ТРИПТИХ
(Перевод Эд. Корпачева)
КРИЧИТ ПТИЦА
В июле зачастили теплые дожди, и женщины, ходившие в лес по чернику, принесли в фартуках сыроежки и лисички.
Была суббота. В лощине за улицей ленивый дымок цеплялся за стены баньки, стлался над землей и оседал на мокрую парную траву, а в теплом, затянутом мглой небе неясно проступало солнце.
Постоял я на дворе в раздумье, послушал околицу, такую настороженно тихую, и неожиданно повеселел от желания взять да сходить в лес по грибы.
Всего неделю назад приехал я из города в свою деревушку. Было приятно теперь скинуть тесные туфли, обмотать ногу сухой закаленевшей портянкой, надеть широкий, весь в заплатках резиновый сапог; они стояли в сенцах, сапоги, холодноватые, терпко-пахучие, с побелевшими пятнами присохшей земли на них и прилипнувшими травинками. Взял корзинку, горбушку хлеба и желтоватый кусок сала, взял у брата выщербленный складной нож на шнурке и пошел со двора, немного побаиваясь попасться кому-нибудь на глаза: в деревне не любят гнаться за журавлем в небе, когда синица в руке, — вся деревня ходила теперь по ягоды, а на грибы набросится она позднее, когда боровики пойдут щедро — хоть косою коси. Тогда будет рано, очень рано засыпать деревня, будет рано всходить медная холодная луна, будет приглушенно и тревожно шелестеть тополь, тускло освещенный ею, а на улице — не по-летнему глухая тишина и теплый, не очень сильный ветер. И будут гореть за рекою ночлежные костры.
Так будет потом. А теперь — какие же теперь грибы?
И все-таки я пошел в лес.
Огородами вышел я на стежку, а по ней на узкую дорогу, по одну сторону которой угадывались ржавые кукурузные махры, а по другую густо стояло влажное жито. Под ноги то тут, то там попадали вылущенные кукурузные початки, и я вспомнил, как мама говорила недавно, что дети едят их незрелыми, а потом болеют животами… Ну и пусть едят, и я ел — ничего не случилось.
Так и шел я, шел зеленой колеистой дорогой и совсем не думал, что вспугну зайца. А он, большой, толстоватый и с рыжими боками, сидел на дороге и спокойно смотрел на меня — хоть возьми ты да и стань. Может быть, я и остановился бы, если б он вдруг не шевельнул ушами и не поскакал неторопливо и как бы нахрамывая. Я не выдержал — свистнул. И тогда он уже сиганул по дороге и сразу стал как-то длиннее, и были видны у него, когда бежал, одни только ноги да уши…
Зачем я спугнул его? Я не знал… И подумал, что зимою этот заяц, может, приведет меня в лес, и хоть мне не очень нужен будет этот заяц, как теперь грибы, я все же приду в лес снова.
А лес, теперешний лес, был и знакомый и незнакомый какой-то. Он начинался с небольшого болотца, поросшего кустарником, а потом уже был молодой сосняк. И запетляла в нем, то спадая в низины, в заросли, то взмывая на вересковые поляны, уже не такая зеленая, как в поле, дорога. И молчал лес. Только откуда-то сверху, с сероватого и теплого неба, плыл приглушенный, мягкий шорох, и это напоминало раннюю весну, когда снег тает в тумане. Дорожная колея хорошо пахла влажными корнями сосны, а из кустов веяло свежей листвой, и потом как-то неожиданно и сладковато-густо дохнуло от сломанного куста крушины.
Дорога вела на делянку. Стройно и высоко стояли на ней одинокие сосны, цвирикали где-то на молодых березках, садились на заросший травой валежник разомлевшие птицы. То припадая к земле, то взмывая вверх, пролетела черная желна. Был тут какой-то сиротский простор, как на старом забытом дворище, и все тут было, как бывает в человеческой жизни.
Миновав делянку, я пошел торной дорогой — волоком, свернул там на потаенный, свой тут, в лесу, пригорочек, залубенелый, мшистый, с родней маленьких сосенок и кривой березкой. Пригнувшись, обошел и сосенки, и березку, и рыжие бороды редкого вереска, — не однажды брал я тут тугие, смуглые, почти черные боровики. Но каждой удаче — свой срок; нашел я лишь сыроежку — усохшую, с белыми пятнышками, но без червоточины…
Ну и пусть. А я и дальше в лес, вон на тот пологий пригорок под высокими соснами, с поваленной ветром березой — там должны, обязательно должны быть лисички! И я пошел, и хорошо мне было идти по лесу и все узнавать. Да, ведь вон там, куда повела от волока дорога, — печище: когда-то гнали деготь; за ним — урочище с ольхой, осинами да елками, а ближе ко мне, под пригорком, — впадинка с ягодником, и вон уже какая-то женщина, разогнувшись, смотрит на меня, и взгляд у нее затуманенный, нездешний какой-то, и сама она кажется нездешней — откуда-то оттуда, из времен кривичей или радимичей.
И так дошел я до полуобвалившегося какого-то блиндажа и неожиданно для себя увидел в углублении семейство желтых, как цветы, и приземистых лисичек. Но я не торопился их брать. Глазу было на чем остановиться: густо и ровно порос провал в блиндажном перекрытии блестящим ситником, а на нем, возле семейства лисичек, лежал берестовый туесок, прошитый лозовым прутиком. И еще поднималась из провала маленькая сосенка…
Я было ступил к блиндажу, как вдруг в провале что-то зашуршало, а потом тревожно пискнула, испуганно затенькала, забилась какая-то птица. И словно бы толкнули меня в грудь — я подался назад, лес качнулся, я слышал теперь одно только небо: оно кружилось, и оттуда плыл и плыл на меня тревожный бесконечный шорох. И вот уже будто лежу я на земле; и не было уже ни взрыва, ни меня, и смеркалось, и тарахтела по дороге подвода, и голосила в лесу моя мать… Еще раз тенькнула какая-то птица — ага, синичка! — и я очнулся: испуганно взметнувшееся воображение оставило меня. Было тихо в лесу, и слышно было, как там, в провале, еще что-то шуршало, но это, наверное, с потревоженного дерева срывались капли и выпрямлялись ветки. И как бы заново глянул я на пригорок, чистый, светлый, осыпанный иглицей, сквозь которую просвечивала земля. И может, оттого пригорок был не то фиолетовый, не то какой-то сиреневый. И мне было уже неловко за недавний испуг, и уже где-то далеко было воспоминание о том, как семь лет назад подорвался в этом лесу на мине мой ровесник, из нашей деревни парень…
Я срезал лисички и пошел от блиндажа по рыжей иглице; глаз мой был остер и по пути примечал многое, и все вокруг было какое-то притихшее и светлое и как бы звало меня к себе и просило себя потрогать. И снова попались лисички — раз, другой, потом в болотистом березняке я нашел подберезовик и широкополые красные сыроежки, а потом были опять лисички.
Неожиданно выблеснуло солнце, косо бросило мягкие лучи на стволы, на вереск, и закурился пар, а в небе, видно было, проплывали, редея, как туман, войлочные тучки. Снова открылась дорога и повела в урочище, и я перешел ручей по залитым водою жердочкам и вышел на сухое высокое место с редкими кряжистыми соснами. И был тут пень, потемневший, широкий, как стол, — на нем кто-то, должно быть, тесал сосновый кол, потому что около пня валялись куски коры, уже подсохшей, рыжей. Очень хотелось посидеть на нем, я так и сделал, и уже после, оглядевшись, увидел неподалеку еще один блиндаж, а может быть и землянку: виден был лишь ровик, поросший травой. А может, это и не землянка была, может, просто норка: когда-то раскопали ее дети, а потом она обвалилась, заросла травой, а мне теперь показалась землянкой.
Как там на самом деле было, мне почему-то не хотелось думать.
Розово и ровно светило солнце, было тепло и парно, а за орешником журчал и булькал ручей. И вдруг оттуда, от ручья, послышалась птичья песенка, юркая, как солнечный лучик, и звонкая, веселая, как ручей. И казалось, все: и лес, и тишина, и дымка — все было для него и все словно ему помогало.
И я сидел на потемневшем, похожем на круглый стол пне и слушал журчание ручья и эту песенку, такую юркую, как солнечный лучик, и звонкую, веселую, как ручей.