Книга: Журавлиное небо
Назад: 6
Дальше: 8

7

От высыпанной на рушник бульбы высоко, под самый потолок поднимался пар. Здесь же, на рушнике, желтым податливым холмиком лежало толченое конопляное семя, чтобы макать бульбу. В сизую алюминиевую некрасивую миску была налита простокваша. В такой же миске были и огурцы. Дед Михалка чистил луковицу. На каминке скворчали на сковороде несколько пригоревших корявых шкварок.
Зашевелилась на печи бабка, зевнула. Потом около трубы зашуршала лучина: бабка, наверное, вставала.
— Кулина! Слезай, вечерать будем, — позвал дед Михалка. Перестал чистить луковицу и прислушался.
— А вечерайте, вечерайте… Ты же знаешь, как я вечераю. Вечерайте себе. — И снова затихло на печи.
— Сватья Кулина, чего же ты? Или тебе так плохо? — подал голос дед Трофим.
— А-а, это ты, сват Трофим? А я лежу, сплю — не сплю. В голове гудит, будто звон звенит. И голос будто знакомый, а не узнаю. Старость не радость… Как же там сватья?
— Хворает. Вот как и ты. С животом у нее. Может, язва какая. Содой только и спасается. А ее нигде нельзя достать.
— Разве что язва. А то ж она моложе меня.
— Слезай, слезай, сватья. Дай на тебя хоть поглядеть.
— Далеко с печки не слезу. Посижу тут. А вы без меня вечерайте. Ничего в рот не идет.
Бабка слезла с печи и села при ней, поставив ноги на доску-подставку. Темный платок был низко надвинут на лоб, и под платком резко выделялось сухое, с тяжелым надбровьем лицо с крючковатым, тонким носом и застывшими, как бы припухшими губами.
— Вот моя дорога: от печки до порога.
— А ничего, — сказал дед Трофим. — Переживем зиму, летом будет легче. Погреем кости, ого!
— Тата, — сказала деду Иванкина мамка, — проси, чтоб садились за стол.
— Бабуля, — подошел к бабке Иванка, — погляди, что меня на ногах. Мне дед Трофим чунь сплел. И две оборки. Одну для запаса. Онучи вот немного корявые. Мамка сказала, завтра вымоет…
— Ну и хорошо, ну и нехай, — быстро ответила бабка, и обидно стало Иванке от невнимания ее.
«Недобрая моя бабуля, — подумал он. — Спала на пенсе, спала, даже не слышала, как дед Трофим пришел. А может, нарочно не отзывалась. А теперь и вечерать не хочет — упрашивай ее. Не хочет, не хочет, а ночью встанет и начнет искать себе чего-нибудь поесть. Будто ей не дают. Дед ругался на нее за это… Ничего не буду ей показывать никогда. Лучше пойду к деду Михалке».
— Дед, — сказал Иванка, — погляди, какие у меня длинные оборки. Я вот так закрутил и еще вот так. Завтра мне мамка онучи помоет… А ты мне одну свою суконку дашь? У тебя большие, как раз из одной будет две.
— Ну что с тобой поделаешь? Придется дать…

 

«Боже, зачем я отдал ему наган? — подумал он вдруг. — Что это со мной? Что со мной делается? Душа у меня стала мягкая, как воск. Не доведет это до добра».
— Иванка, — сказал дед, — зови деда Трофима садиться за стол… Сват, садись, а то все остынет.
Встав перед столом, они молились: дед Михалка задумчиво и покорно, слабо нашептывая что-то, дед Трофим скороговоркой, неестественно задрав голову и бессмысленно, испуганно помаргивая редкими ресницами.
Потом сели за стол.
— Сколько же это ей было… покойнице Маланье? — спросил дед Трофим.
— Было ей немного, лет пятьдесят пять, наверно… Кулина, сколько Маланье было лет?
— Вот не подумал бы… Ого… А высматривала на все шестьдесят.
— Житье холерное было, — сказала бабка. — Да еще табак этот курила, как мужик, — пересохло у нее нутро… А родилась же она, когда мне было уже десять или двенадцать годков. Я уже за тобой, Михалка, замужем была, когда несчастье то навалилось на нас, когда мама и тата грибами отравились. Перед японской войной это было…
— Ну, так оно и будет, лет ей пятьдесят пять, — сказал дед Михалка.
