БЕЗЫСХОДНОЕ ГОРЕ
Шли дожди. В конторе совхоза «Ухвала» Крупского района Минской области нам сказали, что, пока не подсохнет, в деревню Узнажь доехать нельзя Однако мы не могли отказаться от этого маршрута Положились на опыт Саши Пехоты, который уже около двух недель возил нас на облисполкомовском «газике», преодолевая трудности, где сноровкой, а где понятным в партизанском сыне энтузиазмом.
Как только мы свернули с гравийки и начали углубляться в лес, стадо ясно, что люди нас предупреждали не случайно На первом километре лесной дороги стоял скособоченный трактор, перекошенной трубой зовя на помощь Безнадежно увяз транспорт с хлебом. Буханки, прикрытые брезентом, стерегла молодая, румяная магазинщица.
— До Узнажи далеко?
— Ой, на том конце света. Не доедете, дядечки. Вернитесь лучше.
А дождь лил и лил, ровный, тихий, спорый, как осенью. Даже, когда ненадолго прояснялось и сквозь кудель облаков проглядывало солнце, с неба все равно капало
Линовали, объехав загуменьями, большую, хорошо расстроенную деревню со свойским названием Гумны. Дальше снова пошли леса, болота, гати, грязные броды. И, наконец, — поляна, как многоцветная домотканая постилка — зеленая тимофеевка с рыжими пятнами отцветшего щавеля. На поляне — Узнажь. Деревня серая, плоховато застроенная по здешнему лесному краю, где строительный материал под руками. Может, что дождь, но Узнажь показалась нам непохожею на другие восстановленные деревни, где обычно люди стараются строиться с размахом, и этим утверждая свою живучесть. Не было здесь зеленых насаждений, улица выглядела не в меру широкой и пустой.
В третьем от начала дворе слышалось оживление: человек, к которому мы приехали, Петра Владимирович Саковец, ставил телевизионную антенну. Помогали ему двое парней в куртках-болоньях. Мы попросили Петру Владимировича уделить нам немного времени.
«…Это было в сорок втором году. Осенью. Уже картошку копали…
Ну, я был в Ложках. Пас там. Пришел домой. Стали ехать партизаны по селу и кричать: „Немцы едут, утекайте!“ Я тогда побежал сюда, в деревню, в Ложки деревню…»
Петра Саковец рассказывает о побегах, что часто повторялись. Оказывается, беда случилась не тогда, не в тот раз. Мужчины из Узнажи часто удирали вот так, по сигналу партизан или по тревоге, которую подымали сами жители. Удирали в соседнюю деревню, что еще глубже в лесу. И память рассказчика, тогда еще пастушка, все те страхи и побеги смешала в одно. «Тот раз» выделился только вражеским обманом. А обман в народе помнят особенно.
«…Они тогда собрали не всех людей, — припоминает рассказчик. — Они сказали, немцы: „Кого где в лесу поймаем — будем расстреливать, а если дома — так нет“. Бабы пошли, своих мужиков посзывали всех. Тогда они снова ночью наекали. Их в сарай закрыли и давай расстреливать. Ну, вот…»
«Ну вот» — часто мы слышали его от мужчин, от женщин — там, где человеческого языка не хватало, чтоб высказать бездну ужаса.
Петрова жена Ганна Ефимовна родом из тех Ложков, куда пастушок удирал прятаться. Она принадлежит к тому типу деревенских женщин, у которых годы и невзгоды не разрушают здоровой красоты. Морщины, что легли на ее лице, как бы подсвеченном светлыми, густыми волосами, только прибавили ему выразительности. Она намного старше мужа, но с виду кажется даже моложе его. И память на события у нее свежее, и рассказ живее, хоть и Ганну Ефимовну тоже не назовешь излишне разговорчивой.
«…И пришли мы в этот день, когда немцы Узнажь оцепили, вот в это болото, к самому берегу, в клюкву. Втроем: две девушки и женщина. Из Ложков мы, совсем из другой деревни.
Слышим: уже немцы лопочут на берегу. Пошли они уже по лесу кругом. А в лесу землянки были вот тут, на берегу. Там сидели с детьми. Узнажские. Этот самый (показывает на мужа)… Батька его — девять детей было и всех привел в землянку. Вот мы слышим: немцы лопочут. Мы тогда — ходу домой. Только мы прибежали туда, домой… С километр мы бежали туда по болоту. И так эти пацаны сыплют уже за нами, бегут. Вот этот Петя, Ганна и там была еще одна… Говорят…
— Уже немцы оцепили Узнажь и не знаем, что… Будут убивать…
Это было под вечер, часов около пяти. Потом ночь переночевали, слышим рано: крик тут, коровы ревут. Баба одна была, Макариха, — кричит что-то… Ну, что ж такое? Надо ж подползти людям, послушать. Мужчины, старшие, из Ложков, поползли по болоту, по багульнику. Послушали. Говорят:
— Расстреливают!
