Книга: Дорога через горы (Сборник)
Назад: ТИШИНА
Дальше: ДОРОГА ЧЕРЕЗ ГОРЫ

ТЕНЬ

Команданте Томасу Борхе
Шофер остановил свой Старенький «форд», тормознув с особенным водительским шиком, возле самого входа в отель «Эсцельсиор». Казалось, если бы не тротуар, то въехал бы прямо в вестибюль. Усмехнувшись про себя, я поблагодарил, рассчитался и вышел из машины. Стеклянные двери отеля бесшумно распахнулись передо мной. Входя, я оглянулся, и взгляд мой скользнул по небольшому кафе как раз напротив «Эсцельсиора», где поселились мы с товарищем.
Он задержался сегодня допоздна где-то в гостях, а у меня вечер неожиданно оказался почти свободным. Выбрался я было в кино, но и тут не повезло: слишком уж глупым оказался фильм. «Пятеро великанов из Техаса» — белые американцы, «гринго», как называют их в Латинской Америке, а негодяи, преступники и насильники — коренные жители Техаса, мексиканцы братья Гонзалесы. Герои побеждают проклятых Гонзалесов и «освобождают» Техас от мексиканцев, что и произошло, собственно говоря, в действительности в свое время, когда США прибрали к рукам часть страны, превратив север Мексики в свои южные штаты.
Не раз уже попадал я на подобные фильмы в странах Латинской Америки, и всегда это удивляло и раздражало меня. Как могут на их экранах идти фильмы, где подобным образом пропагандируется «американский стиль жизни» и унижаются, оплевываются латиноамериканцы?..
Когда я спрашивал об этом у местной интеллигенции, мне в ответ пожимали плечами, это ведь, мол, частные фирмы покупают кинофильмы, а мы что можем сделать...
Даже в Никарагуа, где я побывал в прошлом году, после победы революции, внутренняя реакция все еще открыто пользовалась такой же махровой контрпропагандой под фиговым листком частного бизнеса, и подобные фильмы все еще шли на экранах страны.
А тут, в Коста-Рике, тем более.
Я не досидел до конца фильма — с первых минут уже было ясней ясного, что храбрецы гринго возьмут верх над коварными Гонзалесами — и вышел в город; прошелся немного пешком, но обычаи в Сан-Хосе своеобразно отличались от стиля тех городов в других латиноамериканских странах, где я побывал: в частности, уличное освещение гасло рано, особенно чуть подальше от центра. Кинотеатр «Саида», куда я попал по воле случая (я собирался посмотреть совсем другой фильм, программу неожиданно поменяли, и выбора уже не было), находился в районе Лос-Ангелос, довольно далеко от отеля. И вот, заметив пустое такси, я остановил его и вскоре очутился возле своего «Эсцельсиора».
Когда уже с порога отеля я бросил мимолетный взгляд на кафе напротив, мне вдруг пришло в голову поужинать там.
Самому проводить вечер где попало не так уж весело, а в новой обстановке — все же хоть какое-то разнообразие. Я грыз себя за то, что так неудачно продумал программу сегодняшнего вечера, не предусмотрел, как лучше использовать время, если назначенные встречи вдруг сорвутся... Пожалуй, впервые за весь срок пребывания в Коста-Рике я очутился без дела. Первый свободный вечер... А в кино даже и то — неудачный поход... Махнув на все рукой, я решил поужинать да пораньше в постель, хоть выспаться как следует. Наше пребывание в Коста-Рике уже подходило к концу, и ежедневный ритм сам собой ускорялся, тем более что дела, как всегда бывает в таких случаях, только возрастали в количестве.
В общем-то материал для своей будущей книги я собрал, обсудил с костариканскими товарищами различные аспекты перевода и литературной взаимопомощи, взаимообмена и все то, что, к сожалению, чаще всего остается на бумаге, хотя каждый исполнитель подобной миссии в ту самую минуту свято верит: именно его контакты с зарубежными литераторами принесут наибольшую пользу. И именно благодаря им расцветут взаимопонимание, взаимопереводы и все тому подобное.
Мне хотелось написать книжку о современной литературе Коста-Рики, о ее связях с общим процессом развития литературы в странах Латинской Америки. Дело по-своему увлекательное — ведь поскольку в Коста-Рике население состоит преимущественно из потомков европейских эмигрантов, как, к примеру, в Аргентине и Уругвае, то и литература тут имеет своеобразный характер, почти сплошь лишена элементов индейского и негритянского народного мировидения, опираясь прежде всего на европейскую литературную традицию, не утрачивая в то же время тот специфический аромат, особенную атмосферу, роднящую ее с другими литературами «пылающего континента».
И вот, вдруг развернувшись в дверях и натыкаясь на слегка удивленный, не припрятанный под маской многолетней выучки безразличного отношения к выдумкам гостей взгляд пожилого швейцара с лицом поседевшего бульдога, я вышел из отеля и через минуту уже сидел во вполне уютном зале кафе.
Сразу же убедился, что поступил правильно, потому что хотя и было здесь достаточно людно, если учесть, что уже около десяти вечера, но в общем-то тихо и спокойно. Столики и столы выдержаны, как здесь говорят, в старом колониальном стиле, над ними низко нависают лампы с глубокими абажурами, что над каждым столиком создает свою, особенную атмосферу, как бы отделяя от общего зала свой уголок.
Недалеко от входа я усмотрел свободный столик, и, когда там уселся, настроение мое тотчас улучшилось, а неприятности сегодняшнего дня несколько потускнели.
