XII
Время. Его сокращают межпланетные полеты, быстрый кругооборот жизни сжимает его, и оно мчится все стремительнее, незаметно ложась своим грузом на наши плечи, чем дальше, тем больше, чем дальше, тем тяжелее... Что дальше? Почти все уже позади. Однажды, когда-то очень давно, началось то, что называют жизнью. Увлеченность, жажда познания людей, вера в будущее... вера, жажда, время... Что осталось? Жизнью стала работа…
С тех пор как умер диктатор Франко, вернулась в Испанию Долорес Ибаррури, вернулись тысячи и тысячи эмигрантов, стало спадать напряжение сорокалетней испанской трагедии. И вместе с облегчением, с энтузиазмом, который испытывали мы с Пако, читая каждое новое сообщение о событиях в Испании, пришло что-то очень похожее на опустошенность. Вот оно — только теперь закончился первый акт кровавой трагедии. А нам уже по шестьдесят, мы уже за бортом...
Пако поехал снова. В Испании он был с послевоенной поры уже трижды. Нашлись какие-то дальние родственники, поехал. На этот раз вместе с сыном. И уж его Андрий казался счастливее всех на свете.
А я, признаться, не знал, хочу ли снова увидеть Мадрид. Думал, нет, тяжело все переживать и чувствовать заново. Долгие годы об этом вообще не могло быть речи, а теперь... Теперь, когда Пако с Андрием стояли на перроне, мне вдруг страшно захотелось поехать тоже. Даже сердце заболело, увы, старикам не положено волноваться. Андрий, мой племянник, стоял рядом с Пако, и я понял, это же я, это я еду туда, в Мадрид, назад, в прошлое...
— Положите цветы там... — мне было трудно говорить. Перехватило горло, не находилось слов.
Пако понял. Он смотрел на меня так, что сквозь его пятьдесят шесть пробивался ко мне взгляд того Пако, моего Пако, того подростка, которого я давно уже не видел в этом седом директоре школы.
Ольга стояла рядом. Она понимала все. И это тоже было тяжело. Но сейчас отсчитывалось не ее время — только наше, мое и Пако, только ее, Марии-Терезы, только того, кто никогда, никогда, никогда... А еще время этого славного парня, Андрия Кинтаны, сына Пако и моей сестры Ганнуси, его, потому что он шел в Испанию моим посланцем, нес единство наших семей, так тесно сплетенных судьбой, соединенных вопреки всему...
— На Сан-Матео... — сказал я. Я заставил себя говорить. Если бы не говорил, было бы еще труднее. Стариковские нервы. Сантименты. Мы за это умирали. За эти сантименты. — И если попадете в Барселону, Пако, там, в том парке...
— Я поведу его в госпиталь, — сказал он. — Туда, где был госпиталь, где ты меня нашел. Сейчас там школа. Я поведу его в ту палату, где я лежал, где думал, что жизнь кончилась... Где мы начинали заново, брат...
Слезы текли по его щекам. Наконец пожилая проводница отважилась подойти к нам. Время отхода поезда.
— Мы поедем в Мадриде еще туда, где жила наша группа, куда я пришел к тебе из госпиталя, помнишь, Омбре... и Лерида, где мы дрались с марокканцами...
Давно мы не вспоминали всего этого. Вот так, как сейчас, когда все болело, когда каждое слово открывало давно зажившую, забытую рану, когда прошлое взрывалось в нас, чтобы войти в день нынешний, чтобы ожить снова, чтобы умереть только с нами.
Слова Пако потонули в гуле поезда, понемногу набиравшего скорость. Я машинально сделал несколько шагов вслед вагону, потом остановился, только поднял руку. Это то же самое, что пытаться догнать прошлое, несколько шагов ничего не решат, не стоит. Поезд отдалялся, уже не видно было голов в окне вагона, и я только тогда заметил, что держу руку, сжатой в кулак, что держу ее так, как сорок лет назад в рядах республиканской армии, когда «Но пасаран!» стало нашей сутью, а «Рот фронт!» — жизненным девизом.
