СТАРЫЙ ВОРОБЕЙ
Адам Егорович писал воспоминания о сыне через шесть лет после его смерти. Просили об этом из Минска, из Инбелкульта. Похоже, что Адам Егорович был удивлен. Значит, там, в Минске, придают исключительное значение трудам сына, возможно, даже считают его классиком. Кто-кто, а он, Адам Егорович, в библиотеке которого «было все, что есть лучшего на свете, и ничего пошлого» (так он писал сам и, пожалуй, слегка преувеличил, как заметил по этому поводу академик И. Замотин), кто-кто, а он-то отлично понимает, что такое классик.
Легкая, но все же ощутимая обида пробивается в воспоминаниях Адама Егоровича. Обида на сына? На свою судьбу? Но есть ли для этого основания? Не кажется ли нам все это?
У Адама Егоровича уже давно были порваны почти все связи с Белоруссией. Конечно, он помнил, что на гродненском кладбище покоится его первая жена, мать Максима. (В год ее смерти Адам Егорович переехал с семьею в Нижний Новгород. «За могилой было поручено присматривать моим друзьям, но никого из них в Гродно уже нет». Сам Адам Егорович в Гродно, кажется, больше никогда не приезжал.)
Но он помнил не только это. Он не мог не помнить, что когда-то сам написал работу под научно-бесстрастным и одновременно обстоятельным названием «Пережитки древнего миросозерцания у белорусов». Это была хорошая книжка, оригинальная и содержательная, написанная с позиций, которые и тогда и теперь не могли не считаться прогрессивными. На книгу обратили внимание крупные польские и русские фольклористы, предсказывая автору завидную будущность, — ведь это, в сущности, был только дебют.
Что же произошло потом? Потом получилось, что А. Е. Богдановича-ученого мы открываем для себя только теперь, да и то вроде бы косвенно: каждому понятно, что одной из причин нашего интереса к нему является то, что он — отец поэта Максима Богдановича.
Самому Адаму Егоровичу не просто было разобраться в своей судьбе, по крайней мере в то время, когда он получил из Минска письмо, в котором содержалась просьба написать воспоминания о сыне.
Мы пишем не научную работу о А. Е. Богдановиче. Оговоримся сразу, что и его научные изыскания, и вся его жизнь интересуют нас сейчас только в связи с жизнью и творчеством его сына. И в этом заключается специфика взятой нами на себя задачи. Все остальное — материал для работы иного плана. Вот почему нас будут интересовать в основном те моменты, которые вряд ли нашли бы место в академически выдержанном исследовании. Эти моменты — чисто психологические. Иначе говоря, более общо и широко предмет нашего внимания следовало бы назвать проекцией судьбы человека, личной и общественной, на то, что зовется историей.
Адам Егорович пишет:
«Какая несуразность, что не он обо мне, а я о нем должен писать свои воспоминания».
Но дело тут не только в том, что отец пережил сына, хотя Адам Егорович пишет как будто об этом…
Действительно, какое трагическое несоответствие! Непризнанный ученый А. Е. Богданович должен писать воспоминания о своем сыне, выдающемся белорусском поэте, которому, когда он умер, не было и двадцати семи лет. А. Е. Богданович позже напишет воспоминания и о великом писателе Максиме Горьком, воспоминания, которые много лет спустя наиболее полно будут изданы в Белоруссии, на его родине и родине его сына.
Как бы ни отдалялся Адам Егорович от родины, насмешливая судьба возвращала его назад.
Не мы судим за что-то Адама Егоровича, судит история, судит и прощает родина — ведь тут не только его трагедия. Здесь трагедия времени. Максим Богданович опережал время, и он победил.
Судьба бросала Адама Егоровича из одного города в другой, и он нигде не мог пустить глубоко корней. Почему он вернулся в Белоруссию? Возможно, он думал, что как ученый сможет работать повсюду. Он начинал как этнограф, начинал в то время, когда эта наука именно на белорусском материале достигла, пожалуй, самых блестящих вершин. Белорусский материал вдохновлял Шпилевского, Пыпина, Карского, Романова, Никифоровского, Носовича, Довнар-Запольского. Наибольший этнографический интерес к «белорущине» падает на 70 — 90-е годы. Позже он постепенно глохнет. Это естественно. Были на это разные причины, и среди них самая обычная: белорусская проблема почти исчерпала себя средствами этнографии. Тезис Добролюбова — «посмотрим, что скажут сами белорусы» — стал властно реализовываться жизнью. Адам Егорович не смог связать себя с ним. Возможно, он просто недооценил его. Все дело тут в мировоззрении.
