Книга: Журавлиное небо
Назад: 2
Дальше: 4

3

На Пилипчиковой яблоне птиц уже не было, и не видел он, когда они полетели и куда. В поле, то крепчая, то слабея, шастал ветер, небо было сивое без туч, без просветов в них — сплошная мглистая наволочь. За полем серой узкой полосою выделялся лес, лежащий в низине. Когда ветер утихал, казалось, что там, в лесу, становилось тихо и глухо. И там, казалось, была какая-то своя, не подвластная ветру жизнь.
И само по себе было, пропадало на холоде тянущееся костлявыми, длинными сучьями кверху, высокое, усохшее на один бок Пилипчиково дерево. Какое-то мрачное, упрямое одиночество проступало в нем, какое-то терпеливое и привычное противоборство всему — и этому ветру, и этому небу, которое было светлее и выше там, где проглядывались на свету устремленные вверх и застывшие в тугой нерушимости голые ветви, и даже ветер не в силах был потревожить угрюмый покой этих ветвей и сердито шумел и шуршал внизу, в обеспокоенном темном саду, где росли вишни и сливы.
Ветер, ветер, ветер… Было холодно. Но в хату все равно не хотелось идти. Он боялся попадаться на глаза деду: тот бы сразу догадался, что он обижен чем-то, что плакал, и начал бы расспрашивать, и он, Иванка, решился бы признаться во всем, но ему не хотелось этого, не хотелось жаловаться деду, хотя и сам не мог бы объяснить почему. Может быть, даже потому, что он подсознательно чувствовал: дед понадобится ему потом, в более горькой беде, и оставлял для себя эту возможность на после, думал о деде как о самом надежном своем оплоте и как о защитнике своем.
Мамку он тоже не хотел видеть. Можно было бы незаметно прошмыгнуть на печь и затаиться там, размышляя о своем. Но он знал: это-то и будет самым подозрительным для нее, она тотчас догадается, что с ним что-то не так и что не провинился ли он где-то, и начнет заранее упрекать его и грозить не выпускать больше из хаты, а потом уже невольно начнет жалеть себя и проклинать свою долю. И это будет хуже всего. И он боялся этого.
Он подумал, что лучше всего ему спрятаться пока что в погребе.
И как он сразу не придумал! Так укромно, тепло было здесь, в темени, — как ни присматривайся, как ни напрягай зрение, все равно ничего не увидишь. Но он и без того знает, где тут мамка высыпает угли на жесть каждое утро, там и присесть на корточки можно, и руки над углями погреть. И он ступил осторожно к стене, согнувшись, выставив руки вперед, и ощутил лицом, руками, как на него щекотно-ласково повеяло теплым духом, как остро дохнуло золою и одновременно холодновато-сырой землею, прокуренными сухими стенами. Он привыкал ко всему этому, осторожно пристраиваясь у жестянки с угольками, которые еще понемногу тлели, наверное, иначе откуда бы шло это не очень щедрое тепло. Было глухо и темно, но все искупали запахи: то бульба в закроме, то капуста в бочке, то бураки — и все своим запахом и чем-то иным… подсохшей на них землей. И ему казалось даже, что он улавливает, как пахнет паутина над головой.
Запахи грезились ему отовсюду, и сначала было приятно узнавать их, приятно было от неутолимой, жадной, пронзительной ясности в голове, от естественной легкости во всем теле. Но незаметно это перешло в иную, нудную и властную жажду — хотелось есть.
Теперь ощутимее всего был дух вареной бульбы, той, оставшейся с утра и стоявшей в печи за заслонкой в чугунке, — ах, как хороша подсохшая бульба, с зарумянившейся докрасна кожурой, такая духмяная, если раздавить ее, и теплая-теплая. Пахло еще и коржиком, тоже подсохшим, в желтых искорках просяных отрубей сверху и с прилипшим к исподу пеплом, — и как же вкусно отломить одно из тех «окошек», которыми расчерчивают корж, чтобы он не вспухал, перед тем как сажать его на лопате в печь!