Назад мы ехали молча, Ганнуся повсхлипывала немного, а потом они разговорились о чем-то с Ольгой. Выехав за город, я повел машину быстрее. Было недалеко, но всем хотелось скорее домой, мы чувствовали — только привычный распорядок дома вернет нас в привычную колею, все встанет на свои места.
Я правил молча, сосредоточенно всматриваясь в дорогу, но душа моя была сними, с Пако и Андреем, поезд уже уносил их в сторону границы. Впервые я захотел туда, может, потому, что минуло проклятие франкистского режима, может, потому, что время взяло свое, а может, потому, что с возрастом, говорят, к человеку возвращается все, что окружало его в детстве и юности, и моя юность потребовала своего, круг ведь замыкается в старости... Итак, старость.
Говорят, Школа еще не стар, еще крепок, совсем молодец для своих лет. Держусь. В работе нашел свой жизненный ритм, свою опору. И держусь. Привык. Словно всегда так и будет.
Но время не отпускает меня. Время живет во мне всем своим течением, всем невероятным калейдоскопом событий. Проклятая память! Бесконечно долгое прошлое всплывает на поверхность в моих снах, всегда в тех, испанских, редко что-то другое, всегда она, Мария-Тереза, Испания. Я помню, всегда помню, что здесь вот, рядом, в соседнем доме живут Пако и моей сестры дети. Наши дети. Она была бы счастлива, узнав об этом. Только снятся мне снова и снова пшеничное поле под Мадридом, мои восемнадцать лет и влажные губы Марии-Терезы.
Давно не возвращались эти сны. Давно. Когда была Мадлен, они вспыхнули и опять исчезли. А когда и она погибла, я подумал: все похоронено навсегда. Я сам решил: все и навсегда.
Да, Пако напоминал мне о прошлом — просто тем, что всегда был рядом. Только и он давно уже стал не олицетворением прошлого, не постоянной связью с ним, а сегодняшним собой. Он перешел из минувшего в нынешнее, и его жизнь рядом с моей (сорок лет вместе, чуть ли не полвека, какие же мы старые, Пако!) давно двигалась своим путем, сформировалась его собственная сильная личность, и странно было бы видеть в нем одну лишь тень Марии-Терезы. Мальчиком он любил меня за мою любовь к Марии-Терезе, он был счастлив с нами, но потом, почувствовав себя тенью погибшей сестры, сказал мне об этом. И стал только собой — для себя и для меня. Потому, наверное, и потеряли остроту воспоминания, что присутствие Пако в моей жизни было огромным... Я много думал о нем, о том, что мы пережили вместе, о том, что будет дальше.
Болезненная яркость воспоминаний вернулась ко мне в снах, когда Пако впервые поехал в Испанию и Ганнуся плакала, боясь, что он не вернется, а я гнал от себя эту мысль, точившую меня где-то в глубине сознания маленьким недобрым червяком. Мне стало больно и стыдно, и вечером я долго не мог уснуть, а ночью приснилась мне Испания, моя чистая, незамутненная радость, ее волосы, ее уста, ее тело, а потом глухая боль ударила меня, и я проснулся крича. Проснулась и мама в соседней комнате, зажгла свет. Я пошел успокоить ее: все в порядке, что-то приснилось, какая-то ерунда. Слова были пустые, не те. Я слышал, мама не успокоилась, только вздохнула и осталась одна со своими думами в ночи. Наверное, снова о том же: жениться тебе надо, сынок, ты уже переходил в холостяках, лета идут, где же мои внуки...
Дождалась моя мать внуков, и отец дождался, хотя и поздно. Ольга рожала одного за другим, мы словно стремились догнать Пако — у него четверо, у нас трое, да еще и Микола возле нас. Нет, большая семья — это хорошо. Свои. Тепло. Тепло рук, тепло глаз, тепло сердец...
