8
Радостно быть в движении!
Даже в санях. Когда сам правлю. Когда лошади это чувствуют. (Они это всегда чувствуют, впрочем, и люди тоже.) Когда вот так потуже натянешь. Когда поскрипывают оглобли четверика. Когда чувствуешь, как движения лошадиных лопаток через оглобли передаются саням. Когда за санями, стуча копытами, бежит Иоахим и громко дышит в маленькое заднее оконце. Когда четырех красивых лошадей пустишь впритруску, как говорят саалузеские мужики. Когда снег звенит под полозьями. Когда впереди цель.
Сумерки всасывают в себя белые леса. Странная синяя пыль… Сине-серая пыль в сухой степи, взвихренная маршем десятитысячного войска, оседая, все поглощает. Под верхом саней темно. Я уже не вижу батюшкиных скул, раскрасневшихся от можжевеловой водки. И сжатого в кружок рта матушки. Я уже не могу теперь увидеть, что промелькнуло в глазах батюшки. Я уже не вижу, шевельнулся ли на самом деле безмолвный рот матушки. Было это насмешкой, или радостью, или гордостью, или сомнением? Слишком темно. Их лица уже не могут мне помочь. Если бы я спросил себя, что я в самом деле затеваю. Хорошо это или дурно? Кому от этого будет хорошо и кому — плохо? Значительно это или мелко?.. Но я себя не спрашиваю. Я ведь себя никогда не спрашивал. Я всегда следовал заманчивой идее. Или я сам сбиваю себя с толку? Ибо — какой же из меня мог быть тактик, если бы любая вздорная идея могла вызывать у меня течку? Про меня ведь говорят: Ce Michelson, c'est un tacticien superbe (однако не припоминаю, чтобы дальше шло mais un stratégiste misérable…). Говорят — это значит определенные типы, которые меня не выносят, говорят (однако в высших кругах, ставших теперь моими, много ли тех, кто выносит друг друга, и кажется, внизу с этим обстояло, насколько помнится, лучше) — да, некоторые типы говорят даже, что я лукавая и хитрая лиса… Например, Гарновский, эта форменная сорока… По его словам, как мне передали, я не ладил с женой. И потом мы вдруг поладили. А почему? Да потому, будто, что в это время мадам Бенкендорф подружилась с великой княгиней. Да-а. А моя жена, будто бы, тоже подруга мадам Бенкендорф. И я, мол, только то и делаю, что посылаю жену в Krӓnzchen madame Бенкендорф. Чтобы таким способом стать своим человеком у великого князя… И что только благодаря этому наладились мои отношения с женой, только поэтому! А вовсе не потому, что жена родила мне сына… Идиоты, как будто что-то всегда должно возникать или по той, или по другой причине. И никогда, как по той, так и по другой. Будто человек может быть только или расчетливым, или азартным, или дворянином, или мужиком… и так далее… В действительности же в одном всегда отражается другое. Как в зеркалах, стоящих одно напротив другого, там, в Катиных залах… Постой-ка, как же это называется? Впервые услышал я это слово еще от Готлиба и запомнил его таким способом (чертово слово, до сих пор приходится тем же способом вспоминать…) Крот роет ход — рококо! Ха-ха-ха-хаа!.. Постижение мира… А эти хижины там, в сугробах, и хлева, и этот белый дом в пятнах под черепичной крышей с несколькими освещенными окнами — это должно быть Вайдаское поместье. Если это еще не Вайда, значит, мы опаздываем на наш спектакль. Да, это Вайда. И она наверняка уже там!.. Где-нибудь в подвале в доме управляющего… Сидит на корточках на трухлявой соломе, жует хлеб из отрубей и прихлебывает остывшую капустную похлебку… А я — Johann von Michelsonen, Generalmajor und Ritter, я вздрагиваю, когда вспоминаю его. Какого черта, в самом деле?.. Последний глоток, что я отпил из флакона, ударил мне в голову. А ну, лошадки! Эгей! Когда приедем в Таллин, голова у меня будет уже совершенно ясная… (Вжииуу — вжик! Вжииуу — вжик!) Абсолютно ясная. Но сейчас этот вопрос едет вместе со мною в санях. И я не могу вытолкать его в снег: кто же я в самом деле? Во имя чего я существую?.. Эти двое старичков за моей спиной, обутые в постолы (бесконечно свои и постыдно чужие), — мое начало. Крот роет ход (ха-ха-хаа!). Шелудивый мальчишка вгрызается в мир. Знания накапливались, как шиллинги, как марки, как копейки. Опыт (похвалы и подзатыльники старого господина Андреаса, да оплеухи молодого господина Андреаса, пинок господина Иоахима…). Опыт — как талеры, как рубли, как полу- и как полные империалы. Мир — страсть накопления. Открытие (не было ли это услышано каким-нибудь весенним утром в комнате барчуков из уст Готлиба?), что хорошее выполнение приказа означает освобождение от приказа… Ergo: карьера генерала на морали камердинера — не так ли? Касается это меня? Или это вообще так? Меняет ли масштаб суть дела? Непременно! Мой faculté de réagir, как это назвал Готлиб, дал мне государственный