Книга: Окна в плитняковой стене (Повести)
Назад: ПОЯСНЕНИЯ
Дальше: ПОЯСНЕНИЯ,

Час на стуле, который вращается

Wenn man die Geschichte schieiben
könnte,
Wie sie wirklich ist!
Койдула
Also — теперь мне придется все же взять перо, бумагу и приняться за письмо.
Э-эх!.. Ведь происходило все это пятьдесят или даже шестьдесят лет тому назад (подумать только, у нас сейчас уже тысяча девятьсот тридцатый…) И зачем меня вынуждают снова в этих делах копаться! Что значит копаться?! Никакого копания! Нет, ни в коем случае — этому молодому человеку в угоду! Как же его бесстыжее имя?.. Опять у меня очки запотели, а замшу Аннета возле пресс-папье не положила. Придется глазному доктору носовым платком… х-х-х, х-х-х… Немного почище стали… У меня несомненно conjunctivitis. От первого снега. Но в сильной мере и склероз сетчатки. И склероз. Так как же его имя?.. Пальм…
Не слыхал о таком. Ну — eine Siegespalme — пальма победы не вырастет для этого господина после его статьи. Нет!
Итак:
Милостивый государь…
Я — ныне еще здравствующий сын Иоганна Вольдемара Янсена, который гордится трудом своего отца на благо народа, по старости лет и по слабости здоровья уже не в силах хвататься за перо в попытке защитить имя и честь своей семьи от посягательств разных лиц. Однако, ежели Вы изволите утверждать, что будто бы Карлу Роберту Якобсону было известно, что будто бы даже дети Янсена знала, что Янсен-отец получал от дворянства деньги тысячами за то, что издавал «Ээсти постимээс» в духе, угодном немцам, то я все же позволю себе спросить Вас, откуда Вы получили эти сведения. Fragezeichen! Ausnihmgszeichen!
Так. Да. Под всем этим, поставить свою подпись не составит для меня ни малейшего труда. Дальше.
Что же касается Якобсона, который для него авторитет, то я хочу удовольствоваться лишь тем, чтобы привести ему на память… привести ему на память то, что писал о нем один из самых больших его тогдашних почитателей… Ав-густ Китц-берг Август Китцберг. Я цитирую:
«Смерть Якобсона была своевременной для его чести и славы. Проживи он дольше, закатилось бы его солнце. Так было со всеми нашими ведущими умами, так будет продолжаться и впредь: у всех у нас слишком много рабства в крови и зависти друг к другу, мы не умеем быть единодушными и во взаимных суждениях — уравновешивать хорошим дурное. Мы тонем в критике и ниспровержении».
До сих пор. Да… А дальше?..
Удобная это штука все же — вертящееся кресло: сиди себе за письменным столом, пиши — надоело — поверни немного торс, скрип! — и ты сидишь за роялем… играешь.
…А известно ли вообще этому господину Пальма-победы, кто мы, Янсены?! А?
Известно ли этому господину, что наш отец был основателем первой большой газеты эстонского народа? Известно. А известно ли ему, что значит для народа его первая большая газета? Что народ рождается вместе со своей первой настоящей газетой? Известно? Нет, не известно! Что у народа на долгие-долгие времена, может быть, даже навсегда, остается то лицо, какое было присуще его первой большой газете? Известно ли ему, что наш отец был… ну… как широкий сосуд, полный сверкающей жизнерадостности с кисловатым запахом земли, полный добрых намерений и деятельного духа. Не известно!! А какой он был юморист! Известно ли этому господину, что все прославленные немецкие Spaßvogel'и по сравнению с ним — бесталанный мусор?! А Лидия? Разве не была Лидия самым большим поэтом, когда-либо рожденным этим народом?! Да. Самым большим. Ну это, надо думать, сему господину известно. А Харри? Знает ли сей господин, что сорок лет назад Харри был одним из самых блистательных европейских журналистов? Нет, об этом у сего господина нет, конечно, ни малейшего представления! Затоптать в грязь честь Янсенов — это он может! А как до сих пор говорят о Харри старые почтенные люди в Будапеште и Берлине, про это он не спрашивает! А Эжени! Разве не была Эжени одной из самых остроумных женщин своего времени, по крайней мере, в нашей стране?! Ибо, разве не от матери унаследовал Эльмар свою, быть может, еще большую одаренность! Или, может быть, напрасно избирали ее сына Эльмара членом десяти заграничных ученых обществ и профессором Варшавского и Ростовского университетов?! Позвольте, однако же, спросить, какой из университетов удостоил господина. Пальма пальмой победы? А?
…Я-то, вне всяких сомнений, самый маленький человек среди Янсенов… Отец был — энергия, труд, песня, шутка — и хитрость тоже! — сок, дрожжи, соль… Лидия — музыка и эспри. Музыка и эспри в такой концентрации, как будто у здешнего мужицкого народа невесть какая древняя культура! И ведь три четверти всех цветов этой культуры расцвели на древе одной этой девушки… А Харри — он тоже был особенный. Несомненно. Пунктирные ассоциации, логичность, аналогии. Континентальный взгляд! (Неустойчивость, податливость — это у него тоже было.) Но какой магнетизм, какой charme… Отец был естество этого народа, Лидия и Харри — его культура. Для меня уже мало что осталось, Ну да: doctor medicinae, офтальмолог, хирург. Но таких — сотни. Конечно, господину Пальму следовало бы знать: при трех царях я все же дошел до коллежского советника. А здесь — в республике господина Тыниссона — меня произвели в полковники медицинской службы. Хотя эти самые молодые оболтусы с сине-черно-белыми повязками из Эстонского студенческого общества (от которых я, по правде говоря, не считая тех лет, когда был цензором, оставался в стороне…), хотя эти самые, да… Ну, если уж я начал мысленно беседовать о господином Пальмом, то не должно у него возникнуть впечатление, будто я хочу что-то утаить. В минувшем году, первого мая, посмотрев на парад, я медленно шел вдоль улицы Айя и когда остановился на углу возле «Ванемуйне», подумав, что и это прекрасное здание — тоже одно из детищ моего отца, оттуда из дверей трактира вышли два студента в сине-черно-белых декелях (по случаю первого мая у них были раскрасневшиеся лица и на головах декели, а пушок над верхней губой в пене от только что выпитого пива), они взглянули на мою шинель, на погоны и я услышал, как один студент спросил другого.
— Это еще что за полковничишка?
И я ясно расслышал, что ответил второй. Потому что, хоть cataracta у меня довольно большая, но, по счастью, presbyakusis еще мало дает себя знать. И ответ второго студента почти совсем примирил меня с первым. Ибо второй сказал:
— Тсс! Это же папаша Янсен…
Точно так, как говорили про отца.
— Да.
А известно ли господину Пальму, что папаша Янсен — значит Янсен-отец — вообще мог бы повернуться к этому народу задницей? Известно? Ибо, если твоей женой была дочь сыровара с мызы, кроме того, урожденная фройляйн Эмилия Кох, ни больше ни меньше, и если у тебя самого, шут его знает откуда, безупречно чистый немецкий язык — Herr Johann Woldemar Jannsen, bitte schön, не мужицкий кистер, не какой-то там газетчик, а всеми уважаемый консисториальный или камеральный чиновник, или кто там (еще, и ты принят как-никак в самых солидных кругах, то будьте любезны… А почему папаша Янсен по этому пути не пошел? А? Я скажу вам почему. Он так не поступил потому, что у него было большое и чистое, честное сердце крестьянина! Да-а! А теперь является господин Пальм и разъясняет, что…..
Ну да. Однако…
Однако кому же надлежит бороться за честь нашего отца, если я останусь безучастен?! Я ведь его единственное оставшееся чадо. Только меня одного не поглотила еще серая волна вечности. В любом случае я должен за него бороться. До конца. Даже если бы мы все еще все вместе сидели в лодке… в зеленой плоскодонке… воскресным вечером… на реке Пярну, у старого Сиймского моста, в прибрежном камыше… все же именно мне надлежало бороться за отца — мне — потому что так безмерна моя вина перед ним. О которой господину Пальму ничего не известно. О которой господину Пальму никогда и не должно стать известно. Шестьдесят лет она гнетет меня. (Нет — правильнее будет пятьдесят. Все равно.) Ибо люди более сильные, чем я, сгибаются и от менее тяжкого бремени. Каждый раз, когда все это снова приходит мне на память, я испытываю глухую боль в testes, так бывает, когда видишь что-то беспредельно ужасное. До сих пор. Несмотря на то, что в других случаях моя врачебная деятельность притупила остроту таких вспышек. Настолько, что я почти не ощущал этого в девятнадцатом году, в Юхкентале, где мне приходилось иметь дело с пулевыми ранениями головы или вытекшим глазом.
Нет-нет, я вовсе не хочу сказать, что мое детство и моя юность не были счастливыми. Напротив. Это было поистине радостное время. Особенно в Пярну. Хотя мы и были там die Überflüssigen. Ну да, немецкие мальчишки каламбурили и кричали нам через реку die Überflüssigen… И по месту, где мы жили, мы принадлежали к таким. Однако по школе — мы были вполне пернауэры. Даже я — «мизинец» — учился не дома, не в окраинной папиной школе, а в приготовительных классах городской гимназии, и Лидия занималась со мной французским языком… там, в нашей тогдашней столовой, рядом с классом… На переменах дети устраивали за стенкой ужасающую возню и рядом с кухонной дверью то и дело постукивал Лээнин ткацкий станок, потому что покупать материю в лавке на такую большую семью было все-таки слишком дорого. Иногда за стенкой папа играл для учеников на фисгармонии… И Лидия учила меня французскому языку: J'aime mon père, j'aime ma mère, j'aime mes frères, j'aime mes sœurs. Tu aimes ton père, tu aimes ta mère, tu aimes tes frères, tu aimes tes sœurs
— Однако, Eugenchen! Почему ты смотришь в окно, когда я учу тебя? Как же ты сможешь выучить этот язык при таком отношении?! У нас образованный человек непременно, помимо немецкого, должен знать еще и французский язык. И эстонский, само собой разумеется, тоже — если он из такой семьи, как твоя. Говорю тебе; не смотри на этих ласточек. Повторяй за мной: Je vole, tu voles, il vole, elle vole, nous volons, vous volez, ils volent, elles volent...
Да, помню, этому слову она учила меня, когда я смотрел на ласточек… Именно этому слову, как будто сам черт его подсунул… Ох, как бы мне хотелось запустить камнем в ту противную старую деву (ей, видно, мало было экземы, которой бог ее покарал) за омерзительные слухи, которые она распустила, будто Лидия, наша милая Лидушка, пусть порой даже какая угодно эксцентричная, но кристально честная Лидуша… была клептоманкой. Мне хочется камнем запустить и в супругу посла, которая устроила из этих слухов литературную сенсацию… Только много ли может сделать один злосчастный старик на пенсии для защиты чести своей семьи!.. Не попадут мои камни ни в могилу одной, ни в придворный шлейф другой… Да. Разве по сравнению с этой клеветой что-нибудь значит все то пиршество восхвалений, которыми эта госпожа забросала нашу Лидию. Все равно — оклеветана, оклеветана. Однако, плюну-ка я на все это с высокого дерева! Тьфу, тьфу! Тьфу! (Никогда за всю мою жизнь я так не поступал.) Я плюю на это, ибо столь несуразные разговоры истинно не стоят того, чтобы приходить из-за них в негодование.
Однако что же я могу предпринять в защиту нашего несчастного отца?
Этот романс Абта я играл в наши первые тартуские годы. В квартире на улице Лодья у нас уже ведь был рояль. В доме Германа — золотых дел мастера с золотыми усами… А мне еще не было полных одиннадцати… Летом, по утрам, когда я просыпался и окно в комнате бывало открыто — брат Юлиус тогда еще был жив и каждое утро делал гимнастику, а Харри учил нас спать с раскрытым окном, — ветер приносил к нам поверх просмоленных крыш запахи речной грязи, и камыша, и большой воды и далекий гул рыночной площади…
Да, я был десятилетним мальчишкой, когда впервые увидел, да, господин Пальм, я сам видел, каким человеком, по самой сути своей, был наш отец…
Однажды я просто кожей почувствовал — что-то случилось. И, разумеется, обратил внимание на то, что отец и Лидия о чем-то между собой шептались. И что после обеда Лидия торопливо пару раз куда-то уходила из дому и, возвращаясь, рассказывала отцу о каких-то людях, которые станом расположились со своими телегами на берегу реки, в самом дальнем конце рынка. На мои вопросы Лидия не отвечала, а отец велел мне замолчать. Это еще больше разожгло мое любопытство. Я решил сам посмотреть, что там, на краю рынка, происходит. Был теплый сентябрьский вечер. И уже наступили сумерки. Я пошел на рыночную площадь и увидел: в самом деле у реки собралось несколько десятков деревенских телег, которых обычно в этот час уже не бывало. Выпряженные лошади были привязаны на берегу к культям обкорнанных ив и спокойно хрупали овес. Тут же вокруг трех или четырех костров сидели мужики, в огне пеклась картошка. Окрест кроме них никого не было видно, только двое городовых приближались по улице Ууэтуру, а двое других, беседуя между собой, шли в сторону Каменного моста. И как раз в тот момент, когда я уже миновал площадь и крадучись подошел к кострам, на мосту загрохотали две телеги, они ехали со стороны Заречья и свернули на рыночную площадь, а оттуда к кострам у реки.
— Здорово, мужики… вы что, и есть посланцы?
— Тихо ты… Ну мы. Не ори про это так громко. А вы откудова?
— Из Лайузе…
— А мы пыльтсамааские…. Ну, дак как, выдала вам полиция паспорта?..
— Ага… Выдала.
— Здеся, знаешь, этих колоточных да квартальных хоть пруд пруди, так что лучше уж язык за зубами держать.
— Когда пароход-то пойдет! И откудава?
— Спозаранку, в седьмом часу. Вен тот паровик, что у моста пыхтит.