Но что же делать человеку, если столько тепла своего он потерял в восемнадцать лет?
У воспоминаний есть только начало. Снова и снова возвращаются ко мне все те, кто был со мною хоть когда-нибудь, хоть один раз, все, кто когда-нибудь любил меня и кого любил я, все приходят ко мне. Приснившись, возникая в воображении, выплывая из небытия, они оживают во мне.
Счастлив тот, кто начал свой круг и завершил его. Кто любил и долюбил до конца, кто получил все, предназначенное ему, прошел по радуге любви, пережил ее пик и с этим сошел на покой, в затишье.
Это дано не каждому, не всем. Но дано ведь... Мы не раз говорили об этом с Пако. Что бы я делал, не будь его? Наложил бы на себя руки? Дикая мысль, а все же... Могло бы не хватить воздуха на каком-нибудь слишком крутом повороте.
Потом воспоминания стали более частыми, я привык к ним, привык погружаться в омут прошлого, уже ждал сна, чтобы возвратиться туда, далеко, далеко...
А потом я женился.
Оля, Оля, лучик мой седой, свет жизни моей, предзакатное мое солнце! Как жили мы с тобой, как мало тепла было у меня и как много у тебя, как удалось нам выйти за пределы самих себя, найти силы!
Сколько с тех пор минуло с нашей свадьбы не помню сейчас, год или два, или пять уже, потому что, наверное, случалось такое не раз... В общем, произошло это далеко не в первый год нашей совместной жизни.
Я проснулся оттого, что ты плакала, вышел из удивительного сна, я будто и не спал вовсе, мы были вместе, я был с тобой, был, а потом проснулся. Могло ли так случиться? Пожалуй, могло, только много ли мы знаем о себе, пока что-нибудь не стрясется, пока какую-нибудь невеселую штуку не выкинет жизнь. Это уж потом мы все видим, все знаем...
— Андрий, Андрийка! — Боже, как ты плакала тогда. — Андрийка, я так тебя люблю, я мечтала всегда о таких поцелуях, о таких твоих объятиях, о такой твоей любви... Только ночью ты мог на мгновение стать таким — только моим! — и я думала: жизнь поломала его, а я вылечу, я верну его самому себе, я научу его быть свободным и днем. Я мечтала отозваться в тебе. А теперь вижу, все напрасно! Не меня ты обнимаешь ночью, не меня целуешь так нежно и горячо, не меня ласкаешь, — где же прячется в тебе эта нежность, эта сила, где и для кого — нет, только не для меня! Сейчас я уже знаю, не для меня. Это ее тень приходит в твой сон, это она возвращается в жизнь через столько лет... Боже мой, она победила смерть! Я даже не знаю, какой она была, я ничего о ней не знаю. Ее нет, но она жива. И этот твой Пако, вечное воспоминание, я начинаю ненавидеть его, этот вечный укор, это постоянное напоминание о ней, эти его глаза, ты говорил, как у нее, я не могу на него смотреть, он все знает о тебе, он все видел, он жил твоей жизнью и теперь рядом с тобой! А я опоздала, я опоздала, опоздала... Что мне делать, если я так тебя люблю, а ты не можешь расстаться с ее тенью?
Я пытался успокоить ее:
— Что ты, Оля, тебе показалось. То было давно, ты у меня единственная, никого нет больше и не может быть. Только ты, у нас дети, наше общее продолжение...
— Дети? Когда они вырастут, что я скажу им? Ваш отец спит со мной, а думает о другой, вы не по любви рождены, а по недоразумению, по чистой случайности, равнодушию...
Во мне закипало раздражение, нет, не раздражение, это поднималась слепая неприязнь к ее словам, к их неправде и к их конечной правде, к беспощадности их и горькой несправедливости, ко всему вместе, о чем, казалось мне, не надо было, нельзя, не стоило сейчас говорить...