Крик, плач — все кипит там. Переждали мы этот День, сутки эти. Все это успокоилось — надо же сходить поглядеть, что там такое. Подошли мужчины туда, поглядели. Тихо, только летают черные грачи стадом, кричат… Никого нет. И коровы ходят еще. Несколько коров…
Вот. И уже тогда мальчуганы эти побежали поглядеть: уже никого не было, выехали все. Валялись тут еще… Партизан убитый был, около землянки лежал, говорили.
Потом к этой могиле подошли. Пуня тут была колхозная. Они их запирали… К яме этой вели… К яме вели, раздевали, голых, бедных!.. И кожушки лежат вот. Кто в чем ходил, то валяется. В яму дожили и убивали. И немножечко землей присыпали.
Вот лично был мой брат, приходил глядеть сюда. Дак говорит:
— Лучиночкой постучишь — сантиметра на два только земли было на них. Прямо еще шевелилась эта земля…
Это на другой день только ходили они. Никого не было. Коты только вякают. Коров несколько ходило…
А потом через несколько дней… Зажгли эту деревню Она горела… А его хата — вот этого (показывает на мужа), его батьки хата, дак та стояла. Его батьки брат был в Неманице, он услышал и пришел сюда, когда деревню не жгли еще. И говорит:
— Давай этого мальца хату на бревна раскидаем. Може, когда что кому останется.
Взяли ее, раскидали, дак она бревнами валялась, пока этот хлопец — он же малый был еще тогда — вырос, и уже (смеется) поженились мы. Уже в пятидесятом году сложили это гнилье, и сенечки какие-то немного поновей примазали, и сидим. А теперь вот новую строим.
Вопрос: — Скажите, сколько тут убили людей?
— Триста шестьдесят душ… Тут было… Хлопцы были, хлопцы! А девки!.. Я еще сама что поплакала… Хлопцы ж были такие!.. Наши еще… А это что уже мне? (Показывает на мужа.) На восемь годов моложе. Ну, ничего. Пока копаемся. Такой уже жизни хорошей-то нема, но между собою хорошо живем…»
Каратели хотели здесь, в Узнажи, создать впечатление, что уничтожают только тех, кто связан с партизанами. «Связанными» оказались все, а наиболее, известно, мужчины.
В поселке Ухвала остались свидетели того, более выразительного, деления на «связанных» и «несвязанных»
Мария Викторовна Лукашевич, заведующая столовой на местном торфозаводе, рассказала нам, что ее, подростка, каратели тоже допрашивали, как связную партизан. Потом они выгнали всех жителей Ухвалы на пустырь за селом и гоняли шеренга за шеренгой — протаптывали щлях для себя, очищали дорогу от партизанских мин. Взрыва не было.
Потом приказали всем сесть на корточки, избили одного старика, который уже не мог так сидеть, и начали выбирать «виноватых», «связанных».
«…У моей двоюродной сестры, — говорит Мария Викторовна, — был муж, коммунист, даже не муж, а брат мужа, не сам он, они сразу: за него и повели. А хлопчик был, Витя, одиннадцать годов. Дед и бабуля говорят:
— Иди к нам.
А тот батька говорит:
— Не. Где я, там и он.
Так вот и побрали людей, вельми невинных людей, и поставили их на левую сторону.
А нам сказали расходиться.
Когда мы отходили, все они кричали: „Прощайте, прощайте!“
Ну, мы шли без памяти…
…Там было сто пятьдесят человек. Яма была глубокая — колодезь старый без воды…»
…Над Мстижем светило солнце. Щедрое летнее солнце отражалось от побеленных заборов и стен, от голубых с желтыми каемками ставен, похожих на крылья сказочных бабочек.
Мстиж — это собирательное название двух деревень на Борисовщине Минской области, просто Мстиж и Мстиж-Волоки, из которых образовалось своеобразное местечко.
На развилке дорог, около здания сельсовета возвышается обелиск-памятник на братской могиле мстижских мужчин, расстрелянных в октябре 1942 года.
Об этом нам прежде всего рассказал дед Александр Феликсович Лисичонок. Ему удалось в тот страшный день заранее удрать в лес. Память у Александра Феликсовича притупляется, однако как-то умно и последовательно, как усыхают ветви у старого дуба — обламываются более мелкие веточки, а стержень твердеет.
«…Тут было так. Из-за фронта ехал партизанский отряд. И вот они расположились тут ночевать, в нашей деревне. Эго было в субботу вечером. У меня как раз остановились переночевать две партизанки. Они хозяйку попросили, чтоб она им приготовила. „Мы завтра в семь часов уедем“. Но были они и назавтра, уже и полдень прошел.