А. Е. Богданович как ученый все же принадлежит к дореволюционной научно-этнографической школе, которая, признавая талантливость белорусского народа, самобытность форм его жизни в прошлом, часто в то же время сомневалась в его способности к будущей самостоятельной национальной жизни. «Как ученые, как объективные, честные ученые, мы засвидетельствовали то, что было и что есть, — что будет дальше, нас не касается…» Что ж, «чистая», «объективная» наука всегда говорит так. «Чистая» наука всегда в достаточной степени космополитична — это в лучшем случае, в худшем случае она может опереться и на шовинизм. Подлинно демократическая наука исключает и то и другое. Добролюбов отметил: «Посмотрим, что скажут сами белорусы». От себя добавим, что это было сказано несколько раньше девяностых годов. Чернышевский решительно отвергал научный космополитизм. При этом он руководствовался не абстрактной идеей (в таком случае надо признать космополитизм науки и закономерным и необходимым), а конкретными историческими условиями и идеей служения науки обществу. Направление мысли Чернышевского необыкновенно интересно, и мы не можем отказать себе в удовольствии проследить за ней. Тем более, что это имеет к нашей теме самое непосредственное отношение.
Космополитизму в науке и в искусстве Чернышевский противопоставлял все то, что понимается под словом «патриотизм», замечая при этом, что это слово порою употребляется недобросовестными людьми для обозначения вещей, не имеющих ничего общего с подлинным патриотизмом — этим страстным, безграничным желанием добра родине, этим чувством, способным придать смысл и направить всю деятельность человека. В «Очерках гоголевского периода русской литературы» Чернышеский пишет: «Понимая патриотизм в этом единственном истинном смысле, мы замечаем, что судьба России в отношении к задушевным чувствам, руководившим деятельностью людей, которыми наша родина может гордиться, доселе отличалась от того, что́ представляет история многих других стран. Многие из великих людей Германии, Франции, Англии заслуживают свою славу, стремясь к целям, не имеющим прямой связи с благом их родины… Бэкон, Декарт, Галилей, Лейбниц, Ньютон, ныне Гумбольт и Либих, Кювье и Фарадей трудились и трудятся, думая о пользе науки вообще, а не о том, что именно в данное время нужно для блага известной страны, бывшей их родиною… Они, как деятели умственного мира, космополиты. То же надобно сказать и о многих великих поэтах Западной Европы». «У нас не то», — пишет Чернышевский и, называя имена Ломоносова, Державина, Карамзина, Пушкина, говорит, что эти люди считаются великими благодаря своим заслугам перед родиной, потому что «оказали великие услуги просвещению или эстетическому воспитанию своего народа». Понятно, Чернышевский далек от мысли, чтоб таким образом утверждать «приоритет» русской науки или искусства над наукой и искусством западноевропейским. Это было бы похоже на «квасной патриотизм», а в таком грехе мы, если бы и хотели, не можем обвинить Чернышевского. Патриотизм — живое требование, живое содержание определенного исторического момента, а великий революционный демократ, как никто после Белинского, понимал, что служить вечности и абсолюту можно только через служение своему времени. И для России он считает желанной ту пору, когда появятся, как и у других народов, «мыслители и художники, действующие чисто только в интересах науки или искусства». А пока… пока это привилегия наиболее развитых в общественном, художественном и политическом отношении стран, где существует, как говорит Чернышевский, «разделение труда между разными отраслями умственной деятельности, из которых у нас известна только одна — литература».
Нетрудно догадаться, что в понятие «умственной деятельности» Чернышевский включил больше, чем означают эти слова, — он говорил об отсутствии свободы высказывать свои мысли, об отсутствии демократических норм в общественной жизни; вот почему литература должна была брать на себя те функции, какие не могли взять на себя ни общественные институты (их просто не было), ни даже наука.
