ДИТЯ БЕЖИТ БОРОЗДОЮ
С этой женщиной мы встретились случайно. Бывший партизан, инвалид, и уже бухгалтер тоже бывший, на пенсии, Роман Драгун, посоветоваться с которым подсказали нам в райкоме партии, отнесся к делу серьезно. Бросил руководить семейным рытьем колодца, помылся, переоделся и, тяжело управляясь с протезом и клюкой, подсел в наш «газик». Оттуда, с зеленой и укромной станции Копцевичи, мы направились в его родные места, в западный уголок Петриковщины. Управившись там, домой мы возвращались в сумерки. И тогда наш проводник вспомнил еще одного — в деревне Слобода. «Може, и он расскажет».
Его знакомый, Адам Стракач, тоже бывший партизан, сам не видел того, что происходило в его родных Березняках (в Слободу он переехал после войны). Из четырехсот односельчан, убитых карателями в ноябре 1942 года, чудом спаслось несколько человек. И среди них — Адамова сестра Алена. Живет и она в Слободе, через несколько хат…
Алена Ивановна Булава намного старше своего брата. Уже совсем малоподвижная, немощная старушка, добрых За семьдесят. Это мы сначала только почувствовали по ее усталому голосу, по непритворному кряхтенью. В хате был сумеречный час, хозяйка отдыхала, прилегши на кровати еще не раздевшись. Энергичный Адам Иванович включил свет и сказал ей, что надо, вот, чтоб она рассказала, что было тогда в Березняках, а раз надо, то надо.
Старуха встала и, уразумев, что к чему, исподволь настроилась, начала.
«…У меня и голова все болит, а еще я и сильно недослышу…
Ну, как оно было. Там же наших всех людей побили. Там на другой день людей столько лежало… А волки как попривыкали, так людей ловили потом. Людей попривыкали есть…
Ну, окружили нас кругом, всю деревню. А я в то время в хате была. Вышла из хаты — не видела, что тут немец с кукардой стоит. Он наставил винтовку — вот так вот на меня. А этот мой хлопчик маленький, что на руках у меня был, Сашка, меня за шею да:
— Ой, мамко, убьют нас!.. А я говорю:
— Не, не, сынок, пан не будет бить, не, не!..
Как я так сказала, так он, правда, и винтовку опустил. Да на меня показывает:
— Домой!
Вошла я в хату да своей девке говорю:
— Евочка, нас поубивают.
— А что делать, мамо?
У меня ж еще и тот мальчик был, Колька. Уже был, кажется, в третьем или в четвертом классе. Колька говорит:
— Мамко, я побегу в мох. А я говорю:
— Если можно… А може, не проскочишь, сынок?
А мы не видим, что они там сидят, в касках. Понадевали эти каски, как пни какие-нибудь, и не видно их. Хлопчик мой, еще бы чуть-чуть, так и прорвался бы. Хотел, бедненький, проскочить, а они его — раз! — ив грудь, сюда вот. Только крикнул он: „Мамко!..“
Так где там — материнское сердце! Выскочила я — да к нему. И Евка моя выскочила. А я за это дитя, за Сашку своего, да прижала к себе. Так он меня — раз! — в руку ранил И хотел еще раз, а Евка уцепилась за меня и говорит:
— Мамко, пусть нас вместе убьют. Пускай и меня убьют с вами!..
А я хотела упасть, а потом думаю: „А как же девка моя! И дитя ж на руках…“
Он хотел в Евку попасть, да еще раз — мне в руку. И сюда вот. Так у меня рука опустилась. И дитя я пустила. Побежало малое. А Евка — за мною. Я говорю ей: „Падай со мной!“ И вот меня уже снова ранили, а в девочку не попали. Вот сюда меня ранили, а пуля тут вот выскочила. Уже у меня увяло все, я и сама упала. Упала да говорю девочке: „А тебя ранили?“ Говорит, что не ранили. А из меня кровь — аж тивкает, так льется. Жилу тут мне, видите, перебили. Так я говорю:
— Падай вместе со мною. А будешь лежать — не дергайся. Упади и лежи на месте. А то, може, я и живая не буду, а ты — лежи. И смотри — как-нибудь под берег.