У меня сын был в отряде и зять был в отряде. А брат мой жил на другой стороне. В его хате партизаны вливались в этот самый отряд. Присягу принимали. Местные и неместные. Как раз это дело было уже в обед. А как ушли они — на Мстиж напали немцы.
Мой еще один сын, было ему тринадцать лет только. Он теперь трактористом работает. Он мне рассказывал, что немцы гоняли тогда всех мужчин, на улице посадили их и чтоб никто даже ничем не пошевелил. Сидели. А у одного ребенок был маленький, он там с ребенком что-то, значит, дак его сразу и убили. За то, что пошевелился. А ребенка бросили…
Ну, а потом уже всех мужчин погнали туда, где у нас ларек стоял, где теперь наша мастерская, швейная там, сапожная. Этот ларек набили всеми людьми, живыми еще. А которые не вместились — еще в сельсовет, где теперь памятник стоит.
Туда загнали в сарай и всех остальных мужчин.
Тут пекарня была, дак из того ларька людей по одному выводили и стреляли там, в подвале.
А тех — подожгли…»
Потом мы слушали непосредственных свидетелей трагедии, мстижских женщин, — взволнованные, временами похожие на голошение, женские воспоминания. Бабуси и тетки собрались на лавке около хаты, сошлись будто на поминки или на траурное собрание, чтоб еще раз совместно перебрать в памяти все события того черного дня.
Сначала говорила одна Ядвига Яковлевна Глот.
«…В воскресенье рано хлеб партизанам у нас собирали. А потом я позавтракала и пошла на поле с моей старшей. Коноплю пошла я расстилать. И тогда мы стелем и видим: идут два партизана. Шли в село… А потом дочка говорит:
— Мамо, глянь, чего это люди так бегут.
Когда я глядь — бегут уже по огородам, по загуменью. Народ этот весь.
— Ай, — говорю я, — дочка, там уже у нас, може, немцы.
Мы кинули ту пеньку и побежали.
И бежали мы. Собака была около меня. Бежим, а уже там вот, недалеко, цепь идет. И люди уже валятся. Уже убивают людей. Я говорю:
— Ну, дочка, убьют нас.
А у меня трое детей осталось дома. Мальчик и две девочки.
— И детей поубивают, и нас поубивают тута… Но, правда, не… Только собаку мою убили около нас.
Я говорю:
— Ну, собаку убили и нас убьют.
Не, нас пропустили — как раз вот тут, около тока. Я на той стороне жила, там моя хата была, где теперь огород. Я прибегаю на двор, а мои дети под забором сидят. Тогда я говорю:
— А батька где?
Когда я из дому уходила, дак мой брат с ним сидел и его сестра.
Они, говорят, побежали в лес. Дети мои так говорят.
Я в хату вошла и сижу уже с детьми. Один приходит. Автомат наставил.
— Где муж?
А я говорю:
— Там, где и вы.
Так я ему говорю. А он:
— А почему мальчику только год? (Маленький был У меня.) Почему киндэр малый?
А я говорю:
— Что, только с мужем можно, а без мужа нет? А он:
— О-о, матка!
Ну, и он тогда в хату зашел. Обошел, обошел, а потом говорит:
— Воды!
А я думала, что „вон!“ Я тогда хватаю детей, выхожу вон, а он говорит:
— Не, матка, воды дайте рэнки мыть.
Ну, я тогда воды в таз налила, полотенце повесила. Он руки помыл. И тогда ведет меня в другую половину за перегородку, чтоб я кровать постелила. О, холера! Ещё чего!.. А это они раненого принесли в хату. А это врач, видать, был. Потому что он же перевязку ему делал. Тому немцу. Тогда я ему постелила. Правда, он сказал убрать все чистое, покрывало с кровати, только простыню я оставила. Они положили, перевязали. И сейчас его понесли на носилках опять…
Ну, а я вижу: горит уже Андреев ток. А тогда давай уже из хаты выносить — тряпки какие, одежу. Сюда — а сад.
А тогда уже меня за детьми не пускают в хату. Я стала просить, что у меня ж дети малые в хате. Они меня пустили. Я этих троих детей взяла и вышла на улицу.
Ну, тут мужчин в один ряд поставили, а баб — в другой. Мужчин впереди погнали, а нас позади уже. Некоторые попрятались, а мы…
Мужчин погнали в одну сторону, а нас — в магазин заперли. И сидели мы там с воскресенья до среды. А в среду уже рано самолет прилетел и нас уже выпустил. Пришли домой.
Ну, что пришли — когда уже все побито, сожжено…
Вопрос: — А как вышли, так что вы тогда видели?