— Оттудова до Петербурга поди верст двести будет…
— Двести-то верст не страшно, ежели нам удача случится…
Дальше я слушать не стал. Я побежал обратно. Когда я свернул на улицу Ууэтуру, навстречу мне попались еще двое городовых и как раз у нашего дома, в чердачном окне амбара, выходившем на улицу, промелькнули четыре или пять пар солдатских сапог. В ту ночь я дважды просыпался от того, что в соседней комнате возился отец. Я выскользнул за дверь и заглянул к нему: к открытому окну в сторону реки была приставлена стремянка, отец, полностью одетый, стоял на ступеньках и вглядывался в темноту. Когда он ушел, оставив стремянку на месте, я, как был в ночной рубашке, сразу полез наверх и тоже выглянул на улицу, но кроме тьмы и гребня крыши противоположного дома мне ничего не было видно. Тогда я притащил из кухни пустой ящик из-под дров и поставил его на верх лестницы. Когда я залез на ящик и привстал на цыпочки, то увидел, что над противоположным домом стояло зарево от горящего у реки костра. Около шести часов утра я услышал, как рядом в комнате Лидия и отец шепотом разговаривали:
— А какое право имеет на это полиция?! Люди ведь хотят говорить с правительством! Разве это запрещено?!
— Ты — наивный ребенок. Они хотят жаловаться на своих мызников, на барщину, на телесные наказания и прочие насилия.
— Когда это должно произойти?
— В семь часов, когда все пойдут на пароход.
— Откуда ты узнал?
— В канцелярии полицмейстера.
— А кто это будет делать?
— У реки во дворах запрятаны две роты солдат.
— А ты — ты все-таки пойдешь?
— Кому-то ведь нужно пойти.
— А что если мне пойти вместо тебя?
— Тебе — девочке — они не поверят.
Через минуту отец вышел из комнаты, и было слышно, как хлопнула входная дверь. Я уже успел одеться. Только ботинки были на босу ногу. Я выбежал черным ходом через двор в темную мглу, в густые утренние сумерки и увидел: отец шел к реке, близко держась домов. Я последовал за ним на некотором расстоянии. По улице Лодья тоже по направлению к реке медленно двигались три или четыре человека. Я ясно слышал их шаги и, несмотря на сумрак, различал тени. Я мог бы побиться об заклад, что это были городовые. Я спрятался за каменную афишную тумбу, которая как будто нарочно для этого стояла на краю тротуара, а отец, впереди, казалось, совсем слился со стеной дома. После того как городовые нас миновали, я увидел, что отец отделился от стены и двинулся вдоль домов дальше. Я следовал за ним по пятам, обогнул, как и он, полукруг рыночной площади… Дома я как раз тогда читал, ну, как же его… «Lederstrumpf» этого американца и сразу понял, отец хотел идти берегом, чтобы приблизиться к крестьянскому стану со стороны реки, где туман был особенно густым, и помимо того, если бы он шел напрямик через площадь, его было бы издалека видно в свете костров. Ноздрями я ощутил свежую прохладу реки. Ивовые стволы и лошади были совсем рядом, отец прошел между ближними телегами:
— Эй! Мужики! Кто там у костра не спит? Тихо! Идите сюда!
— А? Чего надо?
— Это вы — посланцы народа, которые собираются утром ехать пароходом в Нарву?
— Никакие мы не посланцы народа, какие мы посланцы… Мы сами народ… А господин кто будет?
— Слушайте, что я скажу. Если в семь часов вы сядете на пароход, из этих вот дворов выйдут две роты солдат и возьмут вас под стражу. Мызники решили, что незачем вам ехать в Петербург.
— Но у нас в кармане паспорта для поездки?
— Вот по ним-то и будут знать, кого взять. Так что если хотите туда добраться, разойдитесь за этот час отсюда. Только не все разом. По одной или по две телеги. Кто через мост, кто на Лууньяском пароме. Кто куда. И — только по тракту. Смотрите, большим обозом не собирайтесь. За Нарвой можете опять все стянуться вместе. А теперь — действуйте быстрее.
Много народу уже вышло из темноты и окружило отца.
— О чем речь?
— Нас взять под стражу?
— Самого бы его за этакие слова под стражу…
— Постой, постой…
— А кто вы такой будете? И какое вам до нас дело?
— Кто я — это не имеет значения. Поверьте тому, что я говорю вам. А дело до вас мне есть, потому что своих единоплеменников от кандалов хочу спасти, а у солдат за пазухой они для вас припрятаны. Шестьдесят пар. Это я знаю.
— У нас в кармане паспорта из полиции — станем мы верить тому, что тут мелешь! Скажи, кто ты?!
— Является как призрак…
— У самого рожа бурмистра…
— Тоже, нашелся стращать!
— Нет, мы всякой болтовне верить не станем.
— Ну, хорошо, хорошо. А если бы папаша из «Постимээс» напечатал в своей газете то, что я вам сказал, — тогда поверили бы?
— Ну… тогда…
— Дак он ведь про это не печатает!
— К сожалению. А если он сам лично говорит вам об этом — так вы не верите?
— Что? Папаша из «Постимээс»?
— Ну да, я и есть Янсен из «Постимээс».
— Ты и есть?
— В эдакой шляпе?
— Слушай, погоди, покажи-ка свое лицо?
— Подойди сюда, к костру поближе…
— Ей-богу — он!
— Он самый. Я к тебе приходил прошлый год в газету. Из-за школьной крыши. Иль не помнишь?
— Не помню, дорогой. Ко мне много народу ходит. Ну, теперь поверили? И уйдете?
— Ну да, теперь-то мы… Надобно всех разбудить… Да, теперь-то мы…
— А ты сам-то как отсюдова уйдешь? Как бы они тебя не схватили…
— Я-то уйду. Ну — с богом!
Отец повернулся в мою сторону, и я прижался к шершавому, влажному обрубку ивы. Когда отец прошел мимо меня, я снова побежал за ним следом, меня никто не заметил. А я видел, как отец поравнялся с баней Рейнхольда, и оттуда ему навстречу вышли двое в мундирах. Уже настолько рассвело, что, наблюдая из соседней подворотни, я узнал господина Яннау, вместе с которым был пристав.
«Morgen, Herr Polizeimeister! So früh schon auf den Füssen?»
«Morgen, Herr Jannsen — Sie auch, wie ich sehe. Was brachte Sie so früh aus dem Bett?»
— Господин полицмейстер, вы охотитесь за добычей для тюрьмы, а я — для газеты.
— И что же вы нашли для газеты?
— Да, все те самые мужики, там у реки. А вы не знаете? Умилительная история: они едут, чтобы говорить с нашим милостивым государем-императором.
— Про них — bitte sehr — ни одного слова. Приказ генерал-губернатора.
— Ах вот как… Жаль, жаль. Получилась бы поистине трогательная история… Но раз приказ, значит приказ. Само собой разумеется. Спасибо, что предупредили.
«Aufwiedersehn, Herr Polizeimeister! Und Weidmanns Heil!»
«Aber Herr Jannsen, das darf man doch nicht so offen wünschen! Sie verderben mir noch den Fang…»
Вслед за тем, как отец вошел в дом, а я еще оставался стоять в подворотне, я услышал, как с рыночной площади с грохотом тронулись первые телеги. В девять часов пароход, нанятый крестьянами, выпустил пар из котла, ибо ни один из посланцев не ступил ногой на его палубу, солдат тайком вывели из окрестных дворов, а орднунгсрихтер Энгельгард со своими соглядатаями топал по рыночной площади и шипел:
— Verfluchtes Gesindel…
Вот какой человек был наш отец, господин Пальм! Благодаря ему крестьяне все же попали к царю. Много ли толку от этого вышло, это уже, конечно, другой вопрос. А что их потом прижал господин Валуев и кое-кто в Сибири оказался, в этом уж наш отец не повинен.
В скором времени здесь, в Тарту, он превратился из пярнуского газетного папаши в подлинного руководителя эстонского народа. Летом шестьдесят девятого года уже на улице Тийги, не так ли, в нашем доме несколько недель кряду с утра до вечера, даже до полуночи, была страшная сутолока. Ради гостей мамаша все время хлопотала на кухне, так что ей уже некогда было обращать внимание на боли в пояснице и даже сменить чепец. Все это время наш дом был полон небывалой суматохи: беспрестанно приходили и уходили разные люди — деревенские и городские, к отцу забегали по делам газеты, заходили члены праздничного комитета, то и дело приезжали из деревень хоровые деятели, они шли к отцу за советом по поводу песен и нот, не забывали дороги и члены правления «Ванемуйне» и, наконец, приходили участники торжества, приносили приветствия; заходили просто любопытные, бывали друзья и иностранцы — Аспелин, Сван, Хунфальви… И отец неизменно в центре этой огромной суеты: то в редакции, то на совещании, то в зале общества, то на репетиции хора, то на сцене, то за кафедрой, то участвуя в шествии — оживленный, общительный, потный и радостный. Дома по большей части просто в подтяжках; только когда появлялись иностранцы, он второпях завязывал галстук бабочкой и быстро натягивал свой черный redingote.
И еще — когда у нас бывал пробст Виллигероде.
А почему, собственно, думают, что отцу не следовало быть с господином Виллигероде почтительным? На каком основании считается, что ему надлежало вести себя по отношению к господину Виллигероде бесцеремонно? Я скажу вам: так думают телячьими мозгами на основании полной неосведомленности.
Господин Виллигероде был в высшей степени образованным человеком. Сын обер-учителя гимназии, так ведь И пробст. И духовный цензор. И советник консистории. Немец, конечно, но пастор в эстонском приходе. Большой любитель музыки и истинный барин. И уже по его серебряным бакенбардам было сразу видно, что в недалеком будущем он непременно станет doctor theologiae h. с. Так что вовсе не нужно быть в душе кистером (как, будто бы, сказал Якобсон), чтобы склониться перед господином Виллигероде в почтительном поклоне! Сам-то Якобсон, может быть, только походя кивал ему и шел дальше. А я скажу: и в таких вопросах тоже наш отец с социалистов и нигилистов примера не брал. Нет! И более того, самому Виллигероде было отлично известно, что только благодаря политической мудрости Янсена председателем большого праздничного комитета был избран Виллигероде, Янсен же — его помощником, а не наоборот. Итак, этот большой певческий праздник был весело отпразднован. (И никто, кроме Якобсона, не нашел в этом повода для злопыхательства.) А Лидия в довершение всего еще заставила всех нас играть на сцене в «Ванемуйне», и теперь они считают, что это было началом их национального театра. И дом наш все более прочно становился центром эстонской духовной жизни. И wirtschaftlich мы жили уже не так скудно, так что отец приказал маме прекратить домашнее изготовление свечей для освещения квартиры и редакции — у нас уже имелись деньги, чтобы покупать свечи в лавке. Ведь у «Ээсти постимээс» к тому времени было уже свыше трех тысяч подписчиков!.. И, разумеется, не только потому, что Якобсон присылал из Петербурга свои статьи, и не из-за тех споров, которые как северное сияние разгорались вокруг этих статей в газете… Даже несмотря на эти споры, господин Виллигероде и после праздника стал все чаще к нам заходить. Как будто церковь Марии еще ближе придвинулась к нашему дому на улице Тийги, и отец отнюдь не имел ничего против этой чести… Он принимал господина пробста с почтительным радушием, и каждый раз Лээна получала распоряжение подать на стол рейнвейн… Помню, однажды я забежал в прихожую, чтобы почистить ботинки (перед тем как идти в «Ванемуйне» на репетицию «Сааремааского племянника»), дверь в кабинет отца была приоткрыта, и мне было видно кресло и слегка сутулую спину господина Виллигероде, и напротив него, перед диванным столиком, широкую фигуру отца в густых клубах сигарного дыма… И я отлично слышал, как отец произнес немного в нос своим звонким баритоном:
— Слава богу, нам в самом деле не приходится роптать. Мы знаем, как нас поносят дворяне за то, что мы печатаем в своей газете кропанье нескольких молодых и горячих голов. А с другой стороны — слышим, как эти самые горячие головы честят нас за то, что прежде чем напечатать, мы позволяем себе немного обкорнать им перышки… Однако здесь, на земном шаре господа бога, это естественный ход вещей. (Тут я услышал, как забулькало вино, отец наполнил рейнвейном два бокала.) У нас издатель газеты должен уметь не только что по яйцам ходить, о чем нами уже давно было говорено. Ну, выпьем же этот дар божий, господин пробст. (Как раз в это время я надевал в прихожей свое тесное пальтишко с бархатным воротником и не успел еще просунуть руку в рукав, как увидел, с каким удовольствием отец отхлебнул вино и облизал губы.) У нас издатель газеты должен уметь делать трижды, четырежды столько, сколько наш Спаситель требовал от христианина: воздадите кесарева — кесареви и божия — богови. Да, кроме того, он должен еще уметь воздавать своим писакам, что им надлежит, а читателям — что читателям надлежит, а читателям надлежит так много, что этого вообще не перечесть, если на твоих медовых сотах их уже несколько тысяч набралось. Не так ли? А в каких-то редких случаях издателю ведь нужно уметь и своему собственному сердцу долг воздать, не правда ли…
Я уже выходил из прихожей и мне было как-то неловко, что я невольно подслушивал, поэтому из дальнейшего я уловил только первые слова г-на Виллигероде.
— …Та… та… коспотин Янзен, ви действительно такой тшалофек, для которово на фашем местном языке ешо не найдено карошее слово — ein Virtuose. Но как раз поэтому…
Это было на самом деле правильное слово, и именно поэтому отцу и удавалось из любого положения находить благополучный выход. Но это я стал понимать много позже. Ибо в то время у меня на такие вещи еще не было глаза, да и не до того мне было, потому что я бегал в «Ванемуйне», упражнялся на скрипке, готовясь к весеннему гимназическому балу, и в довершение, незадолго до того я познакомился на Schlittschuhbahn с маленькой Амели — дочерью столяра, этого папаши Банделье… Но все же я заметил, что в тот период некоторое время отец был как будто в скверном расположении духа, чего раньше за ним никогда не наблюдалось. И даже маме это бросилось в глаза. Ибо как раз тогда это и произошло; она все спрашивала отца, не повредил ли он себе желудок тушеной капустой, пока, наконец, отец весьма резко не отчитал ее: «Na halt mir endlich das Maul, gnädige Frau!» и еще прибавил: «Наша мама считает, что у мужика, кроме живота, других забот нет!» А ведь такие вещи в нашем доме случались редко. И еще мне вспоминается, как в одно из зимних воскресений мы все, вместе с отцом, сидели за утренним кофе, его правая рука лежала на белой скатерти и, как обычно, сустав среднего пальца был запачкан чернилами. Лидия погладила его по руке и спросила:
— Отец, скажи, что с тобой?
Он взглянул на нее, и, как бывало всегда, когда он смотрел на Лидию, его лицо подобрело. Он глухо рассмеялся:
— Ха-ха-ха-ха-а! Со мной ничего. Я просто думал…
— О чем?