Официант появился в мгновение ока, бесшумно, словно по мановению волшебной палочки. Я заказал ужин, долго выбирая что-нибудь типичное для этой страны, — может, другого такого случая в жизни не представится. В конце концов заказал «галль», что значит «петух», но, как потом выяснилось, это было блюдо из овощей, запеченное в маисовую лепешку с яичницей, и бутылку местного пива «Тропикаль».
Когда официант отошел, я вытащил записную книжку, набросал в нескольких фразах события сегодняшнего дня и пробежал дела на завтра.
Занятие мое прервал хриплый голос:
— Не позволите ли присесть к вам, сеньор? Свободных столиков больше нет...
Я поднял глаза, снова включаясь в испанскую речь, и увидел невысокого, приземистого человека с отвислыми красноватыми щеками и остреньким носиком, лысоватого, лишь кое-где топорщились остатки волос. Напомнил он мне старую, больную мышь, — еще и усики как-то смешно торчали над верхней губой.
Поразил меня его взгляд. Маленькие темные глазки слезились, а может, просто казались блестящими в тускловатом освещении, он смотрел на меня и разговаривал со мной так, будто вглядываясь, видел сквозь меня, куда-то, дальше, или же, наоборот, — внутрь себя, хотя в действительности разговаривал, точнее, обращался именно ко мне.
— Пожалуйста, — я пожал плечами и снова углубился в свой блокнот.
Сосед мой заказал бутылку рома, кофе, кока-колу и какое-то маленькое печенье.
Я принялся за своего «петуха», а он, наполнив фужер ромом с кока-колой, бросил туда лед, как обычно пьют крепкие напитки в Латинской Америке, и снова обратился ко мне.
— Извините, но не выпили бы вы со мной хоть глоток за компанию? Грустно пить в одиночестве, знаете, а если кто-то с тобою, даже если вроде бы с тобою — уже что-то другое…
И, не ожидая моего согласия, наполнил мой фужер. Я стал было отказываться, но, как бывает чаще всего в подобных обстоятельствах, видимо, на всем белом свете, все же согласился на один лишь глоток.
Я пригубил, а он выпил, почти не отрываясь, все, налил себе еще и спросил:
— А вы откуда будете?
— Издалека, — ответил я, почему-то настораживаясь.
— Да я вижу, вы вроде приезжий, хотя и я нездешний, а впрочем, все равно... Кто вы по профессии?
— Я — ну, можно сказать, психолог...
Почему-то мне не захотелось ничего о себе рассказывать этому подвыпившему и достаточно неприятному типу, который явно намеревался испортить мне своими разглагольствованиями мирный, уютный вечер.
Почему я ответил «психолог»? Может быть, потому, что брат мой писал диссертацию по психологии, а может, еще почему-то, кто знает, но уже сказал, так сказал.
Соседу моему действительно было все равно, просто слово «психолог» чем-то зацепило его, он вдруг в упор глянул на меня этими своими красноватыми мышиными глазками, и мне стало даже как-то не по себе от этого диковатого взгляда.
Невольно я обратил внимание на то, что руки его ни минуты не находились в покое. Он все время перебирал пальцами, царапал ими стол, потирал ладони, не замечая своих движений — некоординированных, хаотических, судорожных.
— Может, вам, как психологу, будет интересно... Сижу вот перед вами, вы меня видите, не правда ли? А на самом-то деле я умер, меня нет...
Ну, вот не хватало мне лишь перепившего или сумасшедшего. Да, если день не удался, то уж до самого вечера!
— ...Не подумайте, что я ненормальный или такой пьяный, что несу невесть что, — он словно читал мои мысли и отвечал на них, — но то, что я сказал, — действительно правда.
Я слушал его, не перебивая, а он говорил — то ли мне, то ли скорее всего — самому себе, говорил и говорил без умолку.
— ...Я никарагуанец, в моей стране беда, знаете, конечно, она оккупирована коммунистическими бандитами, именующими себя сандинистами, а на самом деле — просто-напросто чернь дорвалась до власти, устроила противогосударственный переворот и испортила вконец жизнь в стране, все пошло кверху дном... А моя жизнь — особенно...
По профессии я военный, не глядите на меня с таким удивлением, сейчас я, вероятно, ничем не похож на военного, но я кадровый офицер, бывший капитан Национальной гвардии, бывший...
Нет, я начну сначала. Представьте себе семью мелкого служащего-экономиста (это мой отец), семью большую — пятеро детей, денег в обрез хватает на их пропитание. Братья отца были поудачливее, один работает врачом в Мексике, другой здесь, в Коста-Рике, этот разбогател на торговле мылом, даже стариков родителей взял к себе. Вся остальная родня тоже как-то устроилась, мы только жили, затянув потуже живот, ну, не то чтобы с голоду околевали, нет, для того, чтобы перед людьми выглядеть не хуже других, удержаться хоть на каком-то внешне приличном уровне, если уж не удалось взобраться чуть выше... Жили мы сначала в Матагальпе, потом переехали в Манагуа, но ничего не менялось.
Старшим среди детей в семье был мальчишка невысокий, но крепенький, который прекрасно учился, но которого недолюбливали школьные товарищи, и даже родители дома уделяли больше внимания младшим; чем ему, а он сызмала таил обиду на всех и вся, упрямо решив достичь когда-нибудь вершин и отомстить всем, кто его презирает... Знаете, бывает — уродится такой вот розовощекий, чуть что — сразу краснеет, да еще пухленький такой, и хоть семи пядей во лбу, а бьет его жизнь ни за что ни про что.