А уже вижу, что хлопчик мой, Колька, лежит неживой..
А этот, что маленький был, побежал бороздкою. Сашка. А пахота была высокая, дак они и не попадали в этого хлопчика. А пули разрывные летят. А хлопчик все равно живой, все равно бежит бороздою.
А там женщина ползла рвом. Да так вот она: „Иди сюда!..“ Она за него да в ту канаву. Остался Сашка с той женщиной…
А я лежу. И Евка за мною лежит. А из меня кровь идет. А они ходят по двору и что-то лопочут. Повыпускали моих коров, две было, овечек повыгоняли на улицу, свиней. А я лежу, да так вот посматриваю. А они подожгли мою хату и пошли к соседу… А сосед тот стал на колени и просится. А они ему в грудь — раз!.. А я лежу да сама себе Думаю: „Ну, все“. Мое дитя побежало, а я не знаю, живое ли оно там или неживое… А потом, когда я уже вижу, что горит, что головешки летят на меня, дак я взялась как-нибудь вставать. Я на одном колене, на одном колене — поползла в ту канаву, где хлопчик мой там с молодицею.
Та молодица испугалась и поползла. Я говорю: „Хоть руку ты мне перевяжи!“ А она — поползла…
Евка моя тоже тогда утекала и где-то голая в стогу ночевала. Выскубла дырку да залезла в середину, в стог, и там спряталась. Потом партизаны пришли и кликали, може, кто живой, чтоб отозвался, а люди боялись откликнуться. На другой уже день моя девочка вылезла из стога и пошла…
Лежу я в той канаве, а тут бегут еще две, это Катеринины девочки.
— Ох, ох, тетенька, уже нашу мамку убили, и братика убили! А мы только вдвоем остались, две девочки!..
А у меня в глазах темно. Говорю я:
— Донька, ползите вот этою вот канавою да в мох. Може, останетесь. Когда я уже не буду говорить, то вы посидите, пока немцы уедут, так, може, кто тогда отзовется, так, може, как куда-нибудь зайдете.
Они побежали в тот мох, тем ровцом. А я — уже с тем малым дитем, с Сашкой моим. На одном колене вскочила — и я в ту канаву. Вскочила — потемнело в глазах, поползла в тот мох. Близенько от хаты мох был. Заползла в тот мох, лежу. И они, те девочки, легли в корчах…
Уже мы там слышим: люди визжат, кричат — уже там людей убивают!.. У нас молодежи много было. И, може, ни одного не осталось. Ни молодежи, ни девочек, всех побили. Боже мой, дети плачут!.. Страшно было, — если бы вы слыхали. Ну, просто страх!.. Некоторых в хаты загоняли, а нас просто так убивали, окружили и так били — на нашей улице. А маленькое дитя… Это Катино, — взяли да убили Катю, а дитятко еще живое. Оно ползало, а они взяли да штыком животик ему распарывают. А оно, бедненькое, ползает по той по матери, еще живое, кишечки повылезли. А оно ползает…
Хлопчика моего, Колька что был, в сенцы втянули, и он там сгорел. Косточки только лежали. Как я пришла из больницы, то уже — никого… И там я его косточки в сенцах нашла. Хороший был малец…
Вопрос: — А это кто были, немцы или полиция?
— Полицейские были и эти, немцы, с этими ихними кукардами. Окружили деревню так, что сидели один около одного, один около одного…
Вопрос: — А вы, может, про то еще, как вы в канаве лежали?
— Лежала, у меня маленький хлопчик, хочет плакать, а я говорю: „Не плачь, а то и тебя убьют“. Не плачет. Лежат они, бедные… Катины девочки и мой. Потом у меня чуть вот так повеселело, уже слышу — утихли те, в селе. Я за детей да это привела их к канаве. Стала в воду и ногою их попереводила на ту сторону, а то вода посередине бежит. Ногою поперетаскивала. Потемнело у меня в глазах…
Дубики пришли, меня забрали. Уже как неживую. Уже тогда я лежала раненная, так меня один человек подобрал и повез в больницу.