— Хватит, — сказал я. И она сразу замолчала. — Хватит. Иначе будет хуже. То, что ты сказала, неправда. Если и есть во всем этом что-то, то только полправды, а значит, нет ничего. Успокойся, завтра поговорим обо всем трезво. Все поставим на свои места. Все будет хорошо.
Мне трудно было говорить. Я встал и начал одеваться.
— Ты куда? — спросила она встревоженно, боясь, наверное, последствий своего взрыва. Но теперь я не мог остановиться.
— Пойду подышу свежим воздухом, да и на работу скоро. Сколько сейчас? О, уже четыре, тем более пора...
— Я пойду с тобой.
— Нет.
— Пожалуйста, Андрий, пожалуйста!
— Нет.
Я вышел, постоял немного во дворе, потом сел в свой газик, завел мотор. Ольга услышала шум машины и вышла из дома. Она стояла на пороге с непокрытой головой, волны густых белокурых волос растекались по плечам. В одной рубашке она остановилась на пороге, не пошла во двор, только стояла на пороге и смотрела на меня. Я сидел в машине, не поворачивая головы, я не смотрел на нее, но хорошо видел, и она знала, что я вижу ее, и ждала, надеялась, что окликну, но это было выше моих сил... Я видел, как красива Ольга, как губы ее уродуются жалкой складкой, как заплаканные серые глаза напрасно пытаются поймать мой взгляд. Я все видел, но думал и о том, что в моторе надо сменить масло, что левая дверца плохо закрывается, что вообще не мешало бы сменить машину, облезшую, ремонтированную бессчетное число раз, и о том, что, несмотря на все, я люблю эту машину чуть ли не как близкого человека, ведь она у меня уже около десятка лет и служит хорошо, а дверцу можно подтянуть, поставить новую пружину, и все. На ней на охоту как на проверенном коне. Может, надо купить «Жигули» для Ольги и ребят. Может быть...
Я тронулся с места и тогда только повернул голову и встретился с ее взглядом. Он так много говорил, он просто кричал. И просил прощения, понимания, сочувствия. Я поднял руку и махнул Ольге из окошка, машина уже выезжала со двора. Хороший все-таки у меня сад. Молодцы мои старики, все отцовских рук дело. Прекрасная пора. Весна кончается, тепло, но еще свежо, а утром и холодновато. Мысли мои стали выстраиваться в привычный ряд, я выехал за село, ехал через поля вперед и вперед.
Сколько ушло таких ночей, таких общих ночей, когда радость прикосновения оказывалась не меньшей, чем радость взгляда, как девичье тело рядом дышало покоем посреди войны, тем единственным покоем, которого не осталось, тем теплом, в котором я растворился раз и навсегда, и искать его было напрасно в этой оставшейся жизни. Долгие годы старался я сберечь неприкосновенной память свою. И вот через четверть века она подвела меня...
Что я сказал во сне? Ольга, плача, повторила по-испански — она выучила немного язык: «Mi morena, mi esperanza español, mis ojos negros, mi viento i mio sol!» — «Моя смуглянка, моя испанская надежда, мои черные глаза, мой ветер и мое солнце!»
Так было в ту последнюю ночь. Я проснулся тогда среди ночи, Мария-Тереза спала, все было именно так, я шептал в полузабытьи слова, какие только мог найти, — самые лучшие, самые нежные, самые, самые...
Это было уже давно. С тех пор все наладилось, воспоминания на некоторое время оставили меня, но потом вернулись, чтобы больше никогда не исчезать, становясь ярче и объемнее. И я уже привык к ним, я живу с ними. И сейчас вот веду машину домой, а мысли мои, сердце мое в Испании.