— …Как быть тому вяндраскому мужику, которому топтыгин в лесу повстречался.
— И как же?
— Идет мужик задумавшись своей дорогой и глянь: перед ним топтыгин стоит, сам к мужику спиной и куцый хвост книзу висит…
— А дальше что было? — спросил я не только из вежливости, но и из любопытства, к тому времени я уже начал понимать, что за этими плосковатыми отцовскими баснями нередко зернышко смысла крылось.
— Что было… Глядит мужик, что другого такого случая не представится… раз… и схватил топтыгина за хвост.
— А дальше?
— Дальше было так, что топтыгин у мужика в руках — только и держать страшно и отпустить невозможно…
— А что было дальше?
— Вот об этом я и думал, что же дальше-то было.
Засим допили они с мамой, причмокивая, свой кофе, и отец отправился в церковь (они с мамой каждое воскресенье ходили в церковь Марии), но в этот раз у мамы разболелся крестец и она осталась дома. И я отлично помню, как, возвращаясь в этот день домой, я шел по улице Тийги со стороны церкви Марии; был сильный буран и ветер дул мне в лицо (очевидно, это происходило в начале семидесятого); когда я подошел к нашему дому (у нас в первом этаже шесть окон подряд выходили на улицу, а два из них — в сторону нижнего города — были окнами отцовского кабинета), то я увидел, что отец стоит и смотрит в окно. Его взгляд был направлен на церковь Марии, так что он смотрел прямо на меня. Я приветствовал его улыбкой. И вдруг я понял, что он меня не видит. Я почему-то немного испугался, очевидно, даже не отдавая себе отчета, насколько это было чуждо отцу, который всегда все замечал. Я помахал ему рукой, но он по-прежнему меня не видел. Теперь я различал его лицо вблизи. И тут уж совсем перепугался. По ту сторону синеватого и затянутого льдом стекла его широкое лицо казалось странно бледным и плоским. Очки в тонкой железной оправе сидели на носу непривычно криво. Так, что левый глаз был за стеклом, а правый смотрел из-под оправы. Маленькие, острые, серые глаза отца были удивительно темными и пустыми. Как будто кто-то только что ударил его по лицу. Но во время обеда я уже ничего особенного за отцом не заметил. И вскоре я обо всем этом совершенно забыл. Потому что, как я уже говорил: я играл на скрипке и пел в школе вместе с другими мальчиками квартет Крейцера, знаете, вот этот:
Да… А когда Schlittschuhbahn растаял, по воскресеньям до обеда я ходил с Амели гулять в сад «Ressource». Но до того, еще по снежной дороге, отец на неделю, или на две, ездил в Таллин или в Ригу (или туда и сюда, не помню) и привез дорогие бронзовые светильники для нашего сада и красивую люстру в большую комнату… Наступило лето семьдесят первого года, отец поехал с Лидией в Финляндию, там все Снельманы и Лёнроты принимали их прямо-таки с королевскими почестями, и когда Лидия вернулась, у нее будто крылья на спине выросли… И тут на нас обрушился этот смердящий пасквиль Якобсона… Эта подлая мерзость, которую уважаемый господин Пальм напечатал теперь в «Ээсти кирьяндус». Так что отныне этот Stink- und Schimchwerk стал достоянием эстонской литературы. Позор!
…Странная особенность присуща людям… собственно — даже несколько особенностей. Я уже долгие годы наблюдаю, что, очевидно, боязнь высоты и, как бы это сказать, ну соблазн высоты, что ли, im Innersten, одно и то же, так же как отвращение к известным вещам и, в то же время, какая-то тяга к ним… Едва ли когда-нибудь о нашем отце было сказано что-либо более гнусное, чем те вирши, которые этот самый архиякобинец из Кургья в начале своего пасквиля вложил в его собственные уста. Что-либо более подлое, да едва ли в течение всех десятилетий, прошедших после появления мерзостной статьи этого прохвоста, на протяжении которых ее пережевывали… И тем не менее эти строчки не дают мне покоя, я снова и снова их перечитываю… х-х-х-х-х-х, кстати, мне нет нужды их видеть, ибо вот уже шестьдесят лет как они живут у меня в памяти… Да, они мне омерзительны. Я испытываю потребность пойти и прополоскать рот водой Chlorodont. (А у вас, господин Пальм, такое желание не появляется?) И все же я должен их привести здесь, (А не по той ли самой причине и вы, господин Пальм, их приводите?!)
Коль хочешь мир кругом объехать,
И жить, не зная бед лихих,
Греби деньгу откуда можешь
И не печалься о других…

Деньги… Отец не отказывался от денег, если мог их как-то заработать. Он любил, чтобы у него в доме все было пристойно, не хуже, чем в респектабельных немецких домах, он любил хорошо одеваться, сытно поесть, любил дорогое вино, приятно пахнущую сигару… Но, господин Пальм, скажите мне, кого наш отец ради всего этого когда-нибудь надувал?! Он же не щадя своих сил с утра до поздней ночи работал. А ты, ты, ты — архиякобинец из Кургья (я сам слышу, что мой голос переходит в фальцет, я понимаю, что мне следовало бы сдержаться), ты, я ведь помню тебя, ты ходил к нам в дом на улице Тийги… Я был тогда четырнадцатилетним мальчишкой, у нас о тебе всегда говорили только хорошо, ибо другого в то время ты еще не заслуживал… Я помню твой темный сюртук, розоватое лицо, каштановые волосы, шкиперскую бородку и синие очки. Помню твою коренастую и все же подвижную фигуру: ты был немного Sitzriese (как и Гете — так что это, впрочем, ничего не значит), но когда ты так властно говорил за столом, а затем вставал, наступало некоторое разочарование — ты оказывался отнюдь не великаном. Я не забыл одного памятного мгновения. У нас в саду, там у скамьи возле куста шиповника, где потом поставили один из бронзовых светильников… Ты стоял, подбоченившись левой рукой, а в правой держал экземпляр «Соловья с Эмайыги», который как раз принесли от Лаакмана… Перед тобой сидели на скамье Лидия, отец, Юлиус и Эжени, Леопольд стоял за ними, а Хурт со своей невестой — у того конца скамьи, где сидела Лидия, ты поднес книгу к близоруким глазам и своим резким рокочущим голосом начал читать, потом ты опустил руку, в которой держал книгу, ибо то, что ты читал, ты знал на память — чем дальше ты декламировал, тем менее резко звучал твой голос, он становился все более глубоким.
И погребли свободу
Твою, о край родной;
И плащ твой разделили
Они между собой;
И уксус подносили
Тебе, и караул
Приставили к могиле —
И ты навек уснул.

Сыны твои, рыдая,
Простерлись на пути —
Они к твоей могиле
Не смели подойти,
Затем, что на могиле
Крепка была печать.
И звезды не светили,
И мрак велел молчать.

И вдруг — заря живая!..
И ангельская длань
Простерта над могилой,
И слышен зов: «Восстань!»
И камень откатили,
И вспыхнула ступень…

И вдруг твой натренированный голос оратора сорвался. Мгновение ты молчал и затем, повернувшись к Лидии, произнес, но так, будто ты обращался к тысячам слушателей (это ведь было в твоем стиле):
— M-lle Янсен, отныне я нарекаю вас Койдулой!
Ведь именно ты произнес эти слова! Ведь именно ты первым назвал это имя. Как и многое другое в этой стране ты сказал первым… Ответь: почему же потом ты причинял нам все то, что ты причинил…
Ответь!.. Ты уже не можешь ответить. Ты лежишь где-то там в Пярнумааском лесу, в земле… Все уже в земле… Только я один еще жив. Я еще жив. И я должен бороться, чтобы твои слова стали ложью. Любой ценой. Я должен, я должен, должен. Ты, страшный дух разрушения, кто дал тебе право от имени отца произнести такие гнусные слова и теперь бесстыжий господин Пальм с наслаждением их печатает; теперь они вошли в эстонскую литературу, ничего не стоит его утверждение, что они не представляют собой никакой литературной ценности, по его следам их будут с удовольствием печатать вечно:
Что мне народ и что мне воля?
Родимый край — ну что мне в том?
Они мою согреют старость?
И приведут ли счастье в дом?

Как же посмел ты сказать эти слова от имени нашего отца, ведь ты же знал, как дорога была ему родина?! Как много значила для него любовь эстонского народа?! И если его жизненный размах вмещал еще и другие, земные, интересы — неужели ты не мог ему этого простить, если не ради него самого, если не ради нас остальных, то хотя бы ради Лидии? Ради Лидии, которую ты сам окрестил Койдулой?!
Ведь вся последующая жизнь нашей семьи была сплошным стенанием под бременем этой клеветы. При этом престиж требовал, чтоб наших страданий никто не видел. И между собой мы упоминали об этом лишь в редких случаях. Я не знаю, что говорили об этих делах отец с мамой — при мне они вовсе этого не касались. Так или иначе, но мама, как бы это сказать, — ее Haltung в эти годы становилась все более деревянной, и мне казалось, что не из-за одной только боли в крестце, которая скорее согнула бы ее, чем лишила способности сгибаться. И бедным верблюдам, как она называла нашу домашнюю прислугу, доставалось от нее еще сильнее, чем прежде.
А, кстати сказать — мне это не приходило в голову, но и окончательное отчуждение и падение Леопольда, вплоть до его смерти от пьянства — разве это не явилось последствием грязи, которой забросали нашу семью?.. И замужество Лидии с Эдуардом… Ну, да… Конечно, оно не было таким уж несчастливым, тяжким и безрадостным, как они теперь здесь из чувства долга усердно перепевают… Однако нельзя же сказать, что Лидия нашла в жизни великое счастье… Но одно я смело могу утверждать — мне, «братишке своей души», позже она несколько раз давала понять: она бы стойко стерпела холодность Альмберга, с улыбкой перенесла бы уход этого медведя с куриным сердцем, если бы у нее был незапятнанный дом, где она могла бы немного прийти в себя. Оскверненный дом заставил ее бежать в объятия Эдуарда. Потому что отец ответил на исходившее от Якобсона надругательство все-таки не так, как считала нужным Лидия… Ох, даже при своей склеротической памяти я хорошо помню разговор между Лидией и отцом… когда же это было — осенью семьдесят второго года… по-видимому, в начале октября… Старый Римшнейдер, который преподавал у нас в гимназии Naturkunde, требовал, чтобы к следующему уроку каждый из нас приносил в школу, по крайней мере, дюжину разных листьев. Большинство наших барчуков плевали, конечно, на это и считали, что такую чушь можно требовать от девчонок третьего класса начальной школы, а не от третьего класса мужской гимназии, да-а… А я, после некоторого внутреннего колебания, решил все же собрать эти чертовы листья и, положив между страницами толстой тетради, отнести ему. (Я, как всегда в таких случаях, пытался выполнить приказание и в то же время не портить отношений с окружающими — как это в известной мере было присуще и нашему отцу, так ведь.) Я отправился к нам в сад, ибо за листьями дюжины разных деревьев никуда больше ходить не требовалось. Столько-то у нас в саду смело можно было найти. Я прошел между желтеющими яблонями и вишнями, сорвал по листку и сунул в тетрадку. Я присоединил к ним пару лиловато-красных листьев клена и пронзительно желтых — березы. У серого ствола бука я подобрал несколько ржаво-красных листьев с зелеными прожилками. Я медленно шел вдоль живой изгороди из акаций в желтых брызгах и думал: кто его знает, считает ли Римшнейдер акацию деревом… И вдруг сквозь изгородь я услышал оттуда, где стояла садовая скамья, взволнованный голос Лидии.
— Отец, тебе не следует молчать! Ты должен им ответить! Почему ты этого не делаешь?! Мы же не сможем дальше так жить в Тарту! Разве ты этого не чувствуешь? Повсюду, где бы мы ни появлялись, люди сразу начинают между собой шептаться… Отец, до тех пор, пока ты молчишь, тебя будут считать виноватым!
— Яйцо курицу учит. Пустой разговор, доченька, Не заставишь собак молчать, если сам начнешь в ответ лаять.
— Собаки — собаками. Но серьезные люди, образованные эстонцы — ну хотя бы Хурт, — когда он встречается нам на улице, разве ты не обратил внимания, как он на нас смотрит?
— Как же он смотрит?
— Он приветствует, разговаривает, все как полагается. Но он старается не смотреть нам в глаза.
— Ну-ну-ну…
— А наши люди… — вчера, когда я зашла в редакцию — там на черной доске, куда мелом записывают отосланные пакеты, знаешь, что было там написано?
— Ну?
— Большими четкими буквами:
Mene, mene tekel —
Dreitausend Silbersekel…

— Ого! До сих пор мне все же известно только о двух тысячах рублей. Две тысячи будто бы передал мне Виллегероде от Самсона. Откуда они уже три взяли?!
— Это… ну… symbolisch…
— Что symbolisch?
— Этой цифрой они говорят, что, по их мнению, ты во сто раз больший предатель, чем Иуда!
— По чьему мнению?..
— По мнению тех, кто верит клевете и писал на стенке… Когда я вошла, молодой человек стал тряпкой торопливо стирать надпись, этот блондин, теперешний секретарь…
— Кивикинг?
— Да.
— Он же якобинец, это известно.
Пауза.
— Отец! Я прошу тебя, положи этому конец!
— Кхм. Дитя мое, но откуда же мне взять глины, чтобы замазать им рты!
— Отец, сделай что-нибудь! Подействует это или нет — это уже другой вопрос. Но… Но… до тех пор, пока ты ничего не предпримешь, я в конце концов тоже не знаю, что думать…
— И ты?..
Я затаил дыхание и ждал, что отец скажет дальше. Пролетавшая сорока с шумом уселась на подернутую красноватой желтизной лиственницу, было слышно, как на дворе у Клейншмидтов били пральным вальком и чавкало белье…
Отец сказал:
— Тогда я непременно должен им ответить.
Я не совсем понял, произнес он эту фразу несколько насмешливо, или в ней прозвучал известный испуг. Я тихонько проскользнул в дом и взбежал к себе в мансарду, у меня было такое чувство, будто я проглотил камень.
Но вскоре, слава богу, камень внутри у меня совершенно растворился, ибо в следующем номере «Постимээс» отец напечатал надменный и ясный ответ. Он был адресован автору присланного в редакцию письма. Здесь вот, в левом среднем ящике стола, хранится у меня отцовский ответ. (Нужно сказать Аннете, чтобы она смазала маслом для швейной машины винт у этого стула, чтобы не скрипел, когда я поворачиваюсь.) Вот он, здесь. Я столько раз разворачивал и складывал эту газету, что на сгибах печать совсем уже стерлась, наверно, и для молодых глаз едва видна. А я все это и так вот уж полвека, как наизусть помню.