масштаб. Когда Потемкин обратил на это внимание и под мое командование дали корпус. Или это произошло все-таки… по совсем другим причинам? Именно так, как мне дали когда-то понять те, что шипят на меня, как змеи под забором? Что другом Потемкина был граф Брюс. Что этот самый Брюс был старым приятелем Иоахима Розена. Так что никто иной, а именно Иоахим Розен через Брюса подал Потемкину идею моего назначения. Чтобы отомстить сбежавшему и ставшему неуловимым холопу. Конечно, в надежде, что Пугачев разобьет меня в пух и прах. Зная, что тогда легко будет обвинить меня в бездарности, причина которой в том… черт его знает в чем… Зная, что если вопреки предположениям произойдет чудо, то душителем русской «сволочи» окажется лифляндская «сволочь»… Конечно, мне приходилось трудно. Но я в этом не признавался. Я никогда в этом не признавался. Во всяком случае — другим. Себе самому — очень редко, только когда скакал во весь опор в темноте, на одно неуловимое мгновенье. Тогда у меня была только одна философия — не философствовать. Выполнять приказ. Стремительно, ловко, молниеносно. Лучше, чем они ожидали. Ибо: хорошее выполнение приказа означает освобождение от приказа. У меня только один путь: через идеальное выполнение приказов подниматься над приказами! Вначале я был слишком ничтожен, чтобы не обожествлять повышение. Кроме того, я мог себе это позволить, потому что кое о чем знали только Розен, Брюс и Потемкин. А вообще было известно, что я — «из лифляндских дворян»… Да, кое о чем не предполагала ни одна душа, только благодаря этому и можно было говорить именно так, как говорилось. Се Michelson, c'est le type d'un avanturiste sans gêne. И моя забота о своих людях. Конечно, это было нужно для того, чтобы они держались и сражались. Но постепенно забота росла. И это бросалось в глаза, об этом стали поговаривать… Идиоты… Помню, как под Уфой, на поле Арса, под Казанью, повсюду я скакал среди убитых людей Разбойника. Я разглядывал их… бородатых, ненавидящих, застигнутых врасплох, испуганных, в рваных холщовых рубахах, окровавленных — замерзшие скрюченные трупы… и искал среди них лица, напоминавшие мне детство… Порой мне казалось, что у всех у них были лица моего детства… Так их растак! Что же мне оставалось делать, как не заботиться, по крайней мере, о своих людях. И люди это понимали, этим я заслужил их уважение. Хотя для них я был немец. Но (чего никто не знает), воюя против Пугачева, я стремился к тому, чтобы и он — ха-ха-ха-хаа, чтобы и он почувствовал ко мне уважение. И я не только победил его самого, но и завоевал его уважение. Это я знаю. (Признаюсь, скача во весь опор в темноте, на одно мгновение, я вдруг почувствовал: мое уважение к самому себе было все же не таким, как я бы того хотел…) Уважение Пугачева. Да. Я это знаю.
Я вел против него восемнадцать сражений. Но ни разу я не видел его самого. В Симбирске, во время следствия, я пошел к нему в кремль вместе с Руничем. Пугачев сидел на табурете в сыром холодном подвале Посреди подвала. Сверху, из забранного решеткой окна на его лицо падал свет. Четыре солдата днем и ночью несли караул. Когда я вошел, он встал… О нем впоследствии писали, будто во время ареста он потерял всякое достоинство, Ну, я думаю, хорошо было бы, если половина самых значительных людей, окажись они в его положении, сохранили бы большее чувство собственного достоинства. Половина самых значительных людей. В его положении. Я подошел к нему совсем вплотную и внимательно на него посмотрел. Господи боже! Если кому-нибудь, хоть кому-нибудь во всей империи есть до него дело, то это мне! И он глядел на меня. Проницательными черными глазами. Слегка косящими. Из-под темных, остриженных под горшок волос. Я подумал: он на пять или шесть лет старше меня, а выглядит сейчас на двадцать лет старше. Но он нисколько не был похож лицом на моего отца. Слава богу… Я спросил:
Емельян, ты меня знаешь?
Нет. Кто вы, ваше превосходительство?
Я — Михельсон.
Он вздрогнул. Побледнел. Опустил глаза. Он не сказал ни слова. Потом он поднял взгляд. С минуту мы смотрели друг на друга. Он не стал хвалить мою военную мудрость. Так, прямо в лицо. Как Панину он хвалил панинскую мудрость. Потому что со мной он был честен, Из уважения. Он ничего не сказал. И я молчал. Две «сволочи» смотрели одна другой в глаза. Долго. Так долго, что Рунич кашлянул. Рунич — потомственный дворянин и в недалеком будущем сенатор. Я отвернулся. Отошел и стал рассматривать заклепки обитых железом дверей. Я слышал, как Емельян вполголоса сказал охранникам: Надо было попросить у него шубу. Все одно ведь он забрал их больше, чем может сносить. Попроси он у меня прямо, я послал бы ему шубу.