Я не обманываю Ольгу, я люблю ее. Это правда. Только я люблю ее в своем возрасте, в наши с ней годы. Ее любит Андрий Школа, за которого она вышла замуж, когда ему было уже под сорок. А до того? До того я жил в другом временном измерении — тот я принадлежу тому времени, тем людям.
Тот Андрий принадлежит Марии-Терезе и тому мальчику Пако, каким он был тогда, а один год отдан Мадлен, чья нежность первой, такой тонкой и такой спасительной пленкой покрыла долго не заживающие раны. Но только начал приходить в себя, как жизнь ударила по едва зажившему с такой силой, что стало ясно — никогда. Забыть совсем — никогда.
Пако, названому брату, принадлежит больше всего, даже такому старому. Наши жизни продолжаются во времени параллельно, хотя и текут одним руслом. Наши разговоры, наши выходы на охоту... Пако... Он тоже сдал за последние годы. Но разве он может быть старым для тебя, Андрий?.. Директор школы, вечно занятый, вечно в хлопотах о семье, работе, детях. Но он по-прежнему моя совесть, мое зеркальное отражение, моя живая память, большая часть моего прошлого и того, что родилось сегодня...
Я держался долго, дольше, чем хватало сил. Знаю, запас жизненной энергии. Но не был же я твердокаменным от рождения, не знающим мирских слабостей. И твердость эта, столь заметная для постороннего глаза, не вечна. Она приносит с собой усталость. Постоянное напряжение не может длиться без конца. И когда-нибудь при новом напоре зла неминуемо произойдет взрыв. Согнуться — об этом не может быть и речи. А если уж сломаться, то насовсем. Выйти из игры, из жизни.
Пако перехватил меня, оказался на моем жизненном пути, когда мне явно грозило превращение в застывший монолит, в холодную, заскорузлую личину, способную мыслить, мо начисто лишенную чувственной, живой и теплой восприимчивости. При всей неудержимости его темперамента, он оказался внутренне подвижным, гибким, пружинистым. Как раз то, чего не хватало мне. Есть такой физический закон — в двух сообщающихся сосудах всегда одинаковы давление и уровень воды.
У каждого давно своя семья, свои домашние проблемы. Разговоры не часты, встречи редки. Вот разве что охота нам осталась, ночной костер навевает воспоминания, освежает чувства и мысли. Газик хоть и старый, а служит исправно. И, что бы там ни было, соединяющиеся сосуды остаются.
Хотя теперь он Павло Петрович, мой швагер, отец моих племянников... Вроде бы другой человек.
А я и сейчас вспоминаю его пытливый и подозрительный взгляд там, в окруженном Мадриде, и его неожиданный звонкий смех, когда мы с Марией-Терезой впервые пришли к ним на улочку Сан-Матео. Я издали понял, что это ее брат. Что-то одинаковое, даже не черты лица. В улыбке, в руках.
Мы долго не говорили с ним о Марии-Терезе, обо всей их семье. О чем говорить? Только во Франции, да и то вскользь... А вот когда ехали домой, сюда, ко мне, когда война закончилась и мы поверили, что жизнь начнется сначала, вот тогда мы все вспомнили. Ночи напролет перебирали мельчайшие подробности, тогда и слезы, поневоле набегавшие на глаза, казались куда легче — миновало восемь лет. Всего было... Будто шлюз открылся в нашей памяти.
Человек меняется. Это был уже взрослый парень, который вскоре женился на моей сестре. Совсем другой человек... Я знаю, что тот самый и в то же время другой. А тот остался в моем сознании — мальчишка, с которым мы пошли купаться на речку. Я видел его второй раз. Мария-Тереза очень хотела нас подружить. Это была ее идея — вместе на речку. Завтра я снова пойду во вражеский тыл. А в тот день тишина, спокойный, ласковый мир опустился на нас. Я чувствовал приязнь мальчишки, а он все боялся надоесть своим присутствием, стать лишним, испортить впечатление о себе. Поэтому, как только затих разговор и наступило молчание, он сорвался с места и крикнул: эй, я в воду! Мы лениво разлеглись на берегу, смотрели на него. Он знал, что на него смотрят. Смуглое гибкое тело подобралось, сверкнуло на солнце, ловко входя в воду почти без брызг... Не помню, что было дальше.