Вы утверждаете, что в Выруском, Тартуском и Ярвамааском уездах Вам довелось слышать, будто «Ээсти постимээс» продался немцам, но ведь соглашение старше, чем мы — грешные, и по своему усмотрению Вы называете цену в несколько тысяч рублей, что свидетельствует о том, что и вы не хотите уступить его задешево, хотя прежде всего мы совсем не уверены, что за столь высокую цену Вам удастся найти покупателей. Затем, Вы говорите, будто до Вас дошло, на каком условии это соглашение было заключено: в дальнейшем газета не должна учить народ, и утверждаете, будто все это вы слышали. Однако ответьте нам, куда же девались Ваши собственные глаза, Ваша голова и Ваше разумение?! Разве газета не доступна каждому?! Отыщите в ней приметы, которые вызвали Ваш гнев, и тогда говорите или пишите о них, если хотите вести себя, как подобает мужчине, а не повторяйте жалкую болтовню из чужих уст. Вы, очевидно, склонны считать эстонцами только тех, кто достаточно громко кричит и шумит. Вы не думаете при этом, станет ли народ от этого умнее или, наоборот, одуреет, и заявляете, что в будущем году у «Ээсти постимээс» ни в одном уезде уже не останется ни одного читателя… Послушайте, дражайший, я совершил бы величайший грех по отношению к своему народу, если бы обратил хоть малейшее внимание на эту пустую угрозу. Однако, по Вашим словам, и некоторые другие опасаются, что живу я на то, что за меня дали. Так пусть же будет известно как Вам, так и Вам подобным: слава богу, я достаточно зарабатываю своим трудом и усилиями, издавая книги и газету, — на что же иначе я жил бы?! — но я никогда и ломаного гроша не получал за то, чтобы поступиться собой, своей честью, или правдой и справедливостью!
Да-a! Господин Пальм, разве Вы в самом деле этого не читали?! Читали. Несомненно читали. Не мог «Ээсти кирьяндус» настолько низко пасть, чтобы печатать уже совсем безответственно состряпанный хлам! Ведь в прежние времена его редактировали такие серьезные люди, как мой коллега Йыгевер и некоторые другие. Вот этого Тугласа, который теперь занимается литературной частью (как я прочел на обложке), его я хорошо не знаю. В свое время говорили, что он тоже из социалистов. Тем не менее, как мне думается, все, что они там пишут, им надлежало бы, по крайней мере, основывать на знании самых надежных источников. Да. И чем больше у меня оснований предположить, господин Пальм, что вам известен этот недвусмысленный ответ нашего отца своим клеветникам, тем больше у меня оснований спросить вас: откуда же идет ваше бесстыдство, чтобы думать о нем иное. По какому праву вы не верите тому, что мой отец ясно сказал вам: ни единого ломаного гроша?!
Зачем понадобилось этому молодому человеку мучить больного старика?! Нет, я ни на йоту не усомнился в том, что отец написал им правду в своей газете. Ведь это же было сказано им самим и начертано его пером. Сказано ясно и окончательно. На сегодня, на завтра, на столетие вперед. И так хорошо стало мне тогда. Так хорошо. Если я сказал, что камень у меня внутри растворился, то это было чистой правдой, даже сдержанно высказанной. Господи, когда на следующем уроке пения в гимназии нам нужно было петь эту песню Крейцера, мы все никак не могли понять вот это:
Ха-ха-ха-ха-а — это место я пел, по-видимому, намного громче, чем когда бы то ни было раньше.
Старый Арнольд постучал смычком по пульту: «Кхм, Янсен! Тенору здесь не полагается так греметь, чтобы других голосов не было слышно! Nochmals, bitte!» Дважды или трижды пришлось ему умерять мое певческое воодушевление. Да-а.
Так что это открытое выступление нашего отца и прямо высказанное опровержение клеветы для всей нашей семьи было как пробуждение от заколдованного сна. Все мы снова ходили прямо, смело смотрели в глаза знакомым и незнакомым, громко пели и весело смеялись, как прежде. На гребне волны освобождения я сравнительно легко пережил — это было весной семьдесят второго года — то роковое письмо Амели… Уже с дюжину писем она переслала мне с учеником своего отца, с этим скуластым Аугустом, все в маленьких бледно-розовых кувертах, пахнущих сиренью… И то письмо было точно таким же, и по лицу Аугуста ничего нельзя было заметить, когда он сунул его мне в прихожей, — Аугуст был у нас в «Ванемуйне» суфлером и нередко приходил с текстом пьесы к Лидии, к Харри или ко мне. Впрочем, я уверен, что он и не знал ни о чем. Потому что для нас он был всего лишь почтальоном. И актером он был никудышным (хотя впоследствии стал большим театральным деятелем. Господин Аугуст Вийра — так ведь!). Предчувствие все же существует, я знал это всю жизнь. Каким-то необъяснимым образом я почуял что-то недоброе, еще когда только вскрывал куверт в своей мансарде и читал эти волнистые кокетливые строчки: что, мол, в то время, когда я их читаю, она — Амели уже где-то ganz woanders и, просит у меня прощенья от всего сердца (как будто у этой стрекозы оно было) — да-а, от всего сердца просит прощения, если дала мне повод считать, что ее милый Эуген был для нее больше, чем просто приятным другом, каких ведь всегда оставляют, потому что их много…
Да, да, даже на пороге восьмидесяти нам бывает еще немного неловко и как-то горько вспоминать свои мальчишеские разочарования, и если я сейчас об этом вспомнил, то именно для того, чтобы показать, какими чистыми, обновленными и торжествующими чувствовали себя и я, и вся наша семья в ту пору, что даже со своей первой любовной болью я справился за несколько недель…
Вновь обретенную уверенность в себе я, разумеется, быстро утратил, она иссякла, уступив место повседневной тихой жизненной смелости, во всяком случае, Арнольду уже не приходилось больше укрощать мой голос. Но моя вера в моральную основу отца и в свою собственную была само собой разумеющейся. Такой она и оставалась. Хотя у всех наших домочадцев со временем она, очевидно, снова дала трещину. Ибо однажды возведенную клевету даже самые ясные отцовские слова уже не в силах были остановить, особенно если учесть к тому же холопскую зависть, распространенную среди наших дорогих соплеменников. Но трещины в завоеванной вере в себя, со временем возникшие у каждого из нас, я стал замечать много позднее, собственно только, когда уже начались роковые события. Да, по существу я их увидел тогда, когда нас уже постигли роковые удары. В те годы, о которых я говорю сейчас, я многому не придавал значения, даже тому, что Леопольд — это было, видимо, летом семьдесят третьего, через несколько месяцев после свадьбы и отъезда Лидии — да, что Леопольд снова явился к отцу выпрашивать денег… Помню, мы сидели в нашей зале, на софе и стульях с желтой обивкой из полосатого шелка, под люстрой, привезенной отцом из Риги или Таллина. Мы уже пообедали. За обедом Леопольд влил в себя три бутылки пива, так что его обычное, немного подхалимское поведение во время таких визитов стало уступать место куражу, и в его дружелюбной болтовне зазвучали несколько враждебные ноты. Отец попытался прочесть ему небольшую нотацию, и в ответ на слова Леопольда, что в его планы входит уехать в Петербург и сделать там карьеру на государственной службе, отец посоветовал ему, во всяком случае, не ездить к Лидии в Кронштадт просить денег. На это Леопольд, с присущей ему грубостью (один бог знает, откуда у него такой характер!), ответил:
— Ничего страшного не случится, если я дам Лидии возможность изредка сунуть брату пару рублей! У нас ведь есть папенька, который так здорово выдаивает эти рубли из немецких коров, что…
Харри закричал:
— Заткни свою паршивую глотку!
А отец сунул Леопольду десятирублевку и, не произнося ни слова, вытолкал его в прихожую и вон из дома.
Я, собственно, и не осудил своего олуха-брата. Ибо, чего же можно было ждать от него при том жалком существовании опустившегося человека, которое он вел. Если, как я уже говорил, даже многие разумные люди продолжали ворошить это месиво… В это самое время распространился еще один слух: будто Хурт нашел документальное подтверждение продажности отца! Он отказался от должности учителя тартуской гимназии и перешел в Отепяскую церковь. (До сих пор не могу понять, из каких соображений он это сделал, потому что чисто денежный расчет у человека, подобного ему, не мог быть решающим, а в душе он до самой смерти оставался филологом.) Ну да, и будто в Отепяском пасторате, среди бумаг ушедшего на пенсию старого Кауцмана, он и нашел этот документ. Что именно он там нашел, об этом позднее достаточно говорилось и писалось: не больше чем циркуляр из консистории, адресованный пасторам, где говорилось, что в дальнейшем «Ээсти постимээс» не следует в проповедях именовать дьявольской газетой, а — и это тоже — что дозволяется даже замолвить слово в поддержку. Однако, господин Пальм, что же именно свидетельствует здесь о том, будто основанием для этого циркуляра послужило что-то иное, а не тот простой факт, что наш отец устранил из «Ээсти постимээс» Якобсона со всей его агитацией?! Сам, своей волей, в силу своего убеждения и без всякой продажности. Я спрашиваю Вас, что здесь об этом свидетельствует?! И я сам отвечаю — поскольку у Вас, по-видимому, достало воспитанности все же не назвать полным именем того, чей голос Вы слушаете, — Вам это нашептывает брюзгливый, недоверчивый, нигилистический, холопский дух Вашего окружения (хотелось бы надеяться, что не Ваш собственный!). Мне, слава богу, такой образ мыслей не присущ, хотя я сам никогда не скрывал того обстоятельства, что сам я — холопского крепостного рода. Ведь у нас в стране все знают ставшее широко известным высказывание Янсена-отца, что, когда он родился, свободе эстонского народа было всего лишь сорок дней. И тем не менее, никогда за всю свою жизнь я не был во власти мелочного, холопского духа подозрительности. Никогда! Тем более я не служил этому духу в тот период, о котором говорю. Ибо как раз в то время я окончил гимназию (правда, с некоторым опозданием, мне ведь исполнился уже двадцать один, и, нужно признаться, не блестяще, но все же весьма неплохо для того, кто всю жизнь был самым маленьким человеком среди Янсенов) и поступил в университет на медицинский факультет. Без колебаний, именно на медицинский — которому и остаюсь верным до конца. В моей жизни вообще так было, что если представлялась хоть самая малая возможность, я держался того, что избрал. И если имело место вероломство, то не с моей, а с другой стороны. Не знаю, может быть, это происходило в силу моей собственной беспомощности… Ольга ведь сказала некогда что-то подобное — когда мы в Кронштадте голодали на мое жалованье военного врача и тогда я согласился пойти цензором в Тарту… И позже опять, когда меня уволили с должности цензора и я снова стал заниматься только врачебной деятельностью. Кое-кто за моей спиной говорил о моей беспомощности и в девятнадцатом году, когда я оставил здесь частную практику и дал сманить себя в армию господина Лайдонера… Но теперь это уже не имеет значения. А своей медицине я хранил верность и в ту пору, когда был цензором. Быть может, моя ограниченность в этом и состоит… Быть может, мне следовало бы… Однако теперь поздно уже об этом думать… Харри, во всяком случае, был совсем из другого теста. Еще в гимназические годы он в какой-то мере познал мир, как говорится. Так что мы окончили одновременно, хотя Харри был на два года старше меня, так ведь. И в одно время со мной поступил в университет, в семьдесят четвертом, сперва на филологический. Но через полтора года он бросил свое сравнительное языкознание. Оно будто бы — одностороннее, механическое, схоластическое и ребяческое. И занялся естественными науками. И спустя год нашел, что лишь философия, лишь одна философия дает возможность проникновения ins Sein der Dinge, что только и способно принести ублаготворение думающему человеку. Собственно, по-настоящему его ничто не удовлетворяло, даже его собственные немецкие и эстонские стихотворения, которые бывали подчас весьма недурны. Но все его профессора им были совершенно ублаготворены. Он не дошел со своей философией еще до третьего курса, когда у него уже было написано большое эссе о Монтескье, то самое, которое год спустя напечатал в Германии Пертес. Нет, я не хочу объявить Харри гениальным. Вовсе нет. Но что господь не пожалел для него нескольких золотых пылинок гениальности, этого никак нельзя не признать. У меня, по сравнению с ним, как это ни грустно, короткое дыхание. Да, боюсь, что именно поэтому-то я, так сказать, постоянен. Как в иные горькие минуты давала мне это понять Ольга. Ну да, Ольга могла себе это позволить. Ибо, вне всякого сомнения, она была женщиной с фантазией. Даже и для одного из Янсенов наверняка не была мезальянсом. Все же фройляйн Борм, не правда ли, из семьи пярнуских Großbürger'ов (никто уже не помнит, что в Таллине у Гресселей папаша был мальчиком на побегушках). В Пярну — дома, земельные участки, типографии, газеты, издательство… И традиционная связь с эстонскими делами, так ведь. И хотя Ольга и меня, и, может быть, вообще всех эстонцев упрекала в «мелком постоянстве», тем не менее постоянством моего чувства к ней она была весьма довольна. И это полностью мирило меня с ее склонностью, ну, скажем, к брюзжанию… которое я называл мурлыканьем… Да, все же Ольга была моей единственной настоящей любовью.
