он хоть что-нибудь из того, что я стремился вложить в них, может быть, я смог бы с грехом пополам составить маленькую книжку, одну маленькую книжку. Дуновение его похвалы придало бы силы моим крыльям… Дербек вырезал бы на дереве виньетку для титульного листа — солнце и птицу, как я ему говорил… Песни Кристиана Яака Петерсона… Напечатаны в городе Риге в 1822 году… В сущности тощая книжонка, на шершавой, серой бумаге, но все же… А теперь — наверно, вообще, никакой… Ладно. Подумаю об этом другой раз. Слышу, как колотится сердце: грох-грох-грох-грох… Опять между туч мелькнул серп луны… грох-грох-грох-грох. Как будто чьи-то легкие, стремительные шаги по шелестящей стерне. А кровь в ушах не стучит, не слышу. Каждый вечер, когда начинает лихорадить, слышу. А сегодня не слышу. Это от того, что мельничный ручей рокочет в темноте особенно громко. Только: грох-грох-грох-грох…
Яак? Яак, вы здесь?..
Грох-грох-грох-грох…
Я видела ваши следы по мокрому полю. При луне. А теперь — ваше лицо. Здесь.
Грох-грох-грох-грох…
Опять не видно ни зги. Она протягивает руки в отверстие сушила. Наклонясь, входит под крышу из снопов. Бегущими пальцами касается моего лица. Садится рядом. Она говорит шепотом. Я не понимаю только ли то, что я сознаю, или еще что-то, чего я не слышу от того, что так колотится сердце.
— Яак… я просила вас прийти к обеду. Я просила вас прийти к ужину. Почему вы бежите меня? Разве я в самом деле отталкиваю вас! Или так велик ваш страх перед пробстом?..
Спроси она это хоть чуточку насмешливо, у меня было бы право отстраниться от нее, не только из-за себя, но и из-за пробста. Но в ее вопросе нет даже тени насмешки. Ни крошки иронии. Ее горячий шепот полон детской тревоги. Это явно говорит о том, что она сама боится пробста. И это меня не отталкивает от нее. Это чудесно соединяет нас в грозной близости нашего одиночества под душным ворохом колосьев… Я чувствую, что не леденею внутри. Не прирастаю к месту. Ликуя, я хочу большего, господи, я хочу большего, ежели ты сам даришь мне это искушение и чудо…
Я беру ее руки в свои, руки этой прелестной женщины, этой удивительной женщины… Бог мой, никогда в жизни такое со мной не случалось… Руки у нее прохладные, гладкие, узкие. И волнующе сильные. Она не пытается отнять их.
Я что-то ей говорю. Я не знаю что. Знаю только одно: что это серьезно. Что это идет у меня из души. Ибо притворяться я не мыслю, комедиантствовать — не умею. Может быть, я шепчу только:
— Вы…
Я сжимаю ее руки… Мне кажется, что я шепчу: Вы… душа моя… Мне кажется, что я молюсь: Ты, всемогущий Боже, Ты — непреходящее Милосердие, Ты — Дух вселенной, сделай, чтобы в том, что я сейчас делаю, не было даже самой малости от мести ее мужу за то, что он отверг мои песни! Сделай…
В это самое мгновение господь своим перстом ударяет меня в грудь.
Этот удар я едва чувствую. Как подспудное содрогание где-то глубоко внутри. Где-то между сердцем и горлом. Я хочу сказать: душа моя… что же с нами будет? …мне особенно радостно оттого, что я погружаюсь в беспредельность моей беспомощности… и ее беспомощности… мне ответить. Я шевелю губами и с опозданием чувствую, что во рту у меня что-то соленое и теплое…
— Ради бога, Яак, что это?!
Я отворачиваю лицо, чтобы не залить ее платья. Я пытаюсь это проглотить. В испуге, в отчаянии я громко говорю:
— Кровь!