— Ай-яй-яй! Как мы только вышли, дак один через одного летели. Сами не знали, куда нам бежать. Вы знаете, сидели с воскресенья до среды. Не пили и не ели. А дети малые. Я ж не знаю, год моему малышу был или еще нет. Он теперь живет в Пинске, мой сын.
Вопрос: — А потом вы пошли на то место, где мужчин убили?
— Доставали мы их. Кто кого узнает, тот того и достанет. Мы своего брата достали только вот так — от поясницы по колени…»
Убиты мужчины, хозяева, отцы, братья, мужья, сыновья…
Говорят об этом, подключившись к разговору, Катерина Глот и Барбара Барбуха. Первая — сдержанно-рассудительная, а вторая — тихая, задумчивая по натуре — та, которая долго сидела, как бы ничего не слыша, с опущенной и подпертой ладонями головою. Теперь они говорят чуть ли не разом, дополняя одна другую. Говорят о том, как тогда было с мужчинами.
«…Как их загнали, — говорит Катерина Осиповна Глот, — то мы ж не заметили, как загнали… В воскресенье нас заперли, а в понедельник приходит туда немец и переводчик, и вот переводчик говорит:
— Скажите, где какие партизанские семьи? Ну, все молчат.
— Кто скажет, того мы отпустим домой. Не будет сидеть. Будет живой.
Кто ж это, говорите, выдаст?..
Почему? Авдотьина Манька и еще одна пошли показывать эти партизанские семьи. Перво-наперво к моей сестре во двор.
— Вот, говорят, ее мужик и три сына в партизанах… Ну, и что… Там были лужи крови… Ее избили. А после ее привели и партизанку избитую привели с нею. Мою сестру как пырнули, дак она и полетела. А потом подошла ко мне и говорит:
— Не признавайся ж, что ты моя сестра, а то и меня убьют, и тебя убьют.
Ну, дак она так в уголке сидела, а я в другом во с детьми сидела… И партизанка около нее сидела… А потом не убили, не вывели ее, а вместе нас всех выпустили. Ну что ж, она пришла и, може, месяца два или три побыла да и померла. Избили совсем…»
«Они бы нас сожгли, — говорит Барбара Семеновна Барбуха, — но вот раньше освободили нас, самолет приехал, в среду прилетел, спустился во около магазина, где продуктовый. Это немецкий был самолет. Вылезли два человека и идут сюда. Пришли, и стал один рассказывать. Этот говорит, немец, а переводчик будет говорить:
— Вот благодарите во этого начальника: он вас освобождает А так бы вас сегодня уже не было.
А старушка одна, старенькая, вот этой женщины свекровь (показывает), как он сказал спасибовать, дак она бух на колени, да хотела ему руку, видать, поцеловать — бог ее знает, что этой старухе… Мы уже свету не видели… А он ей… как держал такую палку, дак он этой старухе — палкой. Этот освободитель. Тогда она, эта бабка, чуть поднялась, старая. И люди бежали через нее. Боже, боже!..»
Марта Васильевна Лашкевич, бабуся годов под восемьдесят, припоминает предсмертный час своего мужа:
«…Он шел посмотреть коней, и с мальчиком. Сына моего того нету, в армию пошел и не вернулся. Батька говорит:
— Ты малый, а я старый, нас с тобой трогать не будут, давай пойдем коня приведем.
А они уже окружили деревню. А потом говорит:
— Не, сынок, мы уже не пройдем, видать, погляди, как уже нас окружили.
А мальчик во, немножко больше этой девочки был.
— Вернемся, — говорит батька, — домой. А потом к соседу зашли и говорит:
— Знаете, може, уже мы погибнем теперь. Нас окружили в кружок.
А сейчас входит немец и говорит:
— Вон!
Этих мужчин. Там мужчин человека три собралось. Мужчин этих на улицу. Как поставили они их, дак он, батька, этому мальчику говорит:
— Иди ты, сынок, домой, иди в хату. Меня, говорит, убьют.
А этот мальчик еще побежал аж вон — за село, а потом он вернулся и попал в этот магазин. Это уже с нами. И там сидело пятеро детей, и еще эта моя золовка. И это уже нас выпустили.
А муж мой в огонь попал как раз. Часть их поубивали, а часть сожгли…»
Таких деревень, где каратели уничтожали только мужчин, очень немного встретилось нам в тех районах, где мы побывали. Обычно убивали сначала мужчин, а вслед за ними — все остальное население. Но были и другие «варианты»…
В деревне Осово на Кличевщине Могилевской области живут Анастасья Змитровна и Миколай Федосович Голоцевичи. Он — тихий, прилежный портной, она — расторопная и энергичная хозяйка дома. От них первых мы услышали рассказ о трагедии их родной деревни Летин, из которой они переселились сюда, в Осово, после войны. Мужчина как мужчина: начал говорить, как для протокола, сухо и скупо. Жена перехватила инициативу. Семейная пара живет, видать, так дружно, что у них нет проблемы, кому говорить, кому слушать: думают одно, а высказывает тот, кто первый успеет.