В студенческие годы я, конечно, любил и хорошее прохладное пиво, и вкусную еду, и приятную застольную беседу — где-нибудь у Треффнеров, или Керга, или Куррикова, или в каком угодно другом частном доме, где в ту пору собирались члены Эстонского студенческого общества… Ха-ха-ха-а! Я заранее предвижу, что после того, как я теперь уже скоро отправлюсь на тот свет, господин Тыниссон (который сам никогда в этих кругах со мной не встречался, поскольку появился там на пятнадцать или двадцать лет позже), что он напишет, да, в прощальном слове… «Скончался последний из Янсенов… От нас ушел человек, который, правда, не был такой философической головой, каким был его брат Харри, но который благодаря остроте своего глубоко идеального духа был весьма интересной фигурой среди старшего поколения Эстонского студенческого общества, от которого он, выполняя во время русификаторской волны функции ненавистного цензора, правда, отдалился, но все же вместе с которым преданно сострадал идейной борьбе Эстонской национальной партии и возвысился в конце концов до преображенной личности…» или подобные стилистические перлы… Ну да, каждый баран блеет по-своему, как говорится… Конечно, если быть честным: самому господину Тыниссону что-либо подобное я никогда не говорил… Собственно, я ведь никому никогда ничего не говорил… Вообще… когда я оглядываюсь на свою жизнь… я жил как бы… как бы на двух разных плоскостях — wie auf zwei verschiedenen Ebenen — на одной, более высокой (откуда хорошо были видны идеалы) — как достаточно зоркий наблюдатель и достаточно строгий судья, и на другой — пониже — как гражданин и член общества, как практичный индивидуум и человек компромисса… внизу я был не бог весть какой многоречивый, однако достаточно словоохотливый, но там, наверху, я был абсолютно нем. Абсолютно нем. И каждая из половин моего «я» все, вот уже скоро восемьдесят лет, взирала на другую косо, иронически, осуждающе. Видевший идеалы, по мнению цензора, был достойным сожаления дурнем. А цензор, по мнению человека идеалов, был ничтожный циник. Но, что самое существенное, каждая из половин смотрела на вторую намеренно полузакрыв глаза, намеренно сторонясь полной ясности, намеренно сквозь плохо протертые очки… Чтобы граница между двумя половинами «я» одного человека оставалась нечеткой, чтобы ему было можно считать себя цельным… чтобы можно было не лгать самому себе и в то же время стоять то на одной плоскости, то на другой, то наверху, то внизу — по возможности наверху, а при необходимости внизу… каковым я и был. И таковы ведь мы все. Несомненно, все. С той лишь разницей, что иные, что, может быть, иные потому честнее, что мансарду с идеалами и помойную яму своих жизненных потребностей они, не обольщаясь, хранят в себе порознь, и это дает им возможность, не замарав одежды, подниматься и спускаться по своей внутренней лестнице. Весьма возможно, что и этот Якобсон со своей каштановой шкиперской бородкой… Нет! Хватит! На чем же мы остановились, господин Пальм! Что я хотел Вам сказать? Ах да, что Янсен-отец, если он и шел в своей жизни на компромиссы, то своих идеалов он ими ни разу не замарал! Как? Да-да-а! На этом я буду, само собой понятно, твердо стоять. Если я вообще на чем-нибудь стою твердо. Такого компромисса, примите к сведению, наш отец никогда не совершал. Такого — никогда. Все равно, что бы по этому поводу позже ни говорили и ни делали. Включая и злосчастный голос Веске, который он подал против нашего отца на выборах президента второго певческого праздника. Тот самый Веске — стыдно признаться! — который тем не менее и свое студенческое пиво и свою докторскую степень добывал на стипендию, которая шла из кармана и нашего отца… Но я повторяю: все равно, совершенно все равно, что бы по этому поводу ни говорили и что бы ни делали, вплоть до того смехотворного покушения на нашего отца, предпринятого в семьдесят восьмом…
Да, это ведь в самом деле было смехотворно. Однако легко так говорить постфактум. И даже постфактум дело это остается не совсем ясным… Во всяком случае, на следующий день, когда я телеграфировал Лидии и назвал его «смехотворным», то единственно только с той целью, чтобы они там в Кронштадте не перетревожились. В действительности никто из нас не находил в этом ничего достойного смеха.
Разумеется, Вы имеете свое суждение о царившем тогда положении в эстонской газетной и политической жизни. Но я хочу пояснить, каково это положение на самом деле было. Уже больше года выходила «Сакала» — так ведь. Якобсонцы охмелели от показного успеха своей газеты, но в то же время были в панике от ничтожности своих моральных ресурсов! Да-а. Ибо давно подобранный и наиболее весомый для газеты материал из шкатулки Якобсона был уже извлечен и она была пуста, как труба. И вот для того, чтобы эту пустоту заполнить, им понадобилось трубить о существующих и вымышленных грехах «Постимээс». Как раз перед тем «Рижский вестник» со своей стороны напал на «Постимээс» за то, что газета будто бы не советует эстонцам искать свое единственно возможное счастье в обрусении. И когда старый Крейцвальд, да, в связи с ним я должен прежде всего сказать…
После этого знаменитого скандала, который госпожа Крейцвальд устроила своему мужу из-за Лидии (имелись ли к тому основания, никто никогда так и не узнает), после чего (мне тогда было пятнадцать лет, так ведь), при всем моем уважении к этому старому человеку, я никогда не мог произнести его имени без того, чтобы не почувствовать во рту вкуса уксуса, горького вкуса уксуса. (Пусть господа Эдип, Фрейд и компания говорят об этом, что хотят. Может быть, просто я сам был в Лидию verliebt…) Однако вернемся к «Сакала». В ту пору, когда с одной стороны на отца нападал «Рижский вестник», с другой — в якобсоновской «Сакала» с дрожащими от старости коленями напал Крейцвальд и свой путаный и, как сказал отец, тонкий, как шелк, фельетон закончил тем, что не побрезговал объявить отцу о своем «глубоком презрении»… Представьте себе! В ответ на что у отца хватило великодушия, терпимости и такта все же подтвердить Крейцвальду свое незыблемое почтение. Тем не менее, хотя выруский оракул был тогда уже на пенсии и жил у своего зятя, все же тем, что в якобсоновской нигилистической газете он плюнул в «Постимээс», Якобсон одержал свою самую большую и самую незаслуженную победу. Нет-нет, я совсем не хочу сказать, что в победном упоении Якобсон предпринял это злосчастное покушение на отца. Этого я в самом деле не хочу сказать. Но из кипевшей вокруг его действий пены всплыло достаточно много — ну — более или менее образованных хулиганов! Я не стану перечислять их поименно, потому, господин Пальм, что Вы тотчас напечатали бы эти имена (ведь может случиться, что некоторые из них — участники национального культурного процесса, не правда ли?), а увековечение было бы непомерной для них честью. Одним словом, якобинствующих негодяев из шайки Якобсона оказалось достаточно много. Таких, чье негодяйство нашло выход в моменты победного партийного угара и оскудения умственных ресурсов.
Ну да. Существенно больше того, что позже наш отец сам писал по этому поводу, мы так никогда и не узнали. Но и этого теперь уже почти никто не помнит. А в свое время было немало шума: все-таки впервые за всю историю эстонского народа немножко запахло русскими террористами… Но что же, собственно, произошло?
В четверг вечером, седьмого декабря, отец, как обычно, когда не присутствовал на каком-нибудь собрании, сидел до девяти за своим рабочим столом. Стол стоял у открытого окна, выходившего на улицу Тийги, в той самой комнате, через второе окно которой я увидел его в тот раз, на несколько лет раньше, когда он со странным, отсутствующим взглядом смотрел сквозь пургу на церковь. И в этот декабрьский вечер была пурга. Мне не верится, что даже в ясную погоду полиция напала бы на чей-то след. Тем более в пургу ничьих следов они не нашли. В восемь часов мама позвала нас ужинать. Она всегда делала это минута в минуту, а мы никогда сразу не собирались. Мамины пунктуальные приглашения к столу мы все считали каким-то излишне властным гнетом, а промедление, с которым мы отрывались от работы или от занятий, по мнению мамы, было ежедневным троекратным… проявлением небрежения. Однако к этому маленькому, как это сказать, Spannung'y обе стороны привыкли… И в этот раз я слышал, как мама вышла из кухни в коридор, оттуда лучше доносился ее звучный повелительный голос и к отцу, и наверх, к мальчикам. Она крикнула, как обычно: Kinder! Zum Abendrot! Я в своей мансарде тотчас отложил конспекты лекций Валя по хирургии (я всегда приходил к столу первым), вышел из своей комнаты в коридор, но мысли мои были еще настолько заняты Gehirntrauma'ми, что, проходя мимо комнаты Харри, я хотел было постучать ему в дверь (идем, мама уже нервничает!). В самое последнее мгновенье я вспомнил, что Харри неделю назад уехал в Германию и что в доме, кроме нас троих, еще только два «верблюда» и дворник, ибо Эжени уже четвертый год была замужем… Ну да… Однако короче, короче… А впрочем, для чего?.. Куда мне торопиться? К сегодняшнему дню? Послушайте, в моем возрасте это вовсе не так уж заманчиво… Вообще, когда я порой смотрю на свои взаимоотношения с прошлым, мне начинает казаться, что я стою перед постелью, где лежит давно умершая женщина, полузабытые черты ее мне будто бы знакомы… Чуть-чуть лицом она напоминает Ольгу; мне видится выбившийся из-под одеяла локон… Когда я ложусь в постель и натягиваю на глаза одеяло, она оживает, и я уже не один, мы вспоминаем тысячи различных вещей. Но как только я откидываю одеяло и поднимаюсь, она сразу же снова мертва и я одиноко стою среди комнаты, перед пустым Ольгиным трюмо и мне холодно… Ну ладно… Короче говоря, мы поужинали втроем, отец, мама и я; за тушеной капустой отец рассказал маме несколько пошловатых смешных историй из нашей недавней поездки по Германии. Вдвоем с отцом за несколько месяцев до того мы ездили в Германию и Австрию, гостили у Лидии и Эдуарда и вместе с ними вернулись обратно. Потом отец немного обсудил со мной последние громкие газетные споры. Это были все те же споры с Крейцвальдом о том, кто дает детям в руки коробки со спичками, а кто — не дает. Теперь, когда Харри уехал, мне надлежало выслушивать громогласные рассуждения отца и согласно кивать. За столом, жуя свою капусту, сопя и тряся головой, он прочел мне новое бесстыдство Якобсона в свежем номере «Сакала».
…Как нам, так и большей части эстонского народа уже много времени тому назад стало ясно, что «Ээсти постимээс» только для отвода глаз делает вид, что стоит на народной почве, на самом деле все его старания ведут к онемечиванию эстонского народа. А в силу того, что принцип «Сакала» состоит прежде всего в том, чтобы стоять за эстонский народ и бороться за него, то совершенно понятно, что «Сакала» и «Ээсти постимээс» подчас не могут обойтись без споров. До сих пор эти споры по большей части исходили только с одной стороны — от «Сакала», и кое для кого это было как с гуся вода. Но мы не теряем надежды, что если дождь и град будут и дальше сыпаться на спину этого гуся, то, несмотря на свою толстую шубу, он все же начнет подавать голос, и тогда всему миру станет известно, кто под этой шубой скрывается — лебедь, гусь, утка или — курица.
— Ну что ты поделаешь с этим адским отродьем?.. Трезвонит повсюду, и народ верит… Кхм-кхм-кхм… Не знаю, уж почему это курица, по его мнению, должна быть глупее всех?! Ах вот как, ну тогда старый Янсен скоро под его градом закудахчет! Дубины ему захотелось!
После ужина отец снова сел за рабочий стол. Я читал наверху свои Gehirntraum'ы. Добрейший профессор Валь — старый пярнусец — уже тогда дал мне понять, что если я останусь верным своему намерению стать окулистом, то быстрее всего смогу сделать докторскую работу у него по хирургии. Около часу ночи, чтобы немного распрямиться и поразмяться перед тем, как лечь спать, я открыл окно и, насколько позволяла тесная мансарда, высунулся на улицу. Я жадно, с наслаждением вдохнул снежный воздух глубоко в легкие. Это продолжалось считанные минуты, потому что неистовствовал буран и сразу же мне за шиворот и на край стола, где лежали книги, налетел снег. Но я успел заметить, что у отца еще горела лампа — сквозь щели в ставнях на свеженаметенный сугроб против дома падали косые зеленоватые полосы света.
Около половины третьего я подскочил на постели. Я отчетливо слышал револьверные или ружейные выстрелы и звон разбитых оконных стекол. В то мгновение, когда я окончательно проснулся, грохот, услышанный сквозь сон, утих, передо мной мелькнуло совершенно отчетливое видение: на отцовском письменном столе горела его керосиновая лампа с зеленым абажуром. Отец грудью упал на правый конец стола лицом вниз. Он как бы старался прикрыть собою правый верхний ящик, будто пытаясь защитить его от кого-то. Но руки ему не повиновались. Его сильные ладони соскользнули со стола и безвольно повисли вдоль тела. Его широкая спина в стеганой домашней куртке из серого шелка и круглый кряжистый затылок смещались сначала медленно, а потом все быстрее, по мере того, как ослабевали ноги и тело оседало на пол. У меня мелькнуло: ведь он же испачкает себе лицо чернилами об рукопись! — и полностью пришел в себя, прежде чем отец успел окончательно сползти на пол.
Я бросился к окну. Я распахнул окно. Мне показалось, что двое мужчин убегали в сторону церкви Марии, близко держась стены. Я услышал, как в испуге вскрикнула мама. И, как был, в ночной рубашке помчался с лестницы вниз: отец в стеганой домашней куртке из серого шелка вышел мне навстречу из родительской спальни. По пятам за ним шла мама. Я крикнул: «Что случилось?» Отец молча прошел мимо меня и направился к дверям кабинета. Мама закричала: Johann! Geh nicht! Sie schiessen dich tot!
— Господь есть еще на небе, — хрипло произнес отец и вошел в кабинет.
Мы высекли огонь и зажгли отцовскую настольную лампу. Это можно было сделать, ибо ламповое стекло не разбилось, хотя осколки вдребезги разбитого зеленого абажура валялись на столе и на полу. Две пули пробили оконные ставни и нижнее стекло над столом. Стекло было разбито. Пули угодили в железную печную трубу у противоположной стены, Я нашел их на полу перед софой, они были совершенно сплющены.
Последнее время отец страдал бессонницей и иногда уже совсем поздно, потушив лампу, продолжал сидеть за своим рабочим столом. В полудремоте он размышлял и спорил с собой, чтобы сократить бессонные часы в постели. Хейнрих выписал ему какие-то снотворные порошки, но он не желал их принимать. Я спросил:
— Когда ты сегодня погасил лампу?
— В половине второго.
— А когда ты встал из-за стола?
— За десять минут до того, как стреляли.
Я сказал:
— Бог действительно еще есть.
И он ответил:
— Нам в этом не приходится сомневаться. Пусть в этом сомневается Якобсон. Пойдем, посмотрим, как это выглядит снаружи.
Мы быстро надели брюки и пальто. Одеваясь, я подумал: напрасно все же отец в тот момент упомянул Якобсона. Но он был вне себя, что вполне можно было понять. Мы взяли с собой каждый по фонарю. Проснулся дворник и пошел вместе с нами. Мы вышли на улицу и осветили окно. Мы обнаружили отверстия, пробитые пулями в ставнях. И потом мы увидели — курицу. Огромную курицу, намалеванную дегтем на стене дома. У курицы был открытый клюв, она сидела в гнезде и кудахтала, и в гнезде было большое яйцо — черная клякса дегтя. Ну, да, бесчинство или больше того (Якобсон ведь заверял в следующей «Сакала», что к политике этот постыдный поступок не имеет никакого отношения), так или иначе, но более правдоподобного источника инспирации всех этих действий, чем тот, на который указывала курица, вообще и не требовалось…
Я помянул с благодарностью имя господа за то, что отец остался невредимым, ибо то странное видение, когда мне мерещился раненый отец, меня потрясло. Но, в конце концов, вся эта история с карикатурной курицей обернулась таким происшествием, по поводу которого вряд ли было уместно поминать господа. За исключением только одного: это хулиганство на самом деле легко могло стать убийством. Однако отец, вопреки своему обыкновению, отнесся к этой истории весьма серьезно, по крайней мере сначала, и в первом порыве написал о ней, должен признаться, как мне тогда думалось, с большим грохотом, чем следовало: Волею вечно живого и милостивого Создателя — пули убийцы нас не достали… Это было созвучно тем выражениям сочувствия деревенских учителей и вздохам, обращенным к небу, которые содержались в письмах к отцу, где на все лады перепевалось счастливо миновавшая опасность покушения на жизнь. Помню, когда я увидел бледное взволнованное лицо отца и вывернутую от злости нижнюю губу, что было так не похоже на него, который всегда, при всех обстоятельствах всего добивался с помощью своей грубоватой, но неизменной шутки, я, признаться, подумал, не была ли его серьезность признаком старческой слабости… Но некоторое время спустя, когда речь заходила о происшествии седьмого декабря, в уголке глаза старого лукавца я стал улавливать знакомый блеск и понял: отец пытался из этой истории извлечь для себя политический профит точно так же, как Якобсон делал это в своих интересах. Отец написал в «Постимээс», что, для кого не существует бога, тот не может поступать иначе, и все, конечно, поняли, что он имел в виду местных якобинцев. А Якобсон открыто напечатал в «Сакала», что на окраинах Тарту потому вырастают способные на стеномарание городомыки, что в пригороде нет эстонской школы и потому еще, что «Постимээс» онемечивает население окраин…
Я вовсе не был сторонником Хеккеля, но в то же время я был уже почти доктор и, конечно, не мог разделять древнюю наивную мужицкую религиозность отца, усвоенную им в Вяндраских лесах и продолжавшую жить под бархатным жилетом редактора. И, с другой стороны, я не мог полностью сочувствовать и его склонности в какой-то мере использовать веру при совершении Geschäft'ов. Однако, когда я в душе все взвесил, я пришел к выводу, что прав был отец, а Якобсон — не прав. Ибо отец все же бравировал своим живым и милостивым богом, как в тот раз, так и вообще всегда, искренне и во имя моральных ценностей. А когда Якобсон писал, что «Постимээс» намеренно воспитывает городомык, то ему и самому было, несомненно, очевидно, что он пишет смердящую демагогическую ложь.
И волна зловонной лжи после этого несуразного покушения стала нас захлестывать с новой силой. Да простится мне, может быть, излишнее поэтическое сравнение, но здесь оно вполне уместно: на гребнях этих волн пенилась зеленая отрава якобинства. Да, она настолько глубоко проникла, что возможными оказались ужасающие вещи. Лишь за год до того, когда между Хуртом и Якобсоном произошла серьезная ссора, Эстонское студенческое общество, правда после жарких споров, однако все же определенно высказалось в пользу Хурта. А теперь вдруг… я отлично помню это собрание, происходившее весной семьдесят девятого, в квартире Койка на горе Тяхтвере… Мы сильно накурили и открыли окна. Деревья, уже выбросившие почки сквозь остатки снега, сумеречно темнели, весенние канавы несли журчащую воду в Эмайыги… Бергман руководил собранием, он взглянул на меня глазами утопающего и объявил: теперь начнем обсуждать вопрос Иоханна Вольдемара Янсена, якобы продавшегося немцам. У меня потемнело в глазах. Я встал и, не произнеся ни слова, покинул собрание. Не мог же я принять участие в подобном обсуждении. И вообще я не хотел дальше оставаться в этом лягушачьем болоте, которое представляли собой мои дорогие Kommilitonen! Ничего не видя, я дошел вдоль Тяхтвере до самой мызы. Увязая в снегу, выбрался на пыльтсамааскую дорогу и зашагал между ельником и полями с остатками снега; я ушел далеко за город. Наконец, я свернул направо, к лугам, и вышел к реке; и тут увидел, что прошел намного дальше Квистенталя. И безустанно, безустанно я спрашивал себя: за что нашу семью преследуют этой проказой? В город я возвращался вдоль реки по совершенно размокшим тропинкам, упрямо не ища других, я перелезал через грязные канавы и вернулся уже в вечерней мгле: Бергман с Гренцштейном были у нас, и даже Веске пришел с ними. Мне не хотелось разговаривать в доме. Я повел их в сад. Мы стояли в темноте возле живой изгороди из безлистных еще акаций, возле той самой скамьи, у которой Якобсон окрестил Лидию Койдулой. Я не хотел, чтобы они садились на эту скамью, и подвел их к следующей. Рукой я показал им, чтобы они сели и, стоя, стал ждать, что же они мне скажут. Бергман, который стремился к христианскому примирению, Веске, который требовал ясности, и Гренцштейн, который и сам не знал, чего ему нужно. Они не сели и начали разговор стоя: мне следует все же понять — вопрос затрагивает меня лично в гораздо меньшей степени, чем всю эстонскую общественную жизнь! Это был Гренцштейн, который вылез с этим, казалось бы, нелепым суждением. Но он развил свою мысль с дьявольски убедительной простотой: продажность отца задевает меня поверхностно только с точки зрения семейной чести, а для эстонской общественной жизни этот вопрос имеет гораздо более глубокое и более роковое значение. Ох, этот презренный рационализм, который, несмотря ни на что, всегда сидел во мне! Я понял, что этот проклятый софист был прав. Я еще не мог признаться в этом перед ними открыто. Я вежливо попросил их уйти, тем более вежливо, что, как они сказали, собрание еще не приняло никакого решения, так же, как и эстонский народ (это они тоже сказали), который тоже еще не пришел к решению, считать старого Янсена честным или бесчестным человеком. Да, я вежливо попросил их удалиться и, когда они ушли, я почувствовал, что рубашка на мне была насквозь мокрая и что мне ужасно холодно. Ибо к ночи небо прояснилось и лужи местами затянуло льдом, хотя канавы по-прежнему журчали. Я стоял в саду, в полной тьме, суставы пальцев ныли от холода, и я не знал, что мне делать, Мне вспомнилось, что это был день пробуждения змей.
Я влез на свою мансарду. Я пытался читать курс офтальмологии Рэльмана. Но я ничего не воспринимал. Однако к утру я понял: действительно, если я и дальше буду принадлежать к убогому и несчастному эстонскому народу, если мне это положено и я сам хочу к нему принадлежать, к чему же тогда считать, что студенчество с его сомнениями хуже, чем сам народ, и порывать с ними отношения?..
Нет. Когда Харри вернулся из-за границы, мы стали с ним плечо к плечу и смело смотрели в глаза своим Kommiliton'ам. Нам не было стыдно, что мы — сыновья нашего отца. У нас не было для этого ни малейшего основания. Мы гордились им. Харри стал работать у отца в «Постимээс» младшим редактором. В то же время он готовился к экзаменам на кандидата и отделывал рукопись своей «Liederbuch». Его положение в глазах самых широких кругов общества стало еще более безупречным, чем когда бы то ни было прежде, а может быть, и когда-либо позже. Ибо, когда он открыто выступил в газете со своей пропагандой остзейства, вокруг него разгорелись жаркие и шумные словопрения. Да-да-а, господин Пальм, я знаю, что в теперешние времена Вы морщите нос при одной только мысли, что такую идею, как остзейство, вообще разумный человек мог пропагандировать. Однако, позвольте Вам сказать, в этом повинна Ваша неосведомленность и ничто иное. Вы просто недостаточно долго жили, чтобы Вам возможно было на себе испытать, насколько меняется значение слов. Не говоря о том, что в то же самое время изменяется… ну… es verändern sich auch die Einstellungen… изменяется и отношение к прежнему значению слова. Остзейство… для Вас это какое-то… Какая-то мартышка в облаках нафталина, которая распевала песни на идиотском языке блаженного Бертрама и жила некогда bäi öich von Riga bis Peetersburch… Не правда ли? Нет. Остзейство, о котором говорил Харри, примите к сведению, было в свое время абсолютно позитивным делом. Ведь для Харри это прежде всего означало равноправие всех живущих здесь народов. И взаимное сближение трех равноправных народов — эстонцев, латышей и местных немцев — на основе нового чувства единого остзейского отечества. Примерно так, скажем, как индейцы и англичане Новой Англии и все прочие по ту сторону океана являются американцами, так ведь. Собственно, как образец Харри имел в виду прежде всего финнов и шведов в Финляндии и вообразил, что если он сам будет руководить осуществлением своей идеи, то это дело пройдет здесь с легкостью. И кто же посчитал эту идею всерьез для себя весьма опасной и поднял крик? Это были совсем не наши индейцы — Якобсон со своим эстонством, — а наши местные «новые англичане» — самые закоснелые консерваторы из немцев, — что засвидетельствует Вам нешуточность этого дела. Ну да… этот мираж Харри был, конечно, заранее обречен на гибель, как и вообще все утопии, ради которых люди должны жертвовать чем-то осязаемым, чтобы обрести нечто лишь предполагаемое. Этого можно требовать только от больших личностей с идеалистическим направлением ума. Каким вне всякого сомнения был Харри. Но если начать нечто подобное проповедовать толпе, то проповедник неизменно потерпит фиаско. Это не только мое личное мнение, но и урок casus'а Харри. Но я понял это значительно позднее. Сначала я над этим просто не задумывался. Я изучал по Валю — ну, поражения артерий подколенной чашечки. И кроме того, как раз тогда я познакомился с Ольгой, вернее познакомился с ней вторично. Ибо я ведь знал ее давно. Еще в Пярну, в ту пору, когда она была совсем девчушкой… Я давно заприметил на променадах вдоль берега ее милый веснушчатый носик под красным полосатым зонтом от солнца. О ее существовании в семье Бормов я знал, еще когда был мальчишкой. А в апреле восьмидесятого я пошел в концерт, который давала m-lle Бларамберг в актовом зале университета, в антракте Ольга прогуливалась со своей матерью и попалась мне навстречу… И вдруг я увидел, в какую изящную барышню она неожиданно превратилась. Я поцеловал матери руку и прохаживался вместе с ними весь антракт. Я не мог оторвать глаз от Ольги, видя, как она молчаливо улыбалась, как едва заметно усмехалась, что могло означать тихую радость или легкую насмешку, но это выглядело, как неосознанная готовность к поцелую… И второе отделение концерта было, по-моему, совершенно лишним, хотя Бларамберг исполнила «Азру» Рубинштейна, знаете, вот это:
Когда мы направились в гардероб, то увидели, что за это время начался ливень, извозчиков перед университетом было только два, и пылкие кавалеры их тут же схватили. Я сорвал через барьер свое пальто с вешалки и помчался в поисках извозчика для бормовских дам. Я бегал под проливным дождем на Ратушную площадь и Сенный рынок, пока наконец нашел одного. Я отвез дам на улицу Тяхе к родственникам, у которых они остановились, и пригласил их на завтра к нам на обед. И они, конечно, пришли, и вечером я снова их провожал. А в июле, несмотря на то, что осенью мне предстояли экзамены, я поехал в Пярну… Да-а. Но еще до того в Тарту из Кронштадта приезжала Лидия. И от нее я узнал (мне, «братишке своей души», она рассказала с глазу на глаз и без обиняков, потому что очень тяжело это переживала): ужасный слух про отца дошел теперь уже до наших финских друзей и вызвал у них большое смятение и огорчение. Там будто бы распространяется даже такой подробный вариант, что у отца якобы существует письменный договор с немцами, и он касается не только общего политического направления газеты, это само собой разумеется, но что каждое напечатанное в газете слово должно подвергаться контролю со стороны немцев. Прежде чем листы идут к цензору, все прочитывает Виллигероде… И Лидия добавила:
— Харри должен сделать попытку деликатным образом добиться от отца ясности!
— В чем?
— Существует ли такой документ.
— Лидия… Как ты можешь?!.
— Хорошо. Хорошо. Такого, конечно, нет. Но какой-то может быть… Я же не знаю. Но нам ведь известно, как рождаются слухи.