«Чистая» наука, которая говорила о Белоруссии (спасибо ей за то, что говорила, потому что тогда, кроме нее, у нас говорить было некому), исчерпала себя как раз к тому времени, когда заговорили сами белорусы, когда живой, действенной силой стал именно патриотизм «местный», так сказать, национальный.
Этап Адама Богдановича кончился, начинался этап Максима Богдановича. Это мы понимаем сегодня. Но понимал ли это Адам Егорович? Понимал ли он, что тут закономерное продолжение того, к чему он волею судьбы как ученый был приобщен на краткий, но самый счастливый в своей жизни миг?
Нет, наука не упразднялась, просто теперь была нужда в общественно и национально заинтересованной науке. Еще более необходимы были поэты — непосредственные выразители народных дум. Максим Богданович мог быть и ученым, и публицистом, и критиком — и все только потому, что он был поэт. Как тут не вспомнить Чернышевского!
Раннего, давнишнего Адама Богдановича мы сегодня возвращаем Белоруссии ради него самого. Адаму Богдановичу, судьба которого как ученого в более позднее время сложилась неудачно (не будем говорить, по чьей вине — его или кого-то другого), так вот, этому Адаму Богдановичу мы можем только посочувствовать.
Адам Егорович был талантливым человеком. Стоит прочитать его воспоминания, особенно те страницы, где рассказано о детстве, о тяжелом пути в науку, чтобы убедиться, что наш собеседник — личность, к которой вряд ли можно подойти со средней человеческой меркой. Мы говорим об Адаме Егоровиче не как об ученом, мы говорим о его возможностях именно как личности, о тех счастливых чертах характера, которые дают нам в итоге ощутимый образ таланта. Адама Богдановича — ученого — еще нет, есть обыкновенный, любознательный, по-деревенски сообразительный мальчик, душа которого с неутолимой жадностью впитывает в себя наблюдаемые явления жизни, поэтичные и печальные, пронизывается трепетным током народной речи, народной песни и сказки. И при всем этом — здоровая цепкая память на детали быта; при всем этом — здоровый крестьянский практицизм, не в смысле его житейской прикладной функции, а в смысле самой способности определять и познавать явления в их жизненно-логической обусловленности.
Страницы, посвященные детству, — пожалуй, лучшие в воспоминаниях и наиболее интересные для нас. Адам Егорович писал свои воспоминания по-русски, однако там, где глубоко самобытные явления и понятия белорусской жизни выходили за пределы русской словесной стихии, пользовался языком белорусским. По-белорусски, между прочим, всюду передана речь бабушки Рузали, женщины с характером сильным и деятельным, неутомимой труженицы, знахарки, сказочницы и певуньи.
А какая сочная эта речь! Сколько в ней колорита и сколько выразительной силы! И не так плохо знал родной язык Адам Егорович, если смог все это сберечь в душе, а потом передать и нам, своим читателям. Что же касается его русского языка, то он, откровенно говоря, не выделяется какими-то особенными качествами, напротив, в нем чувствуется та излишняя правильность, закругленность, обстоятельность, которые сразу выдают преимущественно книжное знание языка. Кстати, русскому языку самого Максима Богдановича свойственны почти те же недостатки — факт, лишний раз подтверждающий простую истину, что язык, кроме всего прочего, еще и явление психологическое.
У Адама Егоровича было тяжелое детство. Отец его не имел надела, и семье приходилось жить с неопределенных и непостоянных заработков, на всем покупном. Постоянная гнетущая забота — на что купить картошки, муки, растительного масла и даже… лучину. Положение семьи Богдановичей с полуместечковым бытом было довольно своеобразным: она зависела от деревни и в то же время словно бы и не зависела. Все это предопределяло судьбу Адама Егоровича — хозяином стать он не мог, и ему предстояло искать иные пути, ему надо было приобретать какую-то специальность, а это, в свою очередь, могло осуществиться только через учебу. С другой стороны (отметим и это), именно тут, в местечке, и именно из-за особого положения семьи Адам Егорович имел более чем достаточно впечатлений и наблюдений, которые в дальнейшем сложились в систему осмысленного отношения к народной жизни. Тут произошло, в сущности, рождение Богдановича-этнографа.