— Не повезло покойнице на этом свете, — встрепенулся дед Трофим, и закивал головой, и сам весь выпрямился за столом, твердо опершись руками о лавку.
В который уж раз за нынешний вечер удивляло Иванку несоответствие того, что говорил дед, всему тому, что проступало в его голосе и в чертах его лица. И точно сам радовался этому несоответствию дед, как бы любовался своим голосом, который все время оставался бойким и живым.
— А ничего от нее не видели, кроме добра, — нехай легко ей будет на том свете, — поспешно и бесстрастно заговорил дед Михалка, а Иванка догадался, что эта бесстрастность нарочита: дед как бы хотел притупить ту бойкую живость, которая неустанно проступала в голосе деда Трофима. — Сорок годков с нами прожила, слова плохого никто от нее не слышал. А сказать плохое про нее было грех. Нога хворая — с детства это у нее, потому и в девках осталась, — а она за все берется наравне со здоровыми.
— Померла неожиданно, — сказала Иванкина мамка. — Запарили мы перед тем белье, она все носила воду. Никто тогда ничего не заподозрил, да и у нее не было предчувствия. Спать, правда, в тот вечер легла раньше. Ночью мама слышала: вставала несколько раз воду пить. «Чего ты, Маланья? Болит что-нибудь?» — «Душно мне в хате. Ты спи». Под утро спохватились мы, а поздно…
— Давайте вечерать, — сказал дед Михалка. — Попробуй, сват, кислушки. Не умею я гнать ее… Это потому только, что надо… Садись ты, Праскута, а то и до ночи не управишься…
— Покойница Маланья порядок за столом любила, ой, любила, — заметила бабка. — До обеда или до вечера ничего, бывало, в рот не возьмет. Иванку приучала, чтоб не крутился без поры возле стола. Михалку уважала, ценила в доме хозяина.
— Выпей, выпей, сват. Пробу сними.
Дед Трофим поднес ко рту стакан, выпил глоток, пожевал губами, глядя в потолок.
— Хорошая кислушка, ого! Куда лучше моей, которую в последний раз выгнал.
— Ну, тогда выпивай, сват, выпивай… А ты чего глядишь на нее, Праскута?
Чокнулись все вместе, на какое-то мгновение отвели друг от друга глаза.
— Ну, то царствие небесное покойнице, — сказал дед Трофим и решительно, на загляденье, выпил все до дна, перекрестился и вытер ладонью усы. — Ох, злая, холера! Ого!
— Бери, сват, шкварку. Или макай огурец в жир… А и правда, кислушка крепкая… Если бы вся такая была, как в этом графине. Первачок сюда слил.
— Не идет ли это кто к нам? Во, послушайте, — сказала Иванкина мамка и повернула голову к двери.
В сенцах и вправду бренчала клямка, потом кто-то ногами встопывал, казалось, даже разговаривал, но слов нельзя было разобрать, как и нельзя было догадаться, говорил ли один человек или их несколько пришло.
— Наверняка Лексей Гурмак, — первой догадалась Иванкина мамка. — Помяните мое слово: он. Дурень, дурень, а чует, где сели за стол.
— Дурень не дурень — все равно человек. Есть каждому хочется, — почему-то поддержал дочкины слова дед Михалка.
Лексей Гурмак (дочка не ошиблась — это был он) зашел в хату и долго топтался у порога, придирчиво и пристально, с расчетом на одобрение хозяев, оглядывал свои латаные-перелатаные бурки — не осталось ли на них снега. Все это время дед Михалка смотрел на него, и с лица деда не сходило выражение страдальчески-тихой думы, озабоченности и обидчивой замкнутости в себе.
— Иду я с того конца в этот и думаю: куда зайти? Ты думаешь, я к плохому человеку зайду? Скажи, правду я говорю? — неизвестно к кому обращаясь, загундосил Лексей Гурмак, вскидывая руками и одичало поводя горячими глазами.