Следовательно, по самому грязному варианту: двойная цензура с согласия отца и, конечно, за огромные деньги… Должен признаться, что в то время меня больше всего шокировала сама мысль, что нашего отца возможно было в этом заподозрить… Позднее, с годами, я сумел понять — я имею в виду свои цензорские годы, — что, знаете, власть не была бы властью, если бы она не стремилась контролировать мысль, будь эта власть Императорское главное управление по делам печати, или лифляндское дворянство, или Эстонская республика господина Тыниссона… Ну да, говорят же, здесь нет цензуры… Кхм. Знаете, к сожалению, я слишком близко стоял к этим branche, чтобы имело смысл мне это объяснять. Вот, пожалуйста, на прошлой неделе господин Тыниссон писал в своем «Постимээс», что полиция обнаружила в Тарту коммунистические листовки. Also, чего же ради она бы их искала, не будь они запрещены?! А кто их запретил? Цензура. Совершенно понятно. Это ведь не имеет значения, есть у них для этого особое учреждение или по бедности они делают это сами. Следовательно: там, где утверждают, что цензуры нет, там бесстыдно врут. Но когда я сказал, что, к сожалению, был к этим делам близок, то это, к сожалению, сказано не вполне всерьез. Какой-то Beigeschmack и у меня, и у моих дорогих коллег несомненно сохраняется, у Руммеля, у Миквица, у Йыгевера или кто там еще был у меня. Не кто иной, как Вильде еще несколько лет назад старался заклеймить меня: я, мол, был одним из тех цензоров, которые советовали редакторам меньше писать про политику, а больше про молочное хозяйство. Ибо в этом случае будет совсем немного этих злосчастных вымарываний. Или нечто похожее. И что на полях одной из его статей, которую я не пропустил, я будто бы толстым красным карандашом написал: «В Российской империи достаточно свободы, и Вам не к чему столь жалостно вздыхать по поводу того, что ее мало!» Или что-то вроде этого… Я уже, конечно, не помню. А собственно, почему бы и не написать этого? Тот, кто к своим обязанностям относится серьезно, тот вполне вправе так сказать… И видите — репутация готова… Но она существует только в представлении тех известных нам милых дурней, ну, в представлении таких, какими мы и сами были смолоду, когда воображали, что мы-то и есть… Да. А в ту пору, когда после разговора с Лидией я сел в почтовую карету и покатил в Пярну, я был как раз именно так молод… Так молод, что когда, подпрыгивая на старых рессорах почтовой кареты, я зажмуривал глаза, то сразу же представлял себе Ольгу своей женой. Всячески. И в моем воображении на спинах тяжеловесных почтовых кляч вырастали крылья и докучливая перекличка почтовых ямщицких рожков — туу-туу-туу — казалась мне такой мелодичной, что… Но в то же время на сердце у меня была давящая тяжесть, которая меня не покидала, как будто я взял с собой за пазуху в расхлябанную, скрипящую, грохочущую почтовую карету глыбу железа — десятипудовую, ржавую, изогнутую крюком железную глыбу… И чем ближе я подъезжал к Пярну, тем более звонкими становились почтовые рожки и тем тяжелее становилось бремя моего уязвленного, удрученного состояния… В соответствии с моей природой мне — страдающему члену оклеветанной семьи — надлежало бы повернуть обратно… потихоньку уехать, погрузиться в изучение поражений артерий подколенной чашечки и забыть о прекрасных коленях Ольги, которых я даже еще и не видел… Но, по-видимому… Да, никто себя до конца не знает. Во всяком случае, я заметил, что чем меньше душевное состояние отвечает предстоящему событию, тем труднее предвидеть, каким это событие окажется — таким или, наоборот, вовсе иным. С Ольгой, ее мамой и папой мне удалось все куда быстрее и успешнее, чем я мог когда-нибудь надеяться. Может быть, меня окрылил страх, что новая волна клеветы на Янсенов каждую минуту может дойти из Финляндии до Пярну и тогда из-за моей дурной репутации мне в конце концов откажут. (Совершенно, конечно, напрасный страх в отношении семьи Бормов — не так ли.) Как бы то ни было, но если о нашей помолвке после окончания моих экзаменов в том году все же не было объявлено, то причиной этому послужили некоторые роковые события, из которых кое о каких вообще никто не знает. Никто, кроме меня. А те, что известны, никогда, никто не связывал с так называемой продажностью Янсенов.
Во время моих последних экзаменов вообще в Тарту уже было известно, что Ольга Борм — невеста Эугена Янсена. Так что я должен признать: то, что Йозеп Хурт сказал мне вечером первого ноября за ужином в «Ванемуйне», было само по себе вполне естественно. Однако, я понимаю, в двух словах мне надлежит рассказать вам о Йозепе Хурте. Быть может, вам известно, что у Якоба Хурта было двое сыновей, которые пользовались известностью: Рудольф был пастором, в семнадцатом году он умер в Таллине на улице (Herzschlag, разумеется). И Макс, теперь он у нас важный делец по торговой части. О Якобе говорить не стоит. Он был великий Хурт. А Йозепа Хурта теперь уже никто больше не помнит. Хотя, может быть, из всех Хуртов он был самой значительной индивидуальностью. Кем он приходился Якобу, точно я не знаю. Наверно, какая-нибудь дальняя родня. Так или иначе, Йозеп был деревенский парень из Вана-Койола. На самом деле он, вероятно, был несколько моложе меня, но казался всегда старше. Хотя — тоже мальчишка. Сначала он изучал теологию, потом — философию, но и ту и другую не систематически. Как человек?.. Неприметный и вместе с тем приятный. Тощий. Рыжеватый блондин. Туберкулезный. Обреченный на раннюю смерть. Прозрачный, ранимый. С блестящими синими детскими глазами, которые всех обезоруживали. Но какой-то беспощадно последовательный. В то время, о котором я говорю, он на три года был исключен из университета. Из-за дуэли. Так. И вечером первого ноября восьмидесятого года… Я долго и упорно зубрил терапию, устал и нервничал… Чтобы дать отдых глазам, я отправился погулять, зашел в буфет «Ванемуйне», взял бутылку пива и присел за столик Йозепа.
Йозеп взглянул на меня вполне дружелюбно. Своим искрящимся детским взглядом… от которого каждый чувствовал себя в чем-то виноватым.
— Ну как, господин доктор, скоро твоя свадьба?
Я почувствовал себя немного задетым, ибо, как я уже говорил, о нашей помолвке не было объявлено — я хотел подождать с этим до окончания экзаменов. Но был и чуточку польщен. Как всякий молодой петух в подобном случае. И почему-то неспокоен. Как бывает, когда собеседник говорит с тобой о твоих делах, а тебе его тон почему-то кажется подозрительным, или если у собеседника, может быть, на самом деле есть ну… какое-то превосходство над тобой, порожденное болезнью… или даже завистью к тебе, острота которой преодолевает грусть… не знаю. Я отхлебнул пиво и сказал:
— Если бог даст.
— Пышная свадьба, — сказал он, тоже глотнув пива. Совершенно нейтрально.
— Ну… уж пышная… — пробормотал я и спрятал вздрогнувшие углы рта в Schoppen'e.
— Почему же, — сказал он. — У твоего папаши найдется на что.
Как я теперь помню, он произнес эти слова спокойно, дружелюбно, оживленно. Ей-богу, я даже не уверен, что он при этом улыбнулся. И что в его улыбке мелькнула ирония. Только впоследствии я понял, в каком же ужасном напряжении я жил тогда, если после этик слов Йозепа во мне закипела злоба, как… вопиющий красный ком… И этот ком ожег мне лицо — ей-богу, такое у меня было чувство — и мне необходимо было, необходимо ответить на этот удар. Моя рука поднялась сама (ничего подобного со мной никогда не случалось, никогда ни прежде, ни позднее), и я ударил Йозепа по лицу… Однако — господь мне помог — своими цепкими и немного потными пальцами он схватил меня за запястье, так что рука моя только скользнула по его скуле.
— Неужели ты ударил меня от чистого сердца?! Это же глупо… — Он смотрел на меня своим светлым взглядом. Он отпустил мою руку, и я увидел, как сузились и потемнели его глаза.
— Мне следовало бы тебя вызвать, — хрипло сказал он. На его щеках появился легкий румянец. — Три года у меня уже есть. Следующие три для меня ничего не значат (что он в самом деле бравирует своим туберкулезом, мелькнуло у меня). — Но чего ради? — Он смотрел на меня со снисходительным презрением, кожей я пересчитал все поводы для его презрения: моя обеспеченность (в сравнении с ним), моя старательность, мое жениховство, мое здоровье (я ведь был тогда безупречно здоровым парнем), мое полное надежд будущее — и еще кое-что и еще… кое-что…
Он сказал:
— Эуген, я заверяю тебя: я не имел в виду касаться этого — этого вашего фурункула. А теперь — пойдем со мной.
Йозеп встал, его бутылка пива осталась недопитой. Он вышел из буфета, держа потные руки в карманах. В дверях он обернулся, иду ли я за ним. Я шел следом. Мы молча надели пальто и пошли вниз по улице Яама. Я спросил:
— Куда?
Он ответил так, что мне стало не по себе:
— Увидишь… Ты должен увидеть…
Он быстро шел по темным улицам впереди меня: гулко звучали его шаги по плитам тротуара и хрустела подмерзшая слякоть. Все это выглядело очень странно. Но я не мог отказаться и не пойти с ним. Мы перешли мост. Мы пересекли рынок, обогнули Ратушу и направились вверх по улице Китсас. Мы вышли на улицу Тийги.
— Йозеп, ты идешь к нам?.. Что это значит? Я… я… готов к любой сатисфакции… Но объясни…
— Сейчас.
Мы прошли мимо нашего дома. Возле церкви Марии, перед дверьми большого дома, Йозеп остановился. К моему удивлению, он вынул из кармана ключ и отпер дверь.
— Входи!
Я вошел в темный коридор…
— Йозеп, что ты… в этом доме?..
— Я привожу в порядок архив Виллигероде.
Он прошел дальше по темному коридору.
— Здесь церковная канцелярия, а здесь… — Он повернулся направо, — его личный кабинет. — Он отпер еще одну дверь. — Здесь он занимается делами консистории и цензуры. И кое-какими другими тоже… И случается, оставляет бумаги там, где не следует.
Я стоял в потемках в большой комнате. Йозеп зажег свечу. Я увидел письменный стол, стекла книжных шкафов и отблески огня на кожаных спинках больших кресел. Йозеп открывал какие-то шкафы, какие-то ящики. Он держал свечу в руке. Его острые плечи заслонили пламя, и тень от них колыхалась на потолке. Он перелистывал какие-то бумаги. Потом он бросил что-то на угол стола передо мной и рядом поставил свечу.
— Смотри!
Я взглянул. Маленькие, сшитые вместе записки. Несколько десятков. Я низко наклонился над свечой и записками. Я смотрел. Я взял их в руки. Я перелистал их. Я зажмурил глаза и снова поглядел на них…
— Господи, боже мой!..
Очевидно, я крикнул.
— Тихо!
Hierdurch bestätige ich untertänigst…
Hierdurch bestätige ich…
Hierdurch…
in Sache «Eesti Postimees»…
in Sache «Eesti…
dreihundert Rubel empfangen zu haben…
sechshundert Rubel empfangen…
neunhundert Rubel
Tausend…
Johann Woldemar Jannsen, Redacteur
Johann Woldemar Jannsen
Jannsen
Где-то я читал, что во время мировой войны один австрийский солдат — в гимнастике и спорте весьма слабый парень — под пулями перепрыгнул проволочное заграждение, высота которого, измеренная позже, оказалась два метра. Я полагаю, что и во время землетрясения люди способны прыгнуть выше своих естественных возможностей. И выше, и ниже. Если у них под ногами колеблется почва и они понимают, что земля их поглотит.
Я не знаю, выше или ниже моего естества было то, что я сделал. Ибо мотив моего действия мне и по сей день неясен. Я положил денежные расписки нашего отца себе в карман. Я сказал Йозепу, помню, что тихо:
— Я возьму их с собой.
— Нет! — Йозеп протянул руку, не знаю, может быть, он намеревался разодрать полы моего пальто и пиджака.
Я сказал:
— Только если ты убьешь меня.
Он отступил на шаг, посмотрел на меня и сжал рот. Мгновение мы молча стояли друг против друга. Неожиданно он произнес:
— Пусть будет так. Тогда это решено.
В тот момент я, конечно, не мог понять, о чем он при этом думал. В тот момент я вообще ничего не понимал. За исключением того, что мой мир рассыпался в прах. Мой мир превратился в обломки, и чувство ответственности за действия было погребено глубоко под его обломками. Или, вернее, оно осталось где-то среди летящих обломков, града камней и грохота рухнувшего мироздания. Когда я мчался от церкви Марии на темную улицу Тийги, мне действительно казалось, что этот грохот еще бушевал вокруг меня и во мне. Я прибежал домой. Я несся с такой быстротой, что, когда ворвался в дверь, не мог отдышаться, хотя расстояние было совсем незначительным. Я сразу же вломился прямо к отцу в кабинет. Мир рухнул. Мне было все безразлично.
Я запомнил широкую спину отца в серой домашней куртке и венчик седых волос вокруг большого лысого темени. Когда он повернулся ко мне на своем вращающемся стуле, — на этом вот самом, который я наконец получил теперь от детей его родственников. Он взглянул на меня сквозь очки в серебряной оправе. Он вскочил.
— Что с тобой?!
— Отец, что ты с нами сделал…
При всей своей простоватой грубости он был человеком бесконечно быстрого и точного восприятия. Впоследствии, когда я мысленно возвращался к этому мгновению, я пришел к твердому убеждению, что ему сразу же все стало совершенно ясно.
— …Что я с вами сделал?
— Десять лет ты нас мерзко обманывал! Я видел… В архиве Виллигероде… Отец! Разве ты не понимаешь… Господи боже мой. Ты опозорил нас на весь мир, на долгие годы… А народ — эстонский народ… Отец!..
Я почти кричал, и в моем голосе звучали рыдания, мне самому это было противно.
Он смотрел на меня, выпятив нижнюю губу. Потом подошел к шкафу, взял кувшин и рядом стоявшие стакан и сахарницу, положил в стакан пять полных с верхом ложек сахару, налил из кувшина воды и размешал серебряной ложкой:
— Быстро, выпей! Это успокаивает.
Его рука, державшая стакан, дрожала. Не очень сильно, но все же дрожала. Это меня почему-то особенно покоробило. Я сказал:
— Никогда в жизни мы уже не сможем теперь никому на глаза показаться! Ты — ты… Отец — зачем…
— Я не мог даже допустить, что ты такой необъезженный… Моя кровь и такой дурень… Десять лет обманывал вас… Я несколько десятков лет — всех вас — кормил, и одевал, и учил. И по мере сил старался сделать людьми!
— Если ты на эти деньги меня одевал — сними с меня эту одежду!
Я сорвал с себя пальто и бросил на пол перед отцом.
Он подождал немного. Может быть, он собирался с силами. Потом он сказал, со своей широкой мужицкой усмешкой, но все же довольно тихо:
— Ну — теперь пиджак и брюки — а дальше что? Мальчик покажет пипку?
Стакан, который я не взял, он поставил на стол. Он заставил меня сесть на стул у торца, поставленный для посетителей. Он стоял передо мной, расставив грузные ноги в пузырившихся, измятых домашних брюках в полоску, в комнатных туфлях из красного сафьяна с широкой меховой оторочкой.
— Ты говоришь, в архиве Виллигероде? Что же ты там увидел?
— Расписки на иудины деньги. С твоей подписью.
— Кхм. — Пауза. — Кто тебе показал?
(Господи боже! Он ведь даже не возразил! Я же прямо сказал «иудины деньги»! И он не возразил. Он проглотил это и только спросил: «Кто тебе показал?»)
— Неважно кто.
Медный маятник стоячих часов мелькал туда и обратно — тик-так, тик-так, тик-так, тик-так.
— В сущности, в самом деле неважно кто.