Много лет спустя, мысленно оглядываясь на тот день, когда он впервые переступил школьный порог, Адам Егорович пишет:
«Это был год моей обреченности на тяжкую работу, работу неустанную и бесконечную, с недостижимой целью — объять необъятное, и при том с негодными средствами».
Вы чувствуете в этих словах и сожаление, и обиду, и горькую насмешку над самим собою? Чувствуете? В таком случае слушайте дальше:
«…и если бы я знал, чем это пахнет и к каким приведет для меня последствиям, то, вероятно, не бежал бы вприпрыжку, когда вел меня отец в школу, и не трепетал бы от удовольствия и страха, обычных перед рискованной борьбой, в которой можно и победить, но и потерпеть жестокое поражение».
Какой печальный, трагичный вывод! И это говорит человек, для которого наука всю жизнь была всем. Он был обязан науке не только куском хлеба и не только местом в обществе — благодаря ей он получил возможность чувствовать себя человеком и возможность познавать мир.
Есть какая-то трагическая закономерность в судьбе Адама Егоровича. Как назвать, как объяснить ее? Чехову принадлежат слова о том, что дворяне брали даром от природы то, что разночинцы покупали ценой молодости. Дед Чехова был крепостным, Адам Егорович родился спустя несколько лет после того, как его отец перестал быть крепостным. Чехов писал о человеке, который ценою неимоверных усилий вынужден был «выдавливать из себя по капле раба». Чувствовать себя человеком помогали наука, знания. С необыкновенной жадностью тянется Адам Егорович к знаниям. Его душа и ум кипят и рвутся навстречу жизни. Он ошеломлен безграничностью возможностей, которые открывает перед ним наука. Он похож на человека, неожиданно очутившегося перед грудой золота, серебра, драгоценных камней и не знающего, что в первую очередь взять и сколько.
Вот он учится в школе, вот он устраивается учеником в железнодорожные мастерские — нет, не то; вот он учится кондитерскому делу — снова разочарование; вот он поступает к слесарю, а через некоторое время уже стоит за буфетной стойкой, потом снова возвращается к слесарному делу, и над всем этим всегда была книга. Наконец ночью, украдкой, он покидает хозяина — впереди Несвижская семинария. Адам Егорович пристает к желанному берегу. Наука! Возможность читать, спорить, быть приобщенным к настоящей жизни.
Не будем перечислять, что читал, чем интересовался в семинарии Адам Егорович, но несомненно, что та широта интересов — научных и общественных, — которая будет сопутствовать ему всю жизнь, берет начало отсюда, со счастливой поры обучения в семинарии. Тут, кстати, он познакомился с передовыми теориями своего времени, с историей революционной мысли. В год окончания семинарии Адам Егорович устанавливает отношения с представителями народничества и с этого времени начинает делить свою жизнь между службой, научными занятиями и общественной или революционной работой. Адам Егорович не щадил своих сил. Он, кажется, не жил, а горел. Позже Адам Егорович пожалеет об этом, по крайней мере, как ученый. Но иначе, видимо, он не мог. Возможно, он жил бы иначе, если бы мог немного больше взять «даром от природы». А он, что ни говорите, был все же самоучкой: официальная наука, семинарская, как бы она хорошо ни была поставлена, не могла дать ему и десятой доли того, что он знал, что взял из книг благодаря своей необыкновенной любознательности и, возможно, самолюбию.
Просветил и воспитал себя Адам Егорович сам — и только сам. Тут, несомненно, было чем гордиться, и он, вероятно, гордился, по крайней мере не упускал случая, чтобы не подчеркнуть это. Анна Куприяновна Волосович-Грязнова, двоюродная сестра Максима Богдановича, вспоминает:
«Адам Егорович знал себе цену. Он часто говорил: „Спроси у своего дяди (это значит, у него), он тебе обо всем расскажет“; „в библиотеку тебе не надо ходить, все, что тебе понадобится, ты найдешь у своего дяди“ и т. д.»
Но справедливо и другое: научным стремлениям Адама Егоровича нельзя отказать в известной энциклопедичности. По характеру своих научных и житейских интересов он, несомненно, был тем, кого называют емким и благородным словом «просветитель». Адама Егоровича интересовали социально-общественные теории, педагогические системы, литература и театр, банковское и горное дело, злободневная публицистика и возможность практической революционной работы, но только в этнографии и в смежных с нею областях он оставил нечто стоящее внимания. Подлинным его вкладом в науку был и остается труд «Пережитки древнего миросозерцания у белорусов», — «юношеский», как говорил Адам Егорович, труд.