Он запустил руку в дырявый карман свитки и щепоткой грабал там за подкладкою, надеясь хотя бы что-нибудь найти и обмануть голод: хотя бы крошку коржа или хлеба, хотя бы пшеничное или ржаное зернышко. И он нашел хлебную крошку, сухую, с горчинкой, и два пшеничных зернышка, распробовал все это, смакуя, и захотелось еще. Самое время было придумать что-нибудь, и в памяти послушно всплыл чердак с гроздьями мерзлой рябины, подвешенной на шестке, в соседстве с вениками, с мамкиной клюквой, высыпанной на старый задубелый жакетик, и как только вспомнил обо всем этом, сидеть в погребе уже не хотелось. С опаской приоткрыл дверь: не видит ли кто? — и быстро выкатился на двор, а потом уже нарочито медленно, словно забавляясь, лязгал длинным ключом в дырке, замыкал дверь на засов. Оставалось самое страшное: никем не замеченным зайти в сенцы и по стремянке тихо, бесшумно залезть наверх.
Все обошлось удачно и на этот раз, кажется. Теперь уж пустяки доползти до трубы, и он сделает это так, что никто в хате не услышит, ни единая песчинка не просыплется сквозь потолок.
Вот и добрался, вот и можно передохнуть — ого! Ему даже смешно стало, что вдруг подумал, как дед Трофим. «Вот брехун, вот легенький Саввочка: взялся чунь сплести, а не несет». Так сказала про деда мамка. И это было смешным тоже. Иванке пригрезился, замелькал перед глазами то ли дед Трофим, то ли мамкин легенький Саввочка: тяжело дышащий, с белой бородкой, в белых портках, бежит бегом, аж ноги подгибаются, и все оглядывается, оглядывается. Может, собаки за ним гонятся? «Вот холера на них! Ого!» И вправду было смешно.
Он спохватился на мысли, что теплее стало. Все-таки отогрелся в погребе, да и здесь безветренно, а подле трубы и вовсе тепло — хорошо топят зимою. Он набрал горсть клюквы, отщипнул рябиновую гроздь, сел, привалившись спиной к дымоходу, и медлительно, щурясь, пробовал на зуб, перекатывал во рту горько-кислые студеные ягоды. Вскоре надоело ему это, да и в горле что-то сдавило и до боли щекотало. Он притих: а вдруг услышит, что делается в хате? Монотонно завывало в трубе, ударял по крыше ветер, а там, в хате, было тихо, точно повымерло все, и он забыл ждать и выслушивать, как вдруг в хате лязгнула клямка — закрылись двери, заскрипели промерзшие половицы в сенцах и кто-то вышел во двор. Он догадался: дед. Ну и пускай себе, не боялся он деда. Снег поскрипывал уже во дворе, было слышно, как дед бил ногой по мерзлой кадке, в которой запаривали для коровы сечку с мякиной; в кадку сыпалось звонкое ледяное стекло, с повизгиванием отдиралось днище от слежавшегося под ней снега. Иванке не обязательно было смотреть на то, что делал дед, ему обо всем рассказывали звуки. Скрипели ворота хлева, дед что-то говорил корове, похрюкивал и взвизгивал поросенок, снова скрипели ворота, потом слышно было, как дед перелезал через изгородь к маленькому гумну с током — пристройке к хлеву. Вот снова скрипят ворота, вот уж не слышно деда, а потом — шух! шух! шух! — дед готовил корове сечку.
Гудело и гудело в трубе, тихо было и сонно в хате. Что там делает мамка? Бабка, наверное, спит на печи, спит и не знает, что он тут, наверху, что тепло от печи согревает и его. Брала Иванку истома, тяжелели веки. Он сидел, поджав под себя ноги, глубоко спрятав руки в рукава свитки. Ногам было тепло, и он почувствовал, что левая нога как бы увеличилась, стала не своей. Наверное, занемела. Но Иванка ленился даже пошевелиться. Сон укачивал его.