А вот прыжок этот помню, не могу забыть. Прыжок парня, который много лет воевал вместе со мной, именно он отвел от меня саблю марокканца. Так Пако живет во мне, восемнадцатилетнем, в дальнем уголке моего сознания, оставшегося неизменным и только сумевшего накопить со временем столько новых впечатлений, переживаний, словом, жизненного опыта. Боже, этот опыт! Каким было бы счастьем забыть плохое, забыть беду. И каким стало бы несчастьем забыть все, такое родное и близкое. Нет, наверное, это и есть человек со всем вместе — как жил, чем жил, с памятью о прошлом, обо всех и о себе.
Впрочем, Пако — еще самая легкая память. Потому что он здесь, он выжил, прошел через коловращение жизни, сохранился. Конечно, жаль бывает и того, что отцвело, неминуемо, безвозвратно отцвело, уцелев в жизненном круговороте.
А больше всего болит в памяти то, что не прошло этого круга. Болит каждое воспоминание о Марии-Терезе. Каждое мгновение любви в моей жизни... Болью отзывается во мне возвращение к каждому человеку, оставившему след в душе. Как было когда-то все просто, все нипочем...
Со временем стало как будто легче. Медленнее сходишься с людьми, душа не так, как раньше, болит от неправды, и предательства, и отступничества... Только прошлое неизбежно возвращается, самое давнее прошлое, самая глубинная боль просыпается среди ночи горячим сгустком, и, задыхаясь, открываешь глаза... Рядом мирное дыхание жены, домашний покой, будни. Трудно возвращаешься в действительность, воспоминание теперь лишь слегка щемит, и уже жаль этой боли, жаль той силы страсти, что давно уснула в тебе.
Люди стареют не от возраста, а от разочарований и потрясений. Прочитав где-то об этом, я поразился. Ведь правда! Помню первый бой, атаку фашистов. Винтовка дрожит в руках, всего трясет. Уже близко бежит человек, тоже с винтовкой, красное лицо, усы... Я в него выстрелил, прямо в это лицо, красное, потное, только и запомнил черные усы и потное лицо. Он упал после моего выстрела, и я знал, он убит мной, и сейчас помню это ощущение. Стреляли снова, стрелял и я, но торопливо, беспорядочно, потому что фашисты побежали назад, атаку мы отбили. Я потом высунулся и смотрел туда, где лежал он. Убитый мной.
Тот шпик в вольном Данциге — тогда было совсем не так! Хоть и ножом, но ударил наобум, не собираясь, почти бессознательно. Когда увидел объявление в газете, почувствовал страх и замешательство. Но события разворачивались так быстро, что некогда было думать. А вот тогда, после боя, после этого потного усатого лица я остро, до боли осознал: убил человека, и это уже второй раз, и буду убивать и дальше. Ведь я на войне. Вернулось на миг жутковатое ощущение, вспомнилась хищная таинственность темного гданьского парка и хрип шпика: «Зачем?» Теперь я знал зачем. Теперь я знал, но отметина уже была на мне навсегда.
С того момента что-то изменилось во мне. Опал еще один лепесток детства, порвалась еще одна связь с домом, с уютом и теплом. Я полностью оторван от домашней пуповины. С домом — это началось давно. Еще пани Шмидлева заставила меня увидеть в матери женщину, в отце — мужчину, а в себе — создание их любви, творение человеческих тел. Это было странное чувство, неожиданное возвращение к истоку, к биологическому праначалу. Оно отдалило меня от родителей, одновременно сближая с ними на другой основе — взрослой. И я стал взрослым.
Вернее, думал, что стал взрослым. Был еще один, неизвестный мне порог. После того боя я и почувствовал всерьез свою взрослость.
Однако, оказалось, и это еще не все.
Когда я полюбил Марию-Терезу, когда пшеничная нива напевала нам песню любви, убаюкивая и дурманя терпкими запахами спелого хлеба и земли, я ощутил себя взрослым мужчиной, способным нести ответственность за себя и будущую семью. Вот это было, пожалуй, последней ступенью взросления.
Потому что когда я узнал об их смерти, о бомбе, о том, что нет Марии-Терезы, ее мамы и маленького брата, что Пако где-то в госпитале, то почувствовал себя старым. Совсем старым человеком с несостоявшейся жизнью. Исполнилось мне тогда девятнадцать лет.
Как менялось мое сокровенное «я» за все это время! Новое приходило ко мне с жизнью — новые переживания, новые восторги и разочарования. В какой-то момент я понял, что так будет всегда, что жизнь длится бесконечно, что взлеты и падения — это она и есть, и пора уж привыкнуть и жить, спокойно погружаясь в извечное ее течение...
Может, именно тогда я и стал наконец взрослым, если такое понятие вообще существует, если человек действительно способен определить границы своих новых возрастных качеств. Думаю, тогда я и начал сомневаться во взрослости многих взрослых вокруг, именно тогда и понял, что есть своя взрослость для каждого возраста. И в двенадцать лет мальчик должен быть взрослым для себя, то есть соответствовать своему возрасту, а в шестнадцать, в двадцать — другому. А есть люди, которые в свои двенадцать пли, может, четырнадцать психологически взрослее тридцатилетних и сорокалетних. Большой возраст — это прежде всего большой опыт, большое количество жизненных знаний, а не способность проживать годы, благополучно минуя все напасти.
Нашлась и для меня отдушина в будничном коловращении — стихи. Как много излил я в словах, сколько пережитого, сколько мыслей отдал стихам! Что вышло? Трудно сказать, ведь свое. Лежит и греет меня, когда копаюсь в кипе бумаги, исписанной за всю жизнь. Пако не раз настаивал — печатай! Но напечататься — раскрыть перед людьми часть самого себя, то, что пережил. Я не мог. Долго не мог. А сейчас не очень и удобно. Солидный человек, председатель колхоза, а туда же — стихи. А почему бы и нет? Сейчас я уже могу открыть то, что было тридцать лет назад, что не умирало во мне, горело слепящим огнем и опаляло. Жизнь идет вниз, а это ее отблеск. Надо пересмотреть бумаги...
Переживание, как и счастье, явленное всем, быстрее отцветает, я понимал это, даже беда, когда она только твоя собственная, такой и останется, а уж мгновения счастья, перепадающие нам от жизни, тем более должны быть укрыты как можно дальше. Тогда они живут долго, продолжаются во времени, вырастают в нашем воображении, уже словно бы существуя и вне нашего сознания.
Мы не сговаривались с Пако, но то, что было нашим, оставалось только нашим. Нигде, ни в Испании, ни во Франции, даже Мадлен и Женевьеве не открывалось все до конца. Обнажив перед всеми себя, свою беду и свои чувства, мы утратили бы ценнейшую часть нашего прошлого, ту, что пережила время и наш возраст, что объединяет нас и сегодня.
На первом моем колхозном собрании я говорил мало, хотел послушать других, но разговоры шли общие, какие-то отвлеченные. Нужен корм скоту — зима не за горами, — нужны семена для парников, нужно, нужно, нужно... Много было таких нужд, но я хотел прежде всего разглядеть людей. Я смотрел в зал из-за стола, стоявшего на сцене ветхого сельского клуба, и видел лица товарищей по жизни и работе, моих односельчан, моих бойцов... Усмехнулся мысленно, потому что слово «бойцов» вырвалось откуда-то изнутри, пришло оттуда, из того времени. О войне начали забывать. После войны прошло уже больше десяти лет. Да, это другое, и здесь надо иначе.
Я смотрел на мозолистые, узловатые, заскорузлые от работы руки крестьянок, наших женщин. Смотрел на тех немногих мужчин, которых оставила живыми война, на подросших за послевоенные годы ребят, заканчивавших школу, ждавших призыва в армию, а потом... Потом перед ними открывался мир, новостройки, вся наша огромная Родина. Счастья им! Только бы они когда-нибудь вернулись! Пусть едут на новостройки, осваивают необжитые пространства, только бы возвращались! Ну не все, хотя бы половина. Потому что в наше село после армии не возвращался надолго почти никто.
Все это я осознал, почувствовал глубже потом, когда прошло уже несколько лет с начала моего председательствования, когда полетел в космос Гагарин и мир восторженно приветствовал новую победу нашей страны. А я ломал голову, как удержать дома молодежь, как сделать для нее родное село лучшим местом на свете — не для городского отпуска, а для жизни.
Нелегко дался мне первый год в селе. Двое моих предшественников на посту председателя колхоза особенно не задерживались. Последний не отработал и года. Разве могли люди поверить мне сразу? Время должно было все доказать, время и работа; то, что я говорил, предлагал, поначалу принималось настороженно, с недовернем. Людям хотелось, чтобы я думал только о дне сегодняшнем, а я думал и о завтрашнем, о будущем. Тогда это был единственный выход: встряхнуть односельчан чем-то необычным, небудничным. Психология, черт побери! А может, я ошибался? Даже на правлении колхоза мои предложения об асфальтировании улиц, о новом помещении для конторы проходили туго, со скрипом. В селе асфальт? Зачем? Есть столько других проблем! Контора в два этажа? Хватило бы и одного. Зачем селу те два этажа? И ведь был резон у моих оппонентов, вот в чем штука! А я стоял на своем. Кое-что все же понимал лучше их! Сидел ночами, думал, считал, бегал по разным организациям, выбивал фонды. И вот что-то стало удаваться, не сразу, постепенно, но недаром у нас говорят: вода камень точит.
Со стороны, как водится, видней. Когда начальство стало к нам ездить, делегации посылать, мы почувствовали: тронулся-таки лед! Внешний вид? Не только. Настроение у людей изменилось, они начали понимать — перемены возможны, дома может быть лучше всего. С годами, когда встал вопрос о Доме культуры, противников уже не нашлось. И молодежь призадумалась. В город уходить стала с оглядкой; сначала один, демобилизовавшись из армии, осел дома, потом другой... Ну да, не так все просто. Но кто же побежит от хорошего, от работы, если она со смыслом, если можно самому менять жизнь к лучшему!
Я разрабатывал планы, советовался, все как положено, и убеждал, убеждал, убеждал. Почему мы должны быть хуже той же Франции? Почему ждать чего-то необычного, нового только в будущем?
На асфальтирование вышли всем селом, от мала до велика. Бог с ним, с асфальтом. Поняли люди своего председателя. Вот это и было моим первым успехом. Так я начинал...
Ясно, всегда довольным не будешь, да и не можешь быть, потому что ни одна человеческая радость не продолжается больше, чем то самое мгновение, когда произносятся слова: я счастлив. И нужно успеть сказать себе это, ведь для того, чтобы говорить «я был счастлив», есть все последующее время. С возрастом я прихожу к мысли, что людское счастье слепо...
Я был счастлив! Спасительная соломинка памяти довекует со мной до конца. А может, я счастлив и теперь?..
Что мы знаем о себе?
Сухие русла, увядшие тропинки памяти, желтые листья времени — уже осень, уже поздняя осень... Время, мой век, моя жизнь. Как будто какой-то пожилой человек подошел к моему окну. И смотрит на меня, смотрит...