Мы и подаем этот семейный рассказ, как записали: рассказывали то муж, то жена вперемешку.
«… — Значит, приехали, — начинает муж, — деревню оцепили и заходят в каждую хату и сейчас же и поджигают…
Перебивает жена:
— Выселяли всех на выгон. Все из квартиры, кто сумел, вынес, а кто не сумел — не вынес.
Вот мы сидим на выгоне и глядим. Они очень хорошились, на себя глядели, что красиво на них лежит одежа. Так они на себя поглядывали… А говорят они — не понятно, что они говорят. Вот когда немец говорит, дак понятно, что это немец. А то он не может ни по-немецки, ни по-русски.
Ну, вот мы там сидим, думаем, что они будут с нами Делать. Они поставили вокруг нас пулеметы, так во всех этих четырех углах, оцепивши нас. И мы сидим. Потом они сказали так:
— Идите, женщины, домой и двенадцатилетние ребята. Идите домой и гоните ваших курей, гусей, свиней, коров. Тогда мы отпустим ваших отцов.
Отцов они уже вакуирують в школу. Ну, мы и пошли Домой.
А его (показывает на мужа) погнали в школу.
Ну, мы, — какой был там скот, конечно, не жалко, хоть бы отпустили хозяина — все это взяли и погнали. Еще наша корова взяла да хотела утечь. Мы ж уже боялись страху, дак мы ее не пустили в лес. А загнали ее туда, прямо, где школа. Думаем, если корова там, дак хозяина отпустят.
Потом же они не пущали. Но он сам как-то сумел, выбрался между коровами.
Мы дома сидим и глядим, что будут делать. Один немец зашел и говорит:
— Снимите вот эти часы!
Мы взяли их, сняли. Не, не говорит, а просто показывает. И детский матрац еще лежал на полу. Дак он показывает: „И это уберите“. Мы и это взяли и вытащили на двор. Как выносили, дак маятник и все там нарушили.
Некоторые полицейские подходили, повертели их, те часы, покрутили и бросили, не взяли.
Ну, дак мы и сидим на этом дворе и думаем: „Или отпустят этих наших хозяев, или нет?“ А хаты там, деревню, запалили.
Потом подходит один немец, заходит в дом, у нас было три стола в хате, эти все три стола сложил в кучу, чем-то облил и запалил. А потом вышел во двор, с тэй стороны такими пулями выстрелил и с этой стороны, запалил. И дом этот горит. Мы с сыном старшим, Явгенем, — он теперь в Бобруйске живет — стали воду носить, дак они по нас стрелять, и этого хлопца ранили. Он упал. Ну, а я перестала уже носить, заливать дом, когда горел.
Мужчин они вогнали в школу. Ну, и там уже их не стреляли, а запалили школу, в школе они все горели. Которые в окна удирали, они всех стреляли. Школа от нас с полкилометра…
Муж:
— Ну, загнали нас, потом женщин домой отправили. Загнали, кругом оцепили, и стоим там, на замок закрыли. А нас, помоложе, — во двор, коров же надо гнать. Бот нас помоложе и выбрали. Мы подошли к возчику и спрашиваем:
— Что они будут делать? Говорят:
— Ничего мы не знаем, гоните коров, а сами в лес утекайте.
Ну, мы коров к лесу подогнали и бежать, а они — по нас из автомата. Но коров столько — дак они высоко. А мы пригнулись и тут — лес рядом…
Вопрос: — А вы, женщины, пришли потом на то место?
Жена:
— Ну, конечно. Я думаю: „Може, где он горит?“ Я ж не знала. Може, куда утекал, може, где горит.
Так, вытаскивала я некоторых мужчин. Некоторые горят, лежат люди, дак я за него, лохмотья эти разбросаю, да тащу его, чтоб не сгорело тело. Похоронить хотя бы.
Не осталось ни одного, чтоб живой, семьдесят шесть человек сгорело…»
В Лютине женщины сошлись в хату к учительнице-пенсионерке Марии Александровне Пашкевич. Был как раз праздник, удобный день посещения соседей. Сначала, видать, соседок вело сюда обычное в деревнях любопытство: узнать, что за гости приехали на машине к старой учительнице. Переступали порог веселыми, здоровались, шутя, но, узнав, о чем тут будет речь, помрачневшие, оставались в хате надолго.