Шли года, малец стал подростком, знаете, интересы; как у них у всех в этом возрасте, но девчонки-ровесницы не его первым выбирали для развлечений и танцулек, и нарастала в нем злоба... Не случайно я так издалека начинаю, дальше пойдет быстрее, не бойтесь, сеньор психолог, но это все важно, очень даже важно. Но вот появилась возможность, и родители решили отдать его в военный колледж. Выпала редкостная удача — перспектива карьеры военного, и этот мальчишка радостно ухватился за такую идею, блестяще сдал вступительные экзамены, и вот он уже в форме, кадет, а еще несколько лет спустя — лейтенант Национальной гвардии.
В кадетской школе жилось ему несладко, еще большей ненавистью зажегся он ко всем и всему. Путь теперь открывался лишь один — армия давала ему права и возможности — только служи верой и правдой президенту Сомосе и его сыновьям, один из которых и возглавлял Национальную гвардию. Со временем я его хорошо узнал, даже, можно сказать, сошелся ближе, что ли...
В Национальной гвардии я таки выслужился, меня не раз принимал сам президент, и власть я имел почти неограниченную. Нет, не то, чтобы меня принимали в президентском дворце, нет, но я выполнял разного рода «деликатные» поручения, мне больше всех доверяли, и даже сослуживцы мои меня боялись. Я знал, и меня это радовало, они могли ненавидеть меня, это их дело, но должны были бояться меня и оказывать мне внимание и почет...
Даже они. Ну, а эти скоты, которых именуют «народом», эти, эти-то ненавидели всех нас вместе взятых, а я ненавидел этих нищих еще больше, с самого детства... Больше всего боялся всегда стать одним из них, таким, как они...
Вам, наверное, надоело меня слушать, но подождите немного, это вас заинтересует, еще все впереди...
А ненависть к тому, кто красив, здоров и свободен, даже если бедняк, но не хочет склонить головы, не хочет служить сильным мира сего, а живет сам по себе, — так естественно! Особенно если ты сам никогда не был свободным, красивым и открытым миру, даже молодым, не знаешь, был ли вообще когда-либо, когда ты ползал, унижался, шел на все, лишь бы выжить и доползти до высшей ступеньки...
Можете ли вы представить себе, что такое низкорослый кадетик с розовыми щечками? И как к нему относятся здоровые, сытые, откормленные парни, среди которых многие из провинции, хоть и дети состоятельных людей, землевладельцев?.. Представляете? Как выжить ему, такому? Каким нужно стать? Ведь каждому — чего изволите! А если нет, тогда хоть защитника себе отыскать, которого бы остальные боялись.
Нашел. Жить стало спокойнее, но я не любил его. Более того: втайне я ненавидел даже больше всех других этого здоровяка с Атлантического побережья, вы знаете, в Никарагуа это самая глухомань. И хотя отец его был богат, крупный землевладелец-креол, но капля и негритянской крови была в нем, и я ненавидел его и за это, а он... он, может быть, и принимал меня, я был представитель чистой белой расы, даже розовощекий и светловолосый, вот только глаза у меня темные...
Случай подвернулся уже перед окончанием школы. Сандинисты разбросали по улицам листовки. Мы не раз уже участвовали в карательных экспедициях, и я всегда радовался возможности иметь право быть сильным, бить и уничтожать, потому что тогда я ощущал, что больше живу, чем эта голытьба, которая беззаботно, легко смеялась и свободно глядела миру в глаза. И вот во время одной из облав я наткнулся на целую пачку листовок — кто-то бросил их за углом, убегая... Это случилось в Эстели, знаете такой городок — один из самых крупных сандинистских гадючников. Я схватил эту пачку и сунул за пазуху, еще ничего не замышляя. А когда вернулись в Манагуа, уже в казарме меня осенило: я едва ночи дождался и подбросил эту пачку этому здоровяку Фелипе из Атлантики в тумбочку в его вещи, на самое дно. С утра у нас были занятия, а в обед я подошел к майору Мартинесу и попросил разрешения на разговор, всего два-три слова, я чуть ли не плакал перед ним, сообщая, что мой лучший товарищ прячет, а может, и распространяет листовки. Даже к нам, на территорию кадетской школы, время от времени попадали все же сандинистские прокламации, и начальство наше безумело от ярости, теряясь в подозрениях и слепой ненависти.
День прошел, как обычно, а наутро нас выстроили во дворе, и моего приятеля, раздетого догола, отдубасили палками перед всеми так, что он уже не встал. Все ошеломленно глядели, как этот великан-креол корчится от боли, весь залитый кровью, униженный, презираемый всеми, нагой, забыв стыд, уже не в силах даже прикрываться, а майор приблизился и наподдал ему еще кованым ботинком прямо в пах, а потом в лицо, и он так и застыл, уже не шевелясь. Майор плюнул на него и приказал убрать. Его подхватили, бросили в машину и увезли куда-то в тюрьму. Я никогда больше о нем ничего не слыхал, не знаю — выжил он или умер после этой расправы. Но я был отмщен за все унижения, насмешки, за все, чего от него натерпелся... От него и от других.
Подозрение все же почему-то пало на меня, и кадеты стали обходить меня стороной, нам оставалось еще два месяца до окончания школы, я осмелел и однажды, когда мне подбросили оскорбительное замечание из-за стола, где сидели наши заводилы, прихватил при выходе из столовой две бутылки с пепси-колой, едва дойдя до спальни, быстренько стянул с подушки наволочку и бросил туда бутылки. И когда Пепе Моралес, который только что унизил меня перед всеми, вошел в казарму, я, не оборачиваясь, сказал, что он, сволочь и падаль, продал моего друга Фелипе и лучше ему теперь сидеть тихо, пока он не последовал за ним вслед.
Разъяренный Пепе кинулся на меня, я стоял, все еще не оборачиваясь, зажав в руках наволочку с бутылками, и лишь в тот момент, когда Пепе уже хватал меня за воротник, повернулся и ударил ею Пепе в лицо, тот охнул и залился кровью, прикрывая лицо руками, а я продолжал, обезумев от злости, молотить его. Он был весь в крови, упал на пол; меня едва-едва оттянули от него. Когда появился майор и меня повели на допрос, я сказал, что Пепе допекает меня за то, что я вроде бы донес на Фелипе, и хотел со мной расправиться, вон ведь он какой здоровый, ну, а я защищался, вот и весь сказ.
Пепе получил еще два дня карцера, отлежавшись перед тем в госпитале, а меня стали бояться. Но вот что странно: я действительно мстил Пепе Моралесу за Фелипе... Как бы это вам объяснить, мне стало не хватать моего приятеля, он хоть и унижал и подавлял меня, но все же... Понимаете, это был ведь единственный, хоть в какой-то мере близкий мне человек. Так случилось, что я вынужден был уничтожить его. А ведь другого, даже такого, у меня уже никогда не было... Было всякое, но... Короче говоря, мы тогда вскоре выходили в иную, главную жизнь, и он мог стать для меня там опасным. Слишком хорошо он меня знал, многое, слишком многое, все мои слабости, ну и... Хотя нет, не все он знал обо мне: не знал же вот, что я могу и должен буду его уничтожить... Во всем виноваты были, пожалуй, эти нахальные здоровяки и бабники, такие, как Пепе Моралес. Они подавляли всех, разве что Фелипе был сильнее и здоровее других, и поэтому его не могли прижать, а потом и меня подле него. Но я еще долго вынужден был всем им угождать, даже когда ближе сошелся с Фелипе. Должен же был и этому когда-то наступить конец. Мне нужно было подниматься на следующую ступеньку. И я поднялся.
Можете ли вы осознать, что значит переступить такой рубеж? Какой страх за долгие годы может укорениться внутри презираемого всеми человека и какая несказуемая радость подхватывает тебя как половодье, когда тот рубеж позади и ты понимаешь, что наконец-то ты можешь получить власть, а с нею отыскать собственную силу, мощь и... право на вседозволенность.
И это — самое главное, самое сладкое. Ради этого я шел на все.
Тогда я стал лейтенантом Национальной гвардии.
Даже простых солдат туда набирали с большим выбором. Каждый проходил соответствующий конкурс: по физической силе, по здоровью, а главное — на способность автоматически выполнять любой приказ начальства. Сомоса дал нам все — благосостояние, неограниченные права и власть над гражданским населением, ощущение собственной силы. Что еще может сильнее владеть человеком? Благополучие и сила! Быть превыше всех! Все остальное — ничто!
Те красно-черные бандиты все больше подымали головы, а мы были той опорой, которая поддерживала президента.
И мы отлично это знали. Сомоса лично не раз говорил нам это. Отборные были у нас парни, отборные. И делали мы все, что хотели, чем больше активизировалось сандинистское подполье, тем беспощадней карали мы бунтующую толпу.
«Да здравствует Гвардия, долой народ!» — таким был наш лозунг.
Мы могли остановить любого на улице по малейшему подозрению, а то и просто так, могли даже убить — и всегда наши действия бывали оправданными.
Я искал дальнейших путей наверх. Должен был раскидывать мозгами.
Право на жизнь и судьбы других манило меня все безумнее. Иногда ярость настолько вскипала во мне, что я своими руками расправлялся с кем-то из пленных или подозрительных, да так, что ужасались даже мои подчиненные. Так и надлежало быть, они тоже должны были меня бояться.
Дурман сандинистского ада проникал и к нам. Бывало, что солдаты удирали и из Национальной гвардии. По разным причинам.
Старший сын президента Портокарреро Сомоса, наш главнокомандующий, отметил меня несколько раз за участие в операциях против взбунтовавшейся толпы, и вот я пришел к нему с предложением.
Набирать солдат в Национальную гвардию лучше всего из провинций, предложил я, из самых отдаленных районов, среди бедноты, лучше совсем неграмотных. Они не должны уметь думать, их не должно связывать с городом ничего — ни родные, ни знакомые, ни привычка, ни друзья. Ничего. Одна только Гвардия.
Идею подхватили. Я был одним из тех, кто теперь отбирал солдат в Национальную гвардию. Знал, что делаю. Ведь того, кто выбрал тебя среди прочих, запомнишь на всю жизнь, ему ты обязан, ему веришь.
Не очень удачлив был я с женщинами, скажу вам правду, разные были на то причины, и, когда исполнилось мне тридцать, решил я наконец жениться. Это тоже должен был быть правильный ход.
Хорошо продуманный, осмысленный ход жизни.
Выбирал я долго. Моя жена должна была быть родом из высшего круга, но не слишком красивая, чтобы боялась меня потерять. И более того. Просто меня боялась.
Нашел. И женился. И детей родила она от меня одного за другим даже троих.
Я не любил ее, я никого никогда не любил, но она должна была стать удобной для меня и не мешать мне жить, как я хочу.
Ее отец, бывший майор Национальной гвардии, человек зажиточный, получал приличную пенсию; раненный во время стычки с сандинистской бандой, он был практически прикован к постели.
Вскоре и умер. Детей он имел только двух. Младшая дочь тоже вышла замуж, наследство поделили. Тещу я отправил к младшей дочери, да она и сама побаивалась меня. Чего же я хотел?
Жил, как моя душа того желала. Главной моей жизнью, осью ее была Гвардия, принадлежащее мне право сильного, ужас в глазах прохожих на улице, когда бы и где я ни появлялся.
И был я тогда счастливым, наверное, можно так сказать, ведь я делал все, чего хотел.
Очень скоро стал капитаном.
И додумался вот до чего.
Разъезжал по стране, набирал рекрутов в Гвардию — семнадцати-восемнадцатилетних. И видел подростков в селах, которые еще только в будущем могли стать нашими.
Восторженными глазами смотрели они на нашу форму, на оружие, на то, как мы держали себя — уверенно и независимо, как все нас боялись. И не раз умоляли: возьмите и меня, вот я какой сильный...
И я пришел к Портокарреро с новым предложением.
Почему бы не сделать нам подростковую рекрутскую школу? Эти же еще ничего не понимают, совсем ничего не знают, им только дай в руки оружие и скажи: ты имеешь право на все. И потом, в свои семнадцать, они уже не остановятся ни перед чем.
Так сформировалась младшая школа пехоты ЕЕДИ.
Это была моя школа. Я был в ней диктатором.
Я выделывал с ними что хотел. И знал: именно моему слову они подвластны. Это было мое будущее.
Я набирал их в отдаленных селах, в горах, на окраинах, в предместьях из самой горькой бедноты. Безотцовщину, голодранцев. И давал им все. Форму, оружие, силу, ощущение ранней взрослости. И право убивать.
Мои чикуины, как их позже прозвали, входили в жизнь так, как я считал для них необходимым. Брал их на операции против сандинистов. И они с каждым днем все больше оправдывали мои надежды.
Разрешалось им все. То, что должно было прийти к ним только со временем, я давал им сейчас, ведь чего же еще жаждет подросток, как не иметь то же, что и взрослый, — крепкие напитки, женщин, право ударить, утверждаясь, право владеть оружием, убивать.
И дарил им вседозволенность при едином условии — служить верой и правдой Сомосе, и прежде всего — мне.
Я был для них героем, кумиром, богом. То, чего я хотел от жизни в свои юные годы и не имел, я давал им, а получал то, чего недобирал в течение всей своей жизни, — восторженные, верные мне глаза.
Я не обманывался, знал: лишь пока я в силе, они мне верны, но мне было на это наплевать, мы все были связаны одной веревочкой. Навсегда.
Мои чикуины наводили ужас на население, как никто другой. Этот «народ» дрожал смертной дрожью от одной только мысли о том, что обыск в квартале будут проводить чикуины.
Ведь они стали способными на все.
Их даже придерживать иногда приходилось. Дорвались до силы.
Я отдавал себе полный отчет в том, что я делаю. Действовал совершенно осмысленно. И сознательно избрал себе путь черного демона, и сейчас разрушал этих подростков — ведь на их обломках — и только — могла воздвигаться моя сила.
И еще — ведь кто-то же должен был становиться таким, как я, а мне хотелось бы — еще худшим, более никчемным...
И поэтому я создавал их такими, и радовался их неизбежному переходу на мою сторону, каждому преступлению и насилию, совершенному ими, каждому убийству, проявлению безжалостности: слепому утверждению права сильного.
Я любил их, сеньор. Да-да, я любил их. За то, что они творили, за то, какими они становились.
Потому что и они, разрушаясь, невольно утверждали меня, наполняя яростной жизненной силой.
Может, это и было тем единственным, что я любил в своей жизни, сеньор.
Амбиции мои росли, мне виделись новые, высшие ступеньки моего восхождения, и я уверенно шагал к цели.
Как-то попался мне в руки сандинист, прихваченный на горячем с листовками. Еще и оружие нашли у него в квартире при обыске.
Его схватили мои гвардейцы, и когда привели ко мне на допрос, я узнал в нем, почти сразу узнал, своего давнего одноклассника, еще до кадетской школы. Самого сильного в классе, которого все боялись и уважали, чье слово среди однолеток было законом и кому я завидовал тогда самой черной завистью, завидовал до смерти.
Вот и обернулась жизнь своей другой стороной, подумал я, усмехнувшись. Почти тридцать лет позади, а мы все же встретились, и ты в моих руках.
Он, видно, тоже сразу же узнал меня. Худощавый, седина на висках, густые тяжелые усы на бледном лице. Адвокат.
Ну, защищай себя, адвокатишка, защищай, а я полюбуюсь!.. На нем уже живого места не было, но на йогах, однако, еще держался.
Я начал допрос, как обычно, с формальностей. Но недолго выдержал и заехал ему кулаком прямо в рожу, с удовольствием наблюдая, как он валился на пол.
Может, я и не убил бы его до смерти, не знаю, если бы он не осмелился, лежа на полу и глядя мне просто в глаза, процедить сквозь зубы: «Был дерьмом — и остался!»
Я просто истолок его, взбесившись от ярости, и опомнился, только когда все уже было кончено. Мокрый от пота и ненависти, я велел прибрать то, что осталось от него, и уселся за стол, включив вентилятор. Руки у меня дрожали, лицо передергивало.
Я победил, потому что убил его, я жил, а он — нет. И все же я ощущал собственное поражение, и это наполняло меня еще более неутомимой ненавистью. Я уже знал, что в следующей акции против сандинистов снова выложусь на полную катушку — буду безжалостным и сверхжестоким, не вымолят у меня снисхождения ни выставленные иконы, ни слезы женщин и детей, ничто на свете. Не будет никакой пощады тому, что могло рождать во мне хоть маленькое сомнение...
Не мог понять я лишь одного. Почему они не боятся? Почему те, кто именует себя сандинистами, зная, что их ждет, все же выступают против нас?
И взрослые, и старики! Но особенно молодежь! Молодежь, которая так любит жизнь!.. Почему они не боятся смерти? Почему?..
Ответа на это я не находил, а выход видел лишь в одном: только полный террор приведет к покорности, только страх подчинит себе все и вся, инстинкт самосохранения заставит сломаться и отступить. Так учил нас президент Сомоса. И в это я верил больше всего.
Наконец к нам в руки попал после удачной операции один из их предводителей.
Мы не были убеждены, что это именно он. Однако многое подсказывало нам, что эта птичка — из руководства сандинистского подполья.
— Сомоса лично предупредил меня — его надо «расколоть», он все знает, делай с ним, что хочешь, но чтоб он остался живой, он еще нужен нам для многого...
Я был убежден: попался один из тех, кого сандинисты называют «команданте». Это он, он! Ведь у того, кто впереди всех, за кем следует масса, всегда особое выражение лица, особая властная уверенность. Это специфический тип людей — лидер, таких я особенно ненавижу, всегда и везде.
А что этот из такой породы, было ясно, стоило лишь глянуть.
Ему явно было уже за сорок. Высокий лоб, тяжелый волевой подбородок, полноватые губы с глубокими волевыми складками в уголках рта, глубокий взгляд чуть прищуренных близоруких глаз...
Впрочем, что описывать внешность, выражение лица — это все. Я же говорил — это был вожак, прирожденный вождь, слепому видно...
Я с наслаждением бы уничтожил его, упился бы его предсмертными муками, убил бы самым первым. Но приказ есть приказ.
Мучили мы его долго, он то и дело терял сознание, его отливали водой и снова — иглы под ногти, электричество куда надо, в общем, свое дело мы знали — будь здоров!
Но он молчал.
Оставляли его в покое на день-два, пока он приходил в себя, и снова на допросы. И представьте себе, однажды он, глядя на меня в упор, заговорил:
— Вскоре власть будет в наших руках, и наказание тебе я выберу сам лично. И знаешь, какое?..
Кабы моя воля, я истолок бы и этого насмерть, как многих других... Злоба душила меня, распирала грудь, нарастая. Но он же и так был обречен на смерть!.. И неожиданно я рассмеялся ему в лицо и плюнул меж глаз, а потом заехал кулаком в морду и велел убрать с моих глаз долой.
А напрасно не убил.
Той ночью на тюрьму был сделан налет: охрану перебили и пленных освободили.
И этого тоже.
Они удрали в горы, где их уже набралось немало, этих бандитов, и руки наши туда не доставали, черт возьми!..
Он говорил сейчас, как сомнамбула, уже достаточно опьяневший, говорил словно сам себе, его лицо напоминало ужасную маску какого-то чудовища, оборотня из страшных индейских легенд.
Вдруг он поднял глаза и будто только сейчас заметил меня.
Вам, наверное, сейчас противно выслушивать меня, где-то и мне самому это отвратительно, но дослушайте все ж, ведь эта история имеет необычный конец, она таки имеет свой конец...
Ко мне как раз подошел официант и, наклонившись, спросил, не мешает ли мне этот господин, его уже тут хорошо знают, сидит день-деньской, накачивается и несет бог весть что, может, предложить ему перейти за другой столик?
Мне действительно противно было смотреть на этого выродка, по-настоящему противно, его исповедь ужасала. Такого я еще в своей жизни не встречал. Палач и убийца, по которому давно уж веревка плачет.
Но я пересилил отвращение, потому что история этой гниды должна была когда-то привести его в сегодняшний день. И я хотел знать — как.
Я поблагодарил официанта, а тот, сидящий напротив меня, понял, что я согласен слушать его дальше, и повел, дальше, уставившись куда-то в пространство, а толстые узловатые пальцы его рук, на протяжении всего разговора ни на миг не остававшиеся в покое, разве что когда держали фужер с ромом, снова заметались по столу, будто не подчиняясь ему, царапали скатерть, метались, как живые, как огромные пауки в западне.
Я старался не обращать на них внимания, не смотрел и на него самого. Но беспомощные, судорожные движения его рук невольно подчеркивали те ужасные сцены, которые всплывали сейчас в моем воображении, насилуемом его хриплым монотонным голосом.
Я слушал дальше.
— ...Вы знаете, они победили, эта чернь захватила власть, и нам пришлось бежать.
Я очутился в Гондурасе. Потом в Штатах, во Флориде. Потом снова в Гондурасе. Нас немало собралось там, бывших национальных гвардейцев. Наши северные соседи организовали на границе Гондураса и Никарагуа специальные лагеря, где формировались отряды для борьбы с сандинистской революцией.
Нас учили американские инструктора, разве нужно было обучать и направлять меня, когда я всем своим нутром ненавидел тех, кто захватил сейчас власть в моей стране и лишил меня всего, что я имел.