А во сне был зимний день, искристое солнце и белая улица, вся в разрытых сугробах, и он, Иванка, бежал по этой улице, и ноги так легко несли его потому, что были на них новые, подшитые резиной чуни. Дед Михалка еще ничего не знает про чуни: поехал с утра в лес по дрова, и теперь Иванка бежит встречать его… Вот и позади деревня, вот и поле. А вон на дороге и лошадь помахивает головой, а рядом с лошадью идет дед. «Дед, дедушка! — закричал Иванка. — Я тебе что-то скажу!» Но что это? Только что был снег вокруг, были рослые сугробы, а тут вдруг едет дед на телеге. «Дедуля, почему такое, дедуля? — хочет спросить Иванка. — Почему ты на телеге?» Но дед еще далеко, не услышит. Обернулся назад и увидел: играет, переливается в небе солнце, пар дымными столбами стоит над стрехами хат, а внизу, над землей, колышется мглистый туман, а в том тумане молодо, чисто кричат и перекликаются петухи. И так хорошо от всего этого, так больно! Глянул он себе под ноги, а на дороге снегу нет и в помине — лежит седой песок, отмеченный следами щепок, черных прутиков, корешков — всякого сора, влекомого по этому песку исчезнувшими ручьями. «Когда же это случилось? — думает Иванка. — И почему я не заметил?» Кое-где на дороге нежными перышками поднялась трава, росла шапками, а вдоль дороги встала ровной зеленой щеткой, лоснилась под солнцем, глушила желтизну свежего, молодого песка. Обида тронула сердце Иванки, и опять он глянул себе под ноги. Чуни! Зачем ему чуни теперь, что ему делать с ними? Он так мечтал о них, так хотел похвалиться деду! Обидно стало Иванке, и он заплакал. Глухо стало вокруг, страшно стало. Безмолвие было кругом, спряталось солнце. Шух! Шух! Шух! — послышалось отовсюду, словно кто-то большой ломился напрямик по соломе или сену. Иванка сжался и закрыл глаза. А тот большой все шел и шел. Иванка слышал его и ждал, как слышат и ждут ветер, если его дыханием, его предчувствием начинает жить все вокруг. Вот уже тот, большой, был за спиной, вот он медленно, словно нарочито медля, простирал руки, остановившись на мгновение и затаив дыхание… Иванка закричал. И когда снова стало тихо, Иванка открыл глаза. Мелкий-мелкий дождичек сеялся над полем, стояла чуткая, призрачная в своей приглушенности мгла. Время как бы остановилось на миг и теперь медленно, нехотя снова продолжало свой бег. Пахло сырою землей, тоскливо гудел где-то жук. И прямо на Иванку с покрытой чем-то похожим на фартук головой шел человек. Был он вовсе не страшен и не огромен, почти как дед. Шел он грустный и притихший, Иванка пожалел его. Уже без страха ждал Иванка, когда человек подойдет к нему. Вот он и подошел, остановился, как в раздумье, и с какой-то безразличной неторопливостью снял с головы фартук, и руки его бессильно повисли вдоль тела, и фартук выпал из них. «Не надо, — сказал человек недовольно и в то же время спокойно, — не поднимай», — словно уверен был, что Иванка обязательно бросится поднимать фартук.
У человека на голове была кубанка, такая же, как у одного партизана, который постучался во время войны в дедову хату под утро, попросил молока, а когда уходил, оставил листовки и плотную, маленькую, с ладонь, книжку. И дед и мамка читали ее потом, называлась она «Солнцеворот». Иванка хорошо запомнил название.
Человек и шапку, как фартук, снял с головы — обнаружились длинные, неровно остриженные волосы. Точь-в-точь как у того уполномоченного из района, который в прошлое лето жил несколько дней у них в хате. Веселый был человек, черноволосый, белозубый, в военной форме, капитан, и фамилия у него была смешная — Маламуж. Украинец, говорил дед. Принес однажды белую муку и попросил мамку, чтобы сварила ему лапшу, и мамка сварила. Черноволосый старательно хлебал, задирая голову вверх, лапшу и все посмеивался: «Лапша — глаза на потолок!»
Кто же он такой, этот нынешний человек?