Зашли к учительнице Мария Ананич, Вольга Максимчик, Александра Тарелка — женщины средних лет. Пришла и восьмидесятилетняя Вольга Евменовна Голоцевич с пучком лекарственных трав в натруженных старческих руках. Был день Купалы, извечный праздник солнца, расцвета жизни, праздник цветка счастья…
Сначала выговорила свою боль хозяйка, потом присоединялись одна за другой соседки. В конце говорили все вместе: скорбное и страшное женское голошение по мужчинам — отцам, мужьям, братьям.
Мария Александровна Пашкевич.
«…Я работала тут и до войны. У меня была квартира в деревне, сельсовет оплачивал, двадцать пять рублей. У меня трое детей: сын двадцать седьмого года (вот в этом году пойдет на пенсию из армии), дочь двадцать восьмого и еще дочь тридцать седьмого года. Я вдовою осталась в 1937 году. Муж мой… язва желудка у него была. Оперировали его в Рогачеве два раза — умер. При Шлось самой воспитывать детей. Переехала в Лютин.
И слышим уже — села немцы жгут: здесь Орлины, отсюда километров пять. И еще, за рекою. А директор школы говорит:
— Я, вероятно, уеду к матери жить.
— Ну, говорю, мне ж некуда ехать.
И живу я одна в школе, во всей школе: коридор бо-о-льшой! И классы так… И чтоб сказать, что я боялась, так нет. Для меня никакого страху не было. Выйду когда-нибудь на деревню, говорят: там сожгли, там сожгли…
Это было, должна я вам сказать, в 1942 году, видать, в начале апреля. Дети спали. Я проснулась. Гляжу в окно — что-то все на огородах. Вещи. Ну, какие тогда были вещи! Теперь, знаете, народ хорошо живет, а тогда — какие там вещи! Сундуки — вот что. Да… Так я говорю детям:
— Дети, что-то неспокойно в деревне.
Знаете, не успела я так сказать, как слышу: по коридору шах-шах-шах! Идут! И как раз в мой это класс.
— Матка, цурюк!
А я даже, извините, неодетая. И дети были не одевшись.
— Матка, цурюк!
Ну, враг… Надо идти. И смотрю: бегают они уже по деревне, людей этих всех сгоняют. Согнали всех мужчин, согнали всех этих женщин. И вот, значит, так: поставили мужчин на одну сторону, а женщин — на другую.
Выходит один фашист, молодой. А я тоже — с женщинами. Ничего не взяла, только пальто — на ночную сорочку. И дети — только пальтишки, не надевали костюмов, никаких, не успели. Дети говорят:
— Мамочка, уже конец жизни.
И вот выходит фашист между рядами, молодой, блондин, по-русски очень хорошо разговаривает. Говорит:
— За то, что, значит, вас очень часто навещают партизаны, — и… тут рюмку водки, — значит, мы должны сжечь вашу деревню.
Ну, все мужчины стоят и женщины стоят.
— Ну, вот, — говорит тот, — предлагаю такие вам условия: подгоните сюда короф, — так и говорит, — короф, овец, свиней, значит…
А школа была огорожена.
— Подгоните сюда, тогда мы мужчин выпустим. Попятно?
Ну, жить каждому дорого. Мужчины остались, а женщины — бегом, побежали на деревню, пригнали „короф, овен, свиней“ — все сюда пригнали, на школьный двор. Поставили они часовых, а этих всех мужчин, семьдесят шесть человек, всякий возраст — и средний, и совсем старики, загнали… Это был седьмой класс, вот сюда. И — под замок.
А женщинам говорят:
— Ухотите!
Потом — специально у них эта карательная комиссия или отряд — и каждую эту… каждую халупку бегали и поджигали.
А мне ж некуда идти. Я осталась там, от школы — метров так пять, у сарая. Села я у сарая, и дети мои около меня — мне ж некуда идти. Взять — ничего я с собой не взяла. Только дочка вот эта, двадцать восьмого года, говорит:
— Мама, я сбегаю. Я говорю:
— Не беги. Они подумают, что имеем связь с партизанами.
Потому что они все говорили: „Почему матка одна живет? Где муж?“ Но дочка говорит:
— Мама, я зайду, может, схвачу хоть подушку.
Она взяла три небольших подушечки и выскочила. Сидим.
Значит, три человека по углам давай школу поджигать. Бегают, бегают! А там народ, это ж люди, живые люди!.. Я ж говорю: в истории до сих пор этого не слыхано, чтоб такое зверство. Люди пищат до невозможности. Крик невозможный был.
Все уже вокруг взялось огнем. Один проходит и говорит:
— Гут!
Это значит — хорошо. Нет, не мне говорит, а меж собой. Деревня вся как есть горит. А мы сидим с детьми тут. Это было с утра, может, часов в десять-одиннадцать. А был еще снежок.
— Гут, гут!..
Люди горят, народ кричит. Прямо невозможно, ужас!..
А я сижу… В ушах, в голове — прямо страшно, что Делается… Вижу: один фашист, — конь хороший, высокий такой, но без седла, — едет ко мне. Дети… Мальчик этот худой был такой, тощий, с легкими у него что-то было плохо:
— Мама, нам все теперь будет…
А немец взял эту подушечку и хоть бы слово мне сказал — повернулся и поехал. Довольны уже мои дети. Отъехался этот, другой, вы знаете, едет… Едет другой! Еще одна, знаете, подушка лежит. Другой также взял и поехал. А мне — хоть бы слово сказали…
Ну, а народ этот кричит все!..
Скот они забрали, погнали в Елизово. А в деревне всякие были, совсем престарелые, слабенькие — так они их на ходу так убивали. Много по деревне лежало.
Ну, поехали они. Некоторые люди из деревни стали приходить. И говорят:
— Ну что, Александровна?
А у меня в голове от ужаса, значит, трещит… Потом я сыну говорю:
— Сын, туалеты эти остались. Снимай двери, накрывай, извините, эти дырки, будем тут жить.
Ну, и поселились мы там, в туалетах. День сидим… А колодези все отравленные, есть нечего. Дочка моя ничего и не просит, знаете. Другие так пошли к своим родичам в соседние деревни, а мне так некуда. Сижу я. Ночь переночевали. Назавтра пришли дети ко мне, девочки, ходили во второй и третий класс. Дети директора торфозавода. Кто-то им сказал: „Мария Александровна в туалете живет, не знаю, что с нею делается. Или она уже совсем сознание потеряла, или, говорит, что?“ Приходит директорова, значит, жена и говорит:
— Мария Александровна, докуда вы будете здесь сидеть?
Пригласила она к себе, торфозавод еще целый был, дали они мне угол, принесли поесть.
А в голове, в ушах треск, невыносимый, невыносимый… Ну, а живой же человек… все живет, есть же хочется. Ну, и я — скажу вам правду — по селам ходила. Куда ни приду — знают меня… (Плачет.) Люди жалели…»
Мария Трофимовна Ананич.
«…Хлопчик был у меня, десять годов. Я говорю: — Мой хлопчик, будут сгонять, будут нас бить.
Ну и стали нас сгонять. Пришел немец, я стала кроены в хату вносить, жалко ж кросен, дак я за них. А он мне револьвер в грудь и говорит:
— Брось!
Я бросила. Он меня за шею — на выгон. Гонит и за шею вот так, показывает, куда идти. А дитя мое за меня взялось. Приходят на выгон и отец мой и мать, и стали мы вместе. А тут уже вот этот поселочек горит.
Ну что, стоим мы на выгоне. Подошла… Тут молодица одна была, подошла она к полицейскому или к немцу, дак он ее палкой по голове.
Стоял тут Данила такой, на поселке жил, дак говорит:
— Женщины, мужчины, поубивают нас, потому что они уже поразъедались, и поубивают нас тут, на выгоне.
Все в плач, в плач — и бабы, и дети… Мы стоим уже своей семейкой: тата с мамой, я — с хлопчиком. А полицейские показывают:
— В школу, в школу! А женщины домой! — говорят. — Идите, гоните теперь своих коров и что у вас есть, а мы мужчин погоняем и попущаем их домой.
Я говорю:
— Мамочка, гони ты свою корову, а я — свою, може, тэту пустят.
Я пошла себе домой, а она — себе. Ну, и потом тут началась стрельба. Все говорят: „Поубивают мужчин“. Мама прибежала, наделала крику:
— Спалили батьку!..»
Вольга Степановна Максимчик.
«…Мороз, мороз был большой. А нас погнали на выгон. Мужчин — вправо, женщин — влево. Тут были мужчины наши, которые были еще на той войне — понимали по-немецки. Переводчик сказал, что мужчин пожжем, если всех не сгонят.
Ну, что мы? Где гусь какой был, где кура — все половили. У нас, хотя отца и не было, дак хотя б самим живыми быть. Загнали мы и свое. Свинью только, супоросную свинью не загнали. Пришел немец, наставил пистолет:
— Гони!..
Мужчина один говорит:
— Дайте мне этих коров, я погоню.
А мы не отдаем: нас самих расстреляют. Думаем: „Это на кладбище будут нас стрелять“. Собрали этих коров и гоним туда. Курей поприносили… Полицейские отсекают головы курам, и это все — на воз, на воз…
Была тут одна красивая девушка, дак немец схватил — вести ее туда, в школу, где мужчины, где жгли. А другой немец не дал.