Я возглавил один из отрядов и перешел границу Никарагуа. У меня было двадцать пять человек, большинство — бывшие национальные гвардейцы, и мы отлично знали, что нужно делать. Нас должны были бояться. Нам должны были помогать из страха. Если не по доброй воле, то из-за безграничного, панического ужаса перед нами. Необходимо было организовать свои базы, свои опорные точки, необходимо было начинать отвоевывать все назад.
Только бы захватить хоть один пограничный населенный пункт, объявить там «свободную территорию Никарагуа» и немедленно обратиться за военной поддержкой к США. И все. А потом уже знали бы, что делать.
Но пока было только начало. Мы бродили по горам, нас боялись, но поддержки почти не было, оружие, еду и все необходимое нам сбрасывали в определенные места с самолетов, прилетавших из Гондураса, из наших лагерей.
Мы уничтожали сандинистов и их приспешников, где только могли. Взрывали мосты, поджигали и разрушали все, хоть в какой-то мере относящееся к новой власти. Удалось захватить нескольких кубинцев, приехавших учить нашу чернь грамоте и вести коммунистическую пропаганду. Их расстреляли на глазах у крестьян — чтобы все видели. И боялись.
Но, по правде, не очень-то уверенно мы себя там чувствовали, потому что сандинистский яд проникал в чернь легко. Это было ихнее, понятное их сердцу и уму. Нас не поддерживал почти никто. Только боялись.
И едва мы покидали село, на нас доносили сандинистской полиции, время от времени нам приходилось бежать от преследований сандинистских отрядов в Гондурас.
Потом мы возвращались снова. Так прошел год.
Деньги, однако, капали мне немалые, семья была к тому времени во Флориде, но я не очень-то волновался о ней. Я жаждал мести, вот что меня вело.
Как-то мы натолкнулись на вооруженную группу таких же, как мы сами, человек двенадцать их было.
Там, в горах, все друг друга боялись, не доверяли, но здесь логика проста: чем больше группа, тем весомее может вести она боевые операции.
В конце концов через связных мы решились сойтись для объединения с этой группой. Я приметил, что у них прекрасное американское оружие, которого нам не хватало. И снаряжение там было лучшим, и палатки штатовские специальные, да и много чего другого.
Договорились через неделю встретиться на склоне одной из гор в районе Халапы.
Но я всегда крайне осмотрителен. Командира их я раз видел, встречались мы трое на трое, все с оружием, под прикрытием людей каждой из групп. Высоченный тип, и морда такая, как у тех, кто всегда ведет, руководит. Я ощутил опасность для себя лично. Соединимся, а кто будет вожаком, кто поведет общий отряд?
И я убедил своих, что это сомнительная публика, от них нам надо бы только оружие и снаряжение, да и зачем нам вообще чужаки, и мы решили прийти на условленное место пораньше и уничтожить их из засады, всех до одного, а принадлежащее им снаряжение забрать себе.
Кто тут, в горах, узнает, кто кого уничтожил и почему?
Знаете, имел я таки чутье на ситуацию, прекрасное чутье, но, к сожалению, не всегда ему доверялся... Подошли мы к той горе за два дня до условленного срока, а они уже там, встречают нас. Ну и дела!
Пригласили нас на свою стоянку. Что делать? Пришлось идти.
Пока добрались туда, на поляне уже был накрыт импровизированный стол с бутылками и закусками.
Их командир вышел мне навстречу, широко раскрыв объятия, и я шагнул в них, хотя было мне как-то не по себе, где-то внутри шевельнулся страх. Не хотелось с ним обниматься...
Этот здоровяк обхватил меня обеими руками, и тут же зазвучали автоматные очереди, я рванулся; но он сжал меня так, что я чуть не потерял сознание от его хватки. Тут что-то ударило меня по голове, и все поплыло перед глазами, но краем глаза я успел заметить, прежде чем потерял сознание, что его люди избивают тех, кто подошел близко со мною, ударами карате.
Оказалось, это были проклятые сандинисты.
Все мои люди погибли. Только меня и еще двух раненых взяли в плен. Я был цел и невредим совершенно. Сидел в тюрьме несколько дней. Меня допрашивали, и я боялся допросов, боялся боли, страх побеждал во мне все, и я рассказывал, рассказывал — все, что знал, рассказывал, не веря в спасение своей жизни, но тем не менее любой ценой пытаясь не раскрываться до конца, не показывать им, кто я на самом деле.
Но не тут-то было! Они знали все. Очень скоро докопались, кто я, и этого было достаточно — слишком известным было мое имя в Национальной гвардии.
Я понимал, что надо мной зависла смерть, и в бессильной злобе и ужасе метался всю ночь на твердой тюремной койке в камере, а к утру затихал и впадал в понурое отупение. Уставясь в стену и не думая ни о чем.
Но вроде бы чувствовал — что-то еще случится...
Еще худшее, чем то, что уже случилось.
Однажды меня вызвали на допрос, и за столом, напротив, сидел он. Тот «команданте», которого я истязал, который был у меня в руках, которого я не убил, а потом так сожалел об этом, и сейчас снова пожалел, что он вырвался из моих рук живым.
Я взглянул на него, и меня охватил панический страх. Он был сейчас в очках, в военной форме, их, сандинистской, и этот взгляд вожака, руководителя, врожденного лидера — то, что я ненавидел больше всего, — сейчас пронзал меня навылет.
Я молчал, похолодевший от страха, ожидая тех самых пыток, которым подвергался он.
Я был готов рассказать все, все до конца, о себе, обо всех, лишь бы не пытали так, как когда-то я сам...
— Ну вот, — сказал тот, продолжая казнить меня взглядом, — вот мы и встретились, как я тебе пообещал, помнишь?..
Я молчал.
— Помнишь? — переспросил он.
— Да, — едва прошептал я.
— И что же я тебе обещал, помнишь?
Я взглянул на него одурело, не веря его словам, но готовый ко всему.
— Да.
— Рассказывай...
Я рассказал все, все, что только мог: и о себе, и о наших лагерях в Гондурасе, и об американских инструкторах, которые даже не скрывают своей принадлежности к ЦРУ, и о том, как и чем обучают они наемников в тех лагерях, и о Флориде, и о том, что сейчас приглашают наемников со всего мира, особенно же убежавших из стран, где победили коммунистические режимы. Вербуют кубинских и даже вьетнамских эмигрантов. И все это происходит в США, где действуют специальные вербовочные бюро. Я отвечал на каждый вопрос обстоятельно, до мельчайших подробностей, даже о себе, обо всем, что делал сам, кого готовил, почему и как...
Так меня водили к нему на допросы несколько дней подряд.
А потом он снова спросил:
— Ну, что? Ведь я пообещал тебе самое страшное наказание?
— Да, — снова прошептал я.
— Я уверен в том, что говорю. Всегда. Я обещал отпустить тебя. И отпускаю.
Он действительно тогда так сказал. Что, дескать, самое страшное наказание, на которое я обреку тебя, когда ты будешь в моих руках, — отпущу тебя на свободу. Смысл этого ты поймешь не сразу. Но дойдет, увидишь, червяк, дойдет.
Я тогда расхохотался ему в лицо и ударил, а сейчас... Сейчас я поверить этому боялся. Неужто он такой идиот, этот команданте, что поступит так, как говорит.
Я не верил до тех пор, пока джип с охраной и с ним, сидящим впереди рядом с шофером, не доехал до самой границы, и меня вывели, за мной вышел и он и сказал: «Иди!», махнув рукой в направлении Коста-Рики. Я видел ненависть на лицах охранников, каждый из них с радостью расстрелял бы меня сам, но приказ команданте был для них непререкаем. Он стоял возле джипа и смотрел мне вслед, а я все ожидал пулю в спину до последней минуты, пока не получил такого пинка под зад, что едва не пропахал носом землю, и тогда помчался вперед, набрав от этого пинка разгона, видно, кто-то из охранников не удержался и наподдал-таки мне на прощанье.
Но я был, на свободе, в спину мне не выстрелили, я в самом деле бежал, не чуя под собой ног от радости, и только когда отбежал достаточно далеко, во мне снова проснулась ненависть, настоящая злоба на тех, кто остался позади, — никогда, ни за что ни одного из них не выпущу живым, не помилую, даже в плен не возьму, без раздумья буду стрелять, уничтожать их, и этого, этого дурака, этого тупого недоумка, отпустившего меня на свободу, этого — в первую очередь, прямо в лоб ему, между глаз, всажу с наслаждением пулю...
Когда я добрался до Гондураса и очутился снова в нашем лагере, прошло уже несколько месяцев со времени моего плена. И тут меня встретило то, чего я совсем не ожидал. ...
Меня просто выбросили вон и велели не появляться больше на глаза — расстреляют за милую душу.
Очевидно, появилось подозрение, что меня завербовало на службу новое правительство Никарагуа — поэтому и отпустили. Другого объяснения, почему я на свободе, не было, да и не могло быть.
Большей глупости со мной произойти не могло. Я кидался то туда, то сюда. Даже в Коста-Рике, когда Еден Пастора организовал новую кампанию против сандинистского правительства Никарагуа, меня не взяли.
Никто не хотел поверить, что тот команданте мог отпустить меня, своего бывшего палача, мучителя, злейшего врага, так вот просто на свободу. Никто!
Так я очутился вне круга тех, кто были моими сообщниками, и без профессии — ведь я всю жизнь был только военным. Чем дальше, тем неотвратимее вставал передо мной вопрос, нигде и никогда не дающий мне покоя, ни днем, ни ночью: почему он отпустил меня?
Нет, вы скажите, почему он отпустил меня? Знал, что мне не поверят, так вот вышвырнут отовсюду? Но ведь не мог же он этого знать наверняка, не мог!
Так почему же?
Проживаю уже последние деньги, прозябаю один здесь в Коста-Рике, жена и дети отказались от меня, братья тоже, никто не хочет иметь со мной дела, никто.
Потому что все знают, кем я был.
А кто же я сейчас?
Никто. Нет меня. Я только пью изо дня в день и все ищу ответа: почему он меня отпустил? Гляжу иногда туда в направлении Никарагуа, куда нет уже мне возврата, и мысленно кричу, взываю, спрашиваю — почему? Будто он там может услышать и ответить...
Ночами меня мучат кошмары, мне мерещатся все, кого я убил, кого мучил, даже Фелипе из кадетской школы, а особенно — мои воспитанники-чикуины, которые уже погибли или гибнут сейчас, вот в это мгновение, обреченные мною на смерть. Я породил их, я творил все это, так почему же он отпустил меня?
Меня нет. На самом деле меня нет. Я мертв. Гляньте на меня — я давно уже умер, перед вами лишь оболочка человека, его тень...
Кафе закрывалось, кроме нас, в зале уже никого не было.
Я поднялся и посмотрел на него. Он таки был мертв. Передо мной действительно сидела только его тень.
Назад: ТИШИНА
Дальше: ДОРОГА ЧЕРЕЗ ГОРЫ