На каминке широко и светло взметнулся огонь, зашумел, затрещал и выстрелил угольком на пол.
— Ой, люди добрые, — спохватился сразу Гурмак, — хата сгорит, а они ничего не видят, — и бросился грабать по полу руками. Шапка съехала ему на глаза, он взмахом головы пытался сбить ее на затылок, но это не помогало, и он хватался за шапку руками, снова грабал по полу, но теперь ему уже мешала пола свитки. — Ой, люди добрые, хата сгорит, скорей надо тушить, скорей тушить! — И он изловчился, схватил уголек и, перебрасывая его с ладони на ладонь, ошалело глядел на всех за столом. — Скажи, хорошо, что я подскочил, хорошо, что я нашел? Если бы не я, сгорели бы вы: сидите тут, ничего не видите… Ты думаешь, я дурной? Мне твоего розума не надо, я своим розумом живу, — и он, довольный, с достоинством поднялся с пола и бросил уголек на загнеток.
— Спасибо, Лексейка, выручил нас, а то мы и правда засиделись тут, ничего не видим. Сгорели бы, если б не ты, — ласково сказал дед Михалка. — Ходи посидеть с нами. Я тебе выпить налью.
— Я что сказал? Что? Зайду я к плохому человеку? — опять оживился, стал зыркать глазами Гурмак. — Что у меня, головы нет, не знаю, кому помочь?
«Как старается человек, — подумал дед Михалка. — Бог не дал розуму, но дал добрую душу. А справедливо это? Или можно заменить одно другим? И откуда у него это беспокойство, желание доказать себе, что он такой же, как и все. Все время говорит про розум. Боже, ты не дал розума, но почему же ты не дал незнания про него? Не иметь и знать или догадываться об этом — такое страдание… Что это со мной? — подумал он после. — Зачем я так часто тревожу бога, зачем хочу видеть его несправедливым?..»
— Выпей, Лексейка, — сказал он. — Спасибо тебе, что зашел.
— Ты сказал, мне выпить? Ты думаешь, я не выпью? Я выпью, но зачем ты самогонку гонишь, скажи? Ты стал таким богатым? У тебя много жита и бульбы? Ты думаешь, я, если выпью, молчать буду про это?
— Ты выпей, пока дают, пока под локоть не толкают, — сказала Иванкина мамка. — Разумник нашелся. Без тебя знают, что делают.
— Ты слышишь, Михалка, ты слышишь, что она сказала? А я к ней пришел? Я к тебе пришел. Ты видишь, как она командует? Я за тебя, Михалка, выпью, а за нее не буду пить.
— Да пей ты скорее. Хоть помолчишь… Дурня слушать…
Гурмак при этих словах весь вздрогнул и неподвижно, зло уставился на Иванкину мамку. Веки его подрагивали, а глаза глядели непонятливо и мрачно, он хотел что-то сказать и не мог: таким глубоким было его волнение. Дед Трофим, довольный, выпячивал грудь и усмехался, поглаживая рукой бороду. Дед Михалка, опустив глаза, молчал.
— Пей уже, холера, пей, — сказала Иванкина мамка более ласково. — Скинул бы хоть свои лохмотья. За стол посадили… А глядит на меня, люди, как он на меня!..
Гурмак медленно отвел взгляд от Иванкиной мамки и так же медленно поставил стакан на стол. Он весь сгорбился, шальное напряжение покинуло его — осталось непонимание, но не такое, как перед этим, а грустное какое-то, беспомощное и покорное. На лице не было обиды, а лишь болезненная досада на себя, которая озарила его сразу, и придавила, и удручала его, и угнетала, — и всем тогда стало понятно, что Гурмаку было очень стыдно, очень больно поднять на них глаза.
И все молчали.
Потом рука его судорожно дернулась, глаза забегали, он схватил стакан и поспешно, звучно глотая, выпил. За ним сразу же, но каждый словно сам по себе, не чокаясь, выпили все остальные.
— Дайте… ему, — неожиданно глухо, тускло сказал Гурмак, и все поняли, что он сказал об Иванке.