А потом запалили и школу…
А хаты сгорели Остались только заборы…
Пошли мы туда — только кости. Чья нога — угадывали, узнавали. Через неделю откапывали, находили: кто — кто…
Вот так мы и остались…»
Александра Антоновна Тарелка.
«…Пятого, это была пасха Нам партизаны передали, что горят соседние Столяры. Ночью прибежали:
— Утекайте, будут жечь Лютин!..
Все всё повыносили и поприходили к кладбищу, говорят:
— Никого нема, будем гулять тут — пасха…
А тут едет из Столяров партизан, Богданович Яков был:
— Утекайте, говорит, уже едут, через речку переправляются, эти немцы и эта полиция.
Мы прибежали, уже слышим, уже, как палки ломают — стреляют! И мы побежали. Видим издалека: горит Лютин.
Прибежали бабы потом, говорят:
— Попалили!..
Мы все порастерянные, плачем: „Что делать?“ Потом ходили, все раскапывали. Нашли: до колена так ножка беленькая, хорошенькая лежала — все глядели мы. Женщина узнала по кальсонам:
— Это, говорит, моя работа самотканая… Это моего, говорит, нога.
Он был бригадиром в колхозе, Ананич Прокоп.
— Это, говорит, моего хозяина нога…»
Вольта Евменовна Голоцевич.
«И сказали:
— Забирайте свое хозяйство и ведите в школу!.
А хозяина в колонну — и на выгон. Он и пошел. Пошел без шапки, без ничего, тогда ж холодно было. За ним немец пошел.
И невестка была с малым ребеночком, дак и колыбельку на выгон взяли…
Поставили мужчин в школу, а мне дали подводу держать. Вот я и держу. Поставили пулемет около меня. Я и держу коня. Потом, как только кто из окна прыгнет — пулемет туда выстрелит. Человек и ляжет. Человек несколько так…
А я держу коня. Потом он повернул пулемет сюда, дак я и отпустила, не помню уже ничего…
Ну, а потом, когда уже всех спалили, деревня сгорела, все дотла сгорело — ничего не осталось. Ну что, дали мне подводу ту самую.
— Езжай на завод!
И сел со мной пулемет и немец.
И едем.
Дак на мне ничего живого не было. Только так зубами лязгала. Думаю: „Все уже мне будет…“
Приехали к мосту, он забрал коня и как стал стрелять надо мной, дак я не помнила, в какую сторону мне идти. Ну, я все-таки шла, шла и пошла сюда на кладбище.
Пришла. Ну, что ж я тут? Заночевала. Я и не боялась. Я уже и не помню ничего: и холодно, и голодно… И я уже тут и была.
Назавтра встали: нема нигде никого и ничего, все уже.
И так уже и остались горевать: и мучились — и по лесам, и по полям, и всюду. И голые, и голодные, и босые, и всякие…»
Бабуся с травами в руках, что лежат на коленях, смолкла. А младшие только разговорились.
Не успевали мы разобраться, уловить, записать, кто говорит. Так и даем, вперемешку, как они говорили, одна за другой, одна другую перебивая:
«— …Очень много раз нападение было, очень!
Еще пришли, обняли всю деревню, какие мужчины были, кто в землянке, всех до одного забрали и снова на завод погнали. Такое уже было горе, что никому такого горя не было…
— Снова хлопца тут убили, трех мужчин убили — это все после того, когда в школе пожгли…
— Сильно нападение было большое на Лютин. Знаете: завод и лес. Нигде ничего не видим. С Биркова, с завода, отовсюду да — на Лютин!.. Деваться некуда было Что припас в хате, какой корж, драник какой отыщешь, да если приготовишь — и то схватят…
— Где ж мы готовили: на огне, на дворе. Не было где ни лечь, ни стать — очень, очень безысходное горе было…
— Отовсюду нападение! Отовсюду — и с завода, и из Заполья, из Биркова — отовсюду. Да все в Лютин, все в Лютин. Очень большое было горе…
— Первые дни, пока поделали эти землянки, — зажгут костры, Степан этот выйдет: „Вставайте, фабрика уже работает“.
Ну, шутят уже, ну, что ж делать? Есть нечего. Кто где какие стрелки щавеля, желуди — все собираем, едим. Босые, ой!..»
В хату старой учительницы пришли дети с букетами цветов. Вместе с женщинами и детьми идем к братской могиле, на бывшее пожарище школы, в которой до войны учились лютинские дети, которая стала потом огнищем жуткой смерти их отцов…
Тихо стоят над могилой березы. Замолкли и дети.
Где-то здесь сидела тогда со своими детьми учительница, почти невменяемая от ужаса, смотрела на страшный огонь, слышала предсмертные крики людей…
Где-то здесь прохаживался с автоматом, грелся у огня тот убийца-фашист, деловито повторяя:
— Гут, гут!..