Он подошел ко мне вплотную. Я почувствовал запах сигары, исходивший от его домашней куртки. Он положил руки мне на плечи. Побелевшие от городской жизни крупные руки крестьянина, которые поддерживали мир. С воскресного вечера, когда они сжали весла зеленой лодки, в камышах, у старого Сиймского моста…
Он заговорил. Я слышал все, что он произносил, но вокруг меня была какая-то каменная стена. На одно мгновение мне показалось, что стена дрогнула, но затем она снова была на месте и продолжала стоять, хотел я того или нет. Смысл всех его слов оставался по ту сторону. До меня доходило только их звучание.
— Да, Я позволил, чтоб они мне платили. Я попытаюсь тебе объяснить. Чтобы ты, в своей слепой молодости, научился глубже смотреть на вещи. Невзирая на то, что ты уже доктор, у тебя, по-видимому, ум ребенка. По-видимому, ты воображаешь: если бы я не брал от них денег, у меня были бы в газете свободные руки. Дурень!
Он снял ладони с моих плеч.
— Если бы и впрямь так было — тогда, конечно… Я не знаю, считал ли бы я себя Иудой… но от денег, в самом деле, исходил бы дурной запах — если бы, не возьми я их, мои руки были бы свободны.
Он отступил на несколько шагов. Он уперся руками в бедра (как Якобсон — мелькнуло у меня) и возвысил голос, как во время выступления на певческом празднике, когда его слушала трехтысячная толпа. На короткой шее выступили красные пятна.
— Но руки у меня все равно не были свободными. У газетчика никогда в жизни они не бывают свободными! Во всяком случае здесь, под крылом благословенного царского орла! Да едва ли и вообще где-нибудь…
Он отошел к окну, остановился и обернулся в мою сторону — я поймал искру оживления в его глазах: для того чтобы убедить меня, он придумал следующее эзоповское сравнение и испытывал удовольствие от плодов своей выдумки. Даже в такой момент он мог испытывать удовольствие от присущего ему образа мышления, если считал, что удачно придумал…
— Пойми, если бы я отдал им за деньги свое нетронутое дитя, меня следовало бы забросать камнями. Но они ведь уже раньше, уже давно, уже все равно сделали его своей шлюхой. О, да-а — они разрешают ей сидеть вместе с мужиками в крестьянской избе, в деревенском кабаке и заниматься пустой болтовней, чтобы у мужиков времени не было проклинать помещиков. Они позволяют ей — отесанной городской девушке — учить мужиков приличиям. Да-а. А за это господин фон Руммель мнет ее два раза в неделю спереди и сзади так, как ему нравится. И я ничего не могу с этим поделать. А когда приходит господин полицмейстер, у него тоже свои желания, мое дитя не смеет ему противиться, и с господином бургомистром та же история, и с господином начальником жандармерии — не так ли? Я уже ничего не говорю про господина губернатора и господина генерал-губернатора…
И вдруг я понял: все, что доходило до моих ушей сквозь каменную стену, меня окружавшую, было почти воплем старого человека.
— И если уж так происходит по закону и на глазах у всех, то скажи ты, и пусть скажет любой, кто мнит, что у него есть право что-либо по этому поводу говорить…
Он взял со стола стакан с сахарной водой, но пить не стал.
— …скажите, почему же мне нужно было горевать и плакать, когда еще несколько старых козлов надумали приволочься за моим ребенком — да еще к тому же готовы хорошо мне за это заплатить, чего не водилось ни за одним из тех, других… Разве я не был тогда вправе сказать себе… Да, как бы то ни было, я себе сказал…
Он снова взял стакан с сахарной водой. Он выпил его до дна, и рука его при этом очень сильно дрожала.
— Во всяком случае, себе я сказал: если твое дитя не будет делать того, что они хотят, они найдут тысячи причин, чтобы упрятать его за запоры и засовы… и окончательно задушить… так, чтобы уж никто не получал от него радости. Пусть будет, как хотят они, ничего иного нам не остается. А если нам за это еще будут платить! Почему же эти деньги следует считать презренными? Разве мы не можем потратить их так, чтобы они стали чистыми?
Его бледное лицо покрылось потом. Он собрал серебряной ложкой сахар со дна стакана, сунул в рот… и, посасывая его, продолжал говорить:
— Если хочешь знать, то взять от них эти деньги мне было тем более позволительно, что первым их требованием оказалось, разумеется, чтобы я больше не печатал Якобсона, и они пришли ко мне с этим разговором спустя несколько дней — не знаю, как было бы, приди они раньше — спустя несколько дней после того, как Якобсон перегнул пружину. Этот молокосос является поучать старого Янсена, что, мол, старый Янсен вообще ничего в политике не понимает! Он в то время еще гусей пас, сопляк, когда старый Янсен уже делал газету для эстонского народа! И я сказал ему: первое, будь ты хоть какой хочешь ловкий писака, старый Янсен тебе не школьник! И второе, принципиальное: вообще «Ээсти постимээс» сыт по горло тобою — интриганом и склочником. Отныне больше не требуется. И почти на следующий же день пришел Виллигероде и предложил эти дворянские тысячи, которые они согласны заплатить мне за то, что я уже и без них сделал… Эуген, теперь ты понимаешь? Не понимаешь?
Он снова подошел к письменному столу. Он оперся своими большими руками о край стола. Его широкий потный лоб отсвечивал зеленью от абажура. В его голосе неожиданно зазвучала надрывная нота:
— Странные вы. Вы не понимаете. Вы учитесь в гимназии. Учитесь в университете. Вы ведете жизнь буршей. Мы покупаем дом, принимаем гостей, мы поддерживаем неимущих студентов. Мы с мамой ездим в Хаапсалу на ванны, бываем в Риге и Петербурге, мы ездим в Финляндию. Мы с тобой ходим в Берлинскую оперу, ездим в Вену пить «Heuriger»… Какого же черта ты позволял всем этим услаждать себя, молодой человек? Почему же ты уже давно не спросил, откуда все это берется? Что же, ты совсем не умеешь считать? А теперь ты вдруг суешься кричать на меня — что газета твоего отца была более податливой девицей, чем тебе желательно было бы о том иметь понятие…
Он стоял, опираясь руками о край стола. И вдруг совсем тихо он произнес:
— Довольно. Я сделал, что сумел.
Быть может, моему отчаянию требовалась дополнительная порция пищи и я мог добыть ее только оскорбляя его. Быть может, стена все же дала трещину и я хотел железной скобой стянуть возникшую брешь. Не знаю. Я встал и сказал:
— Я верил тому, что наш отец — эстонский народный вожак. А выходит, что он… (нет, сам бы я этого ему не сказал, настолько у меня еще хватало воспитанности, но его собственное, только что приведенное, сравнение подсказало мне слова. Кстати — весьма многое из того, что мы говорим, не больше, чем отголосок чужих слов)…выходит, что он… — (я не нашел эстонского слова и хрипло закончил) — ein Zuhälter seiner eigenen Tochter!
Я вытащил из кармана расписки и бросил их перед ним на стол.
— Возьми — этот янсенский позор!..
Я повернулся к нему спиной. Я хотел уйти. Сам не зная куда. Все равно. Только прочь отсюда. Я хотел завтра же на всех углах разгласить о позоре Янсенов. Не с тем, чтобы очиститься. Я понимал, что очиститься от него невозможно уже никогда. Но чтобы хоть что-нибудь предпринять против позора.
Вдруг я услышал странный короткий вздох. И странный скрежет. Скрежет продолжался, пока я оборачивался.
Да, я повторяю: предчувствие существует. Больше того: возможно даже предвидение всех обстоятельств события, точное и визуально правильное. Здесь, в кабинете отца, я увидел теперь воочию то, что мерещилось мне два года тому назад наверху, в мансарде. На отцовском письменном столе горела его керосиновая лампа с зеленым абажуром. Отец грудью упал на правый конец стола лицом вниз. Он как бы старался прикрыть собою правый верхний ящик, будто пытаясь защитить его от кого-то. Но руки ему не повиновались. Его сильные ладони соскользнули со стола и безвольно повисли вдоль тела. Его широкая спина в стеганой домашней куртке из серого шелка и круглый кряжистый затылок смещались, сначала медленно, а потом все быстрее, по мере того, как ослабевали ноги и тело оседало на пол. Никакая потеря сознания не спасла меня от лицезрения того, как отец боком сполз на пол и остался лежать недвижим. И тут прекратился странный скрежет, которым сопровождалось его падение.
И я понял, это была чернильница, которую он тащил за собой по кромке настольного стекла, секунду она стояла, сохраняя равновесие на самом краю, и затем упала на пол рядом с отцом. Черно-синий чернильный подтек сверкал на его лбу и правой щеке. Звук разбившейся чернильницы прервал мой катарсис. Я больше уже не был судьей. Я снова был сыном. Врачом. Прежде всего врачом. Я не думаю, что Вы в состоянии себе представить, какое безумное облегчение я при этом ощутил. Даже в то страшное мгновение.
Я расстегнул ворот его рубашки. Он был без сознания. Пульс — около ста тридцати ударов. Он был тяжелым мужчиной, а я никогда не был сильным… Но его нельзя было резко двигать. Я побежал во флигель и привел себе в помощь дворника. Мы положили отца на здесь же стоявшую софу. Я уложил его затылок на прохладную кожаную опору. Я положил ему на голову холодное мокрое полотенце. Я пытался смыть с его лица чернила и послал горничную за доктором Рейером. Я сказал:
— Беги! И бегом оба обратно. Не дожидаясь извозчика, это долго!
Когда горничная вышла, я увидел на столе связку расписок. Они лежали нетронутые, как я их бросил отцу. При броске связка раскрылась. Теперь горстка квитанций лежала на столе на белом листе бумаги, уголок, где они были сшиты, торчал кверху, как острый белый холмик, как будто бумагу снизу чем-то проткнули и она взгорбилась: как удар финским ножом — подумалось мне — снизу вверх, сквозь стол, сквозь один, другой страшный, но суетный мир, как прокол меча сквозь кулисы, Гамлет — Полоний — два короля — королева — кто есть кто? Я схватил расписки. Я срывал их по две, по три с нитки. Я стал их тут же, обжигая пальцы, жечь над настольной лампой с зеленым абажуром. Только когда половина уже сгорела, я заметил, что в комнате топилась печь, остальные я бросил в топку. Потом распахнул окна, чтобы не было запаха горелой бумаги.
— Очень хорошо, что открыли окна. Ему нужна прохлада, — сказал доктор Рейер десять минут спустя.

 

Диагноз, как Вы знаете, был apoplexia cerebri. Правая рука осталась парализованной. Других значительных физических нарушений у него не было. После того как Хейнрих и Хирш его тщательно лечили, и я делал все, что, по крайней мере, было в моих силах. Но десять последующих лет он был добродушное, несчастное большое дитя с седой головой. Умственно он был мертв. Это известно. А я… все последующие пятьдесят лет — отцеубийца. Нет, нет, не возражайте мне. Это же не только наивно, но и просто глупо. Вы же не можете допустить, что правы Вы, а не я, если Вы с этой мыслью имели дело пять секунд, а я пятьдесят лет. Я знаю: юридически то, что я говорю — нонсенс, хотя бы уже в силу того, что отец наш жил еще десять лет, не так ли. Хотя самим собою он уже не был. Он ничего не помнил, ничего не знал — ни о своей работе, ни о своей вине, ни о своей правоте. С юридической точки зрения это не имеет значения. Но от этого мне не легче. Ни одно уголовное право не квалифицирует как убийство то, что я совершил там, в кабинете, сорок девять лет назад, первого ноября, вечером. Это мне известно. Но от этого — не легче. Де-факто — мы знаем: если кто-то нанес другому удар по голове, в обычном случае абсолютно не опасный, но который привел к смерти, потому что у пострадавшего на месте удара была трепанирована черепная кость, о чем наносившему удар не было известно, то обвинение в убийстве не имеет места. Это совершенно понятно. Но я ведь знал его больное место. И намеренно именно в это место нанес удар. Такой силы, на какую был способен мой эгоизм. Да-да-да-а. Я все понимаю… Его вина, его преступление… идеалы… нужда обманутого народа в выдающихся людях… и правда — как единственная мера величия… Я все понимаю — но поймите же и меня!
Если я теперь пишу Вам:
Господин Пальм! Вы говорите даже о документах, которые будто бы подтверждают вину Янсена-отца. Но ведь этих документов на самом деле не существует…
Это правда, говорю Вам как перед господом богом, господин Пальм (сколько же лет Вам может быть? Еще тридцати нет, не правда ли? А мне семьдесят семь): я ведь собственными руками сжег их. И поймите… у меня остается лишь один путь в отношении своего отца, тот самый, который я избрал, у меня лишь один путь: что-нибудь сделать для того, чтобы в себе самом преодолеть раздвоение, о котором я говорил Вам… в себе самом воздвигнуть нечто такое, что простерлось бы через две обособленные плоскости моей жизни, что было бы возможно чем-то третьим… что оказалось бы как-то jenseits von Gut und Böse… Дойти до конца.
И в заключение нашей мысленной беседы: Вы сами видите — на мою долю не выпадали встречи с героями. За исключением одного человека, который, может быть, был таким по своей природе, но соприкосновение с которым оказалось случайным. Помните, Йозеп Хурт, согласившись отдать мне расписки, сказал: «Хорошо. Тогда это решено». Я не спросил его, что он при этом думал. Через неделю я узнал. В Выруском уезде у него был брат, которому надлежало идти в армию на шесть или семь лет, так тогда служили. А у брата была невеста, было здоровье и т. д. Йозеп в то время размышлял, не пойти ли ему вместо брата. В царское время по закону военной службы это допускалось. На его туберкулез комиссия за взятку не обратила бы внимания. Совершенное мною хищение бумаг из доверенного ему архива укрепило его решение. Но, кстати сказать, ему не удалось спасти брата, который спустя год умер дома от несчастного случая… и Йозеп освободился от военной службы. А я боюсь… я боюсь, что мне так и не удастся спасти честь своего отца… Но сам я от чего-то освобождаюсь. Когда я снова пишу, когда я снова пишу:
Господин Пальм, я — ныне еще здравствующий сын И. В. Янсена, который гордится честным трудом своего отца на благо народа, сим выражаю всем клеветникам и хулителям моего отца свое глубочайшее презрение — сво-е глу-бо-чай-шее пре-зре-ние.
Точка. Подпись.
Слава богу…
Назад: ПОЯСНЕНИЯ
Дальше: ПОЯСНЕНИЯ,