— А пускай выпьет… Иди сюда, коток, — виновато позвал Иванку дед Трофим. — Может, станцуешь для нас в новых чунях… Эх-хе-хе! Если выпить немного, то оно как лекарство, ого!
— Налей ему, Праскута, каплю, — сказал и дед Михалка.
«Придется послушаться, — подумал Иванка, — а то вон какой он несчастный, этот Гурмак».
Мамка, примерившись, начала осторожно наливать из графина в пустой стакан, и было это очень томительное и непонятно страшное мгновение, и вот Иванка, смущаясь, спрятался за мамкиной спиной. Неведомый, острый, неистребимо-горячий стыд ударил в голову, в щеки, сердце забилось холодно, тяжко и больно: он почувствовал, что вот сейчас должно случиться что-то такое, после чего он, Иванка, будет уже не он, а кто-то другой, непонятный, незнакомый и нежеланный ему самому, нынешнему, и этого уже нельзя миновать и нельзя остановить. Было в этом что-то неожиданно-непомерное и страшное.
Он дрожащими руками принял от мамки стакан, услышал, как говорили ему что-то из-за стола, и, желая, чтобы все кончилось побыстрей, чувствуя, как дрожит у него рука, поднес ко рту стакан и неосознанно, судорожно глотнул воздух. У него сразу же заняло дыхание, и когда горло уже обожгла острая и удушающая горечь, когда горячо навернулись на глаза злые слезы, стало невыносимо от мысли, что это, наверное, не кончится никогда: в груди не хватало воздуха и подступал к горлу огненный какой-то кашель.
— Закуси, закуси быстрее! — говорила над ним мамка. — Ну что ты? Что с тобой? — и в голосе ее неприятно, обидно слышалось злое раздражение.
Он схватил огурец и торопливо, не чувствуя вкуса, ел; в ушах у него шумело, и лихорадочно билась мысль: скорей, скорей! — и он не видел, что делалось вокруг, он был во власти одной мысли и спохватился лишь тогда, когда у него нежно, томительно потеплело внутри и начал затихать шум в голове, неожиданно переходящий в какой-то далекий струнный звон. Было теперь только ощущение напряженной, непонятной пустоты и этого грустного и тонкого звона.
Он глянул на всех за столом, и ему показалось, что свет в хате стал и мягче и теплее, и утратили грубость, ласковыми стали очертания лиц у деда Михалки, у деда Трофима, у мамки, и еще он видел, как осторожно, тихо встал из-за стола Лексей Гурмак, ступил к сундуку и принялся раздеваться. Он замечал, какое ласково-внимательное, даже угодливое было выражение лица у Гурмака, когда тот, медлительно складывая рыжую свою шинельку на сундук, посматривал на всех из своего отдаления, — наверное, вновь, как обычно, ожидал похвалы себе и полнился добротой к себе, ко всему, что делал ради этого желания — понравиться другим. Иванка долго, непонимающе глядел на него, на его шинельку, залатанную черным сукном, и эта черная заплатина странно приковывала его взгляд, он хотел не глядеть на нее — и не мог не глядеть.
— Брысь, холера на тебя! Брысь! Из ведра воду лижет, — услышал он мамкин голос и то, как хлопнула она в ладони и как потом соскочил к порогу с лавки кот.
— А ты чего сидишь? Ешь, — сказала мамка уже ему.
Иванка ел.
Странное, очень странное, как ему казалось, происходило за столом. Все говорили о чем-то, замедленно, до раздражения замедленно размахивали руками, застывали на лицах усмешки, глаза у всех были круглыми, большими, неподвижными, бездонно-страшными. Все начинал говорить и никак не мог кончить говорить дед Трофим.
— …попросила наколоть терку. А я люблю драники с молоком, ого! Старая бы и натерла когда-нибудь бульбы, а терка уже плохая. Стал я накалывать новую, а ту, другую, положил на окно, ручками вверх. В окне том дырка была. Тут Сымонихин кот как прыгнет в ту дырку и прямо в терку — ого! А, боже мой, как он стал бегать в сенцах и этой теркой греметь…
— Брысь, холера на тебя! Опять лезешь!.. Апсик!