Кстати, нам есть смысл послушать самого Адама Егоровича.
То, что он сетовал на науку, в которой обманулся, мы уже знаем. «Объять необъятное и притом с негодными средствами» — помните это? К концу жизни Адам Егорович подводил итоги. Писал воспоминания. Возможно, как никогда раньше, все его мысли обратились к родному народу. Это не догадка. Можно соответственно процитировать Адама Егоровича, и если мы не делаем этого, то только для того, чтоб не перегружать наше повествование цитатами. Были тридцатые годы. Беларусь уверенно заняла то почетное место, о котором мечтали лучшие ее сыновья, в том числе и Максим Богданович. Бурно развивалась национальная культура — на родном языке и на родной почве. Казалось нелепым, что еще совсем недавно, в начале двадцатых годов, даже такой ученый, как Карский, человек, положивший столько труда на то, чтоб доказать историческое и культурное своеобразие белорусов среди других славянских народов, мог еще считать проблематичным успешное развитие белорусской культуры в ближайшее время на национальной почве. О, эта «объективная» наука! Как трудно ей быть объективной и как трудно удержаться от предсказаний!
Адам Егорович подводил итоги. Как всякий более или менее реалистически мыслящий человек, он не мог не видеть успешного разрешения всех тех проблем, к которым приобщился еще в юности и от которых так или иначе отошел в более поздние годы. Что должен был чувствовать, что должен был думать теперь Адам Егорович? Считать, что зря прожил жизнь, что обманул себя в чем-то главном, не заметил, как разминулся со временем в самый ответственный момент? И если так, то выпала ли на его долю, пусть коротенькая, череда счастливых и прекрасных дней — и если выпала, то когда? Может, в то время, когда он и писал свой первый, свой «юношеский» труд?
Так или иначе думал Адам Егорович, сказать теперь трудно, но то, что он болезненно подытоживал собственную жизнь, не вызывает никаких сомнений — иначе откуда было бы это трагичное для ученого разочарование в самом инструменте труда — «непригодные средства!» А может быть, все ту же «объективную» науку имел при этом в виду Адам Егорович?
Да, он подводил итоги:
«Написал я, собственно, много, около ста и даже больше печатных листов, считая, что в рукописях. Это весьма много, если принять во внимание, что я никогда не занимался одним делом, а двумя, тремя параллельными (подчеркнуто мною. — М. С.), которые, как революционная работа, захватывали меня временами почти столько же, сколько служба, а трепки нервам давали еще больше. Написал я много, но толку мало: все это кануло в лету провинциальных повременных изданий, где их и завзятый библиограф не отыщет. Одни лишь „Пережитки…“ да то, что напечатано в сборниках Академии наук, могут иметь действенное значение».
Как видите, почти то же о научной деятельности Адама Егоровича говорим теперь и мы. Он видит общественный смысл своей работы в сохранении для будущих поколений частицы тех народных богатств, которые пере-дала ему, может, и не догадываясь об их подлинной ценности, белорусская деревенская женщина — бабушка Рузаля.
«Уже ее правнук Максим, унаследовавший нечто от ее духа, успел в свой короткий век позаимствовать кое-что из этой сокровищницы, облечь в стихотворные формы. А из бабиных сказок он впервые познакомился с белорусской речью.
Значит (мое) сидение на лежанке не прошло бесплодным, и бабушка Рузаля прошла через свою долгую и тяжкую жизнь с огромной ношей старины за плечами не бесследно…
Что и требовалось доказать!..»
«Что и требовалось доказать», — добавим и мы от себя и со словами благодарности оставим пока Адама Егоровича, человека, которому в его детстве посчастливилось греться у священного огня наших пращуров и который почувствовал, понял сердцем, что надо сохранить для потомства, пересказать счастливые минуты, подаренные ему. Так он, сознательно или подсознательно, верный памяти сердца, и поступил в юности. Тепло того огня передалось его сыну. Это был тот огонь, при ярких отблесках которого Максим Богданович увидел будущее.