«Ты узнаешь меня?» — спросил человек у Иванки, не выпуская шапки из рук и склонив набок голову, точно прислушиваясь к чему-то. «Дяденька, я не знаю вас», — едва не заплакал Иванка. «Не надо мне говорить „дяденька“, — сказал человек. — Я — это ты, Иванка. Только я взрослый, а ты маленький. Разбогатею, наверное, если ты не узнал меня». Странно было слышать все это, и не знал Иванка, что же ему ответить. «Вот, смотри, — сказал человек, — узнаешь? — и достал из кармана самодельный наган, тот самый, который недавно отобрал у Иванки дед. — Видишь, твой наган, правда? Только почему же так неумело ты сделал его? Ствол из лопуха. Да еще автоматный патрон вогнал. Выстрелишь — разнесет… Напомни мне завтра, я тебе из железной трубки сделаю ствол…» — «Ты будешь и завтра?» — спросил Иванка. «Я теперь буду с тобой всегда». — «А почему раньше не сказал мне, где прятал дед мой наган?» — «Так меня же не было здесь, — будто бы удивился человек. — Я был на войне, воевал. Отца убили, я мстил за него. Я много фрицев перебил. Потом меня как шарахнуло в левую ногу! Еще и теперь болит, Ну, скажи, ведь и вправду болит?» Странно, почему он спрашивает об этом у Иванки. Но ведь верно: прислушался Иванка к себе — левая нога болит. Вот совпадение!
И лишь теперь заметил Иванка, что правая нога у странного этого человека обута в ботинок, а левая босая, с толстой ступней, как бы набрякшая. «Ботинок я сбросил, чтобы легче идти, — сказал человек. — Мне далеко идти. Я в госпитале лежал. Я зарок себе еще перед тем дал такой: если выживу, домой пешком пойду… Скажи-ка, — встрепенулся он вдруг, — у кого бы я мог раздобыть обрез», — и откровенно глянул на Иванку, уставился взглядом и молчал, и какая-то грусть была в его глазах и словно бы сожаление, что Иванка наверняка не знает, у кого и где взять обрез. «А вот… а вот у Володьки теткиного, — едва шевелит языком Иванка, — обрез был… Тетка сказала, что забросила куда-то, да ты ей не верь. Закопала где-то в земле, чтобы не нашли. Володька в хате из настоящего патрона выстрелил, тетку напугал. Я знаю, я был у них. Аж дзынькнули стекла, а мне уши заложило, ей-бо. А тетка вся как побелеет да как закричит. Кинулась к Володьке, думала, что он уже неживой. А он стоит, как дурной, обрез не выпускает из рук…» — «Ну хорошо, хватит, — решительно произнес человек, — веди меня к Володьке». — «Что ж это? Так сразу… теперь? — точно испугался Иванка. — А ты себе… ты лучше винтовку себе найди. Винтовка… лучше, я знаю. Винтовка…» — «Ты боишься? Боишься? — Человек взял его за руку. — Так и говори. Мне винтовка не нужна, мне нужно хотя бы поганенькое ружьецо, обрез. Я пойду убивать Тявлика. Ты мне поможешь? Ты не бойся, идем. Я там, около леса, уже и яму выкопал. Чуешь, как пахнет земля?» И тогда Иванка услышал… Верещал, кричал, заходился в плаче Тявлик. «Ой, мамочка!» — кричал. Поднялся ветер и удаленно разносил тот плач. «Не хочу! Не хочу! — крикнул тогда и Иванка. — Не трогайте его, не надо трогать! Он совсем дурной еще, ничего не понимает. Его не перевели в пятый класс, он потому злится». Человек на эти слова повернулся к Иванке и захохотал. Еще более сильный поднялся ветер, холод и страх пронимали Иванку насквозь, и едва не выскакивало из груди сердце. А Тявлик все плакал где-то, и ветер носил по полю его плач…
Иванка проснулся.
И не сразу догадался, что все то страшное, происшедшее с ним, было лишь сном. Его тело ныло. Застыли спина и шея. Когда он попробовал повернуть голову, что-то как бы хрустнуло в затылке, и глазам стало горячо. Левая нога затекла, онемела, было страшно подумать, как же ему теперь подняться.
На чердаке заметно смеркалось. Ветер гудел и гудел в трубе, не утихал. Иванка прислушался. Из маленького гумна все еще доносилось: шух! шух! шух! Сколько же он спал?
Назад: 2
Дальше: 4