— Бери, сват, шкварку, закуси…
— Что ты ищешь, тата? Ложка вон у тебя под рукой…
— …пьяный будет… погляди-ка на меня… глаза осоловели совсем…
— …открыл бы дверь, а боюсь, что терку ту унесет и люди испугаются, скажут — кот бешеный… Я стою и не знаю, что мне делать… Только открыл дверь в хату, чтобы старую на помощь звать, так он тут же скакнул в хату возле моих ног. Чуть кот теркой не ободрал…
— Что я, дурной, чтоб пить? Нехай тот пьет, у кого нет головы… Ты чуть пожара не наделал, я пришел, гляжу — будет беда. Я тебе хорошо сделал, скажи? Ты меня угостил, я выпил. Я сказал, чтоб и малому дал. Он выпил, все выпили, — больше я не буду пить…
— …дали ей лес, так она и сама возила, и батька помогал. Ей и досок батька купил и печь сам сложил. Так она сказала, что такому батьке руки надо целовать…
……………………………….
«Зачем я отдал ему наган?» — думал дед Михалка.
……………………………….
— Что я, дурной, чтоб пить? Нехай тот пьет, у кого нет головы…
— Помолчи ты уже, помолчи!..
— …кот теркой гремит, а мы со старухой дурнями стоим, руки раскинули. Только я хотел его схватить, а он как скакнет в окно, ого! Окно разбил и сам выскочил с теркой. Я за ним догонять. Вон он как-то остановился возле куста и мяучит, аж страшно…
— Иванка, ты спишь или нет? Уморило тебя, эх, танцор! А дед Трофим еще просил, чтоб станцевал…
— Га-га! — засмеялся Лексей Гурмак. — А что я сказал? И я сказал, чтоб станцевал. Дыли-дыли-дыли-дыль! Дыли-дыли-дыли-дыль! Нехай идет танцевать. Дыли-дыли-дыль…
Еще безладнее стал гомон за столом, и все глядели на Иванку, и кто-то уже подталкивал его. Время, которое еще недавно ощущалось как бесконечность, как замедленное движение, теперь расползалось, обрывалось, осыпалось, как песок, и между ним, Иванкой, и взрослыми людьми вставала пустота, и ему радостно померещилось, что ничего страшного нет в этой пустоте, потому что из этой пустоты как бы взглянул он и на себя и на людей и как бы уверился в своей дремлющей до поры до времени силе.
— Дыли-дыли-дыли-дыль! — гундосил, выкрикивал Гурмак, и все завертелось, загудело, стало отдаляться от Иванки, и он, чтобы удержать равновесие, чтобы не отстать, притопнул ногой, простирая руки, — неизвестность надвигалась на него, и не было иного выхода, как пойти ей навстречу…
Как будто какая-то тайная пружина распрямилась в нем, как будто освобождалось, рвалось на волю неведомое до сих пор чувство: теплыми, пламенными пятнами плясал по хате свет, приближался и отдалялся хмельной стол, покачивались стены, но он, Иванка, был центром всего, что существовало лишь потому, что был он. Вольное, просторное чувство кружило и кружило его, и этому чувству тесно стало в хате, и опять, опять какая-то неизвестность надвигалась на него, по уже не страшная вовсе; щемяще звонкая, напряженная, как струна, она звала, манила к себе, завладевала полностью — и какими неважными были перед нею и эта хата, и застолье, и бабка, до жалости одиноко и заброшенно сидевшая при печи, и этот Тявлик, еще недавно такой грозный и непонятный!
О эта неизвестность, это чувство — как бы угадывание грядущих радости, и боли, и счастья, и тоски!
Но что это? Почему все стихло в хате? Почему Гурмак молчит? Почему плачет дед Трофим?
— …она же затукала, закляла, загрызла меня совсем… Она же даже есть со мной вместе не садится… Всю жизнь, всю жизнь мучался, огонь ее сожги! Ох!..
Что это, почему это, зачем это? И отчего плачет дед Трофим? Бедный, бедный дед Трофим, бедный дед Михалка, бедные бабка и мамка! Никогда, никогда ничего такого не будет в жизни с ним, Иванкой… Никогда не будет.
Назад: 6
Дальше: 8