Вжииу — вжик! Опять метель поднялась. Батюшка, тебе не холодно? А тебе, матушка? Батюшка не отвечает. Батюшка задремал. Глупости, — говорит матушка, — в тулупе из эдакого меха разве по такой погоде озябнешь.
Вжииу — вжик! Вжииуу — вжик! Мы мчимся в темноте вниз с Ласнамяги. Проносимся мимо богадельни. У Рижских ворот Вышгорода караульный офицер отдает честь, заметив промелькнувший белый генеральский плюмаж. Мы мчимся в гору и въезжаем прямо во двор фон Эссена. Батюшка проснулся. Матушка, известно, и не засыпала. Мы проходим через засыпанный снегом двор, через коридор, побеленный известью, в отведенные для меня покои.
Адъютант! Парадный мундир! Раз-два! Кучер, подать сменных лошадей! Раз-два-три! Мы немедленно едем дальше. Якоб остается и отдыхает.
Я распахиваю двери комнаты с серебряными лилиями. Я говорю батюшке и матушке: Чувствуйте себя как дома! С опозданием я понимаю, что в этом есть нечто ложное. А батюшка усаживается в угол затрещавшего под ним диванчика Людовика XV, достает трубку, огниво и кисет с доморощенным табаком. Я никак не пойму, где граница между его собственной смелостью и отвагой можжевеловой водки. А матушка осторожно садится подле батюшки. Поближе к батюшке, как она подсела бы к нему и дома. Этот едва заметный знак их совместности (хм!) меня даже трогает. Они глядят на меня и осторожно осматриваются, постолы на турецком ковре, ступни в постолах почти внутрь… Батюшка разжигает трубку. Из-за вонючего синего облака раздается вопрос:
Что, уже иттить надобно?
Немедленно.
Эка спешка с этим?..
Да, спешно.
Ну, а ежели они нас чего спросют?
Отвечайте так, как есть.
…В точности как есть?
В точности Якоб! Одеваться!
Мы с Якобом выходим в соседнюю комнату. Якоб приносит большой фаянсовый таз ледяной воды. Я ополаскиваю все тело. Я надеваю свежую шелковую сорочку.
Придворный кафтан! Придворный шарф!
На грудь красную, шелковую, шестидюймовой ширины ленту! Придворные аксельбанты. Все ордена. Якоб помогает их прикрепить. Все ордена и звезды. Придворный парик. Слегка напудренный. Как на самые торжественные празднества во дворце.
Меняя парик, я вижу в зеркале свои коротко остриженные, с проседью волосы, И тут мне приходит в голову самое главное! А, может быть, и не самое главное. А все же.
Якоб, поди скажи кучеру: парадная упряжка. Я уверен, что он запряг в обычную. Распрячь лошадей! Сменить упряжь!
Якоб уходит. У меня есть еще три минуты. Я быстро перекладываю содержимое карманов в придворный мундир. Из левого потайного кармана вседневного кафтана я вынимаю маленький серебряный флакон. Я отворачиваю пробку, величиной с наперсток. Я наливаю полную пробку изумрудно зеленой жидкости с легким запахом одеколона. Волшебная жидкость, которую я купил в прошлом году в Санкт-Петербурге у этого сицилийского графа. Пять таких флаконов — двадцать пять империалов. Весь двор покупал. Вздор, конечно, что она дает вечную молодость (у самого графа было весьма увядшее лицо). Но глоток явно освежает и придает чувство уверенности в себе. Я выпиваю полную пробку. Мгновение я стою и прислушиваюсь, как по всему телу разливается эта уверенность (воображаемая или подлинная, черт его знает). Затем наливаю пробку второй раз и иду с ней в смежную комнату.
Батюшка, на, выпей.
Батюшка пьет и разочарованно кривится.
Матушка, и ты тоже.
А я-то чего?
Быстро, быстро. От нее пьяной не будешь. А на сердце становится легко, когда нужно.
Матушка пьет.
Тьфу!.. Ровно твой овсяный кисель.
Так. Пошли.
Якоб вернулся с моей выдровой шубой. Я набрасываю шубу на плечи. Якоб идет со свечой впереди, Батюшка и матушка следом за ним. Я иду последним. Адъютант, поручик фон Толь, присоединяется к нам в коридоре. Тени колышатся на побеленных стенах. Караульный унтер-офицер становится во фрунт. Сани поданы к подъезду. Сверкает парадная упряжь, ветер раскачивает пламя свечей. Я усаживаю батюшку и матушку в сани.
До свидания, Якоб!
До с-с-свидания! Ввв-ппп-ввв… везут отца и мать в д-д-дворянское с-с-собрание?
Да. Я окажу дворянскому собранию эту честь.
Я сажусь в сани. Я выхватываю у кучера вожжи. Сани стремительно трогаются с места.
Радостно быть в движении!