Если б не Еремиха, так меня там убили б. На станции еще. И моего хлопчика…
Маленький остался живой, и теперь живет. В Гомеле. Я тогда его на руках держала. Еще, как его батька шел в армию, а я его провожала, так на руках малыша держала. И батька нес его на руках, маленького. Такой пацанок — и остался живой. Били, так по нему били, что, поверьте, пули разрывные горят!.. Я еще чувствовала немного, так посматриваю и думаю: „Ну, все!..“
А оно, бедненькое, катилось по этой борозде. Пахота высокая, а оно маленькое…
Всех нас почти поубивали, это вот только я, раненная, осталась. Да и то не знаю, как я осталась. От меня люди убегали, это в больнице той.
Сдается, лежу, и сдается, хлопчик мой кричит. Слышно — кричит!.. Подхватиться хочу, а не могу — крылья падают. Хочу подхватиться — возьму упаду. Так они, что в больнице лежат, глядят на меня да боятся, убегают от меня. Бабка там одна лежала, так она мало была ранена, так она, когда я с койки упаду, придет да возьмет меня, Да на койку. Она не боялась. Есть тогда нечего было, — тогда ж был немец, — а я лежала так, на соломе. Да платочек только. На мне ж не было ничего — как из хаты выскочила, так и была…
Вопрос: — А как вы попали в ту больницу? И что это за Еремиха?
— Как я попала? Там составы стояли на станции, когда меня тот дядька вез, и без пропуска не пропускали никого. Меня ж везет этот человек, а я раненная лежу И этот хлопчик около меня маленький, Сашка, который остался живой. Так меня хотят в комендатуру. Я думаю: „Ну, все“… Кричат они:
— Подымайся, бабо! А человек тот говорит:
— Она не подымется, она больная.
А там бабушка была старенькая, что из немцев, которые тут давно остались. Она померла уже. И вот та бабушка идет. А она была со мною знакомая, ночевала у меня не раз. Бедная была, ходила, то краску продает, то что-нибудь. Я с нее ничего не брала, а так дам картошки или чего. Жили ж мы тогда хорошо. Так она у меня и ночует. Заглянула она в воз и говорит:
— Кто это тебя, Аленка? Какая ж ты несчастливая?!
Да на меня упала, да стала голосить, обняла меня да стала целовать. Целует и плачет. А он спрашивает у нее, немец, по-немецки:
— Кто это?
А она говорит:
— Это моя родня, моя фамилия.
Она сама из немцев, осталась еще в когдатошнюю войну. Он работал на заводе, мужик ее. Работал на заводе каким-то старшим и остался тут жить. А она по-немецки говорила. Так она упала на меня и говорит: „Это моя фамилия!..“ Поговорили они по-немецки, и она говорит:
— Пускай ко мне везут.
Правда, она и повезла меня. Я обомлевшая была. А как немножко что хорошо увижу, так я ей руки целую и говорю:
— Мамко, спасай меня!..
— А что ж мне с вами делать! — говорит она. — Что мне с вами делать?
А мой это хлопчик маленький придет да в руки ее целует:
— Ах, тетенька, спасайте мою мамку!
Маленький был, а — бедненький — целует в руки.
Она побежала и позвала Козловского, перевязать меня. А у меня это кровь кругом, да застыла она, да мне уже так делается, что и не могу я. А Козловский говорит: „Помойте ее“. Она, правда, затопила ночью печку, помыла меня, переодела во все свое и положила.
На другой день рано прибежал тот немец проверять меня, у нее ли я. А она поставила кровать около печки и положила меня около печки. Он пришел, посмотрел, поговорил с нею. Она говорит:
— Она совсем никуда не годна, может, и помрет. Так они взяли меня, и завез меня один человек в больницу, в Петриков. И уже я лежала в том Петрикове. А дети мои остались там, у человека…
Вопрос: — А что было с вами после?
— Что было? Я работала на ферме, когда уже наши пришли, и получала премировку. И сколько ж лет я работала! И в Мозырь меня вызывали. Где я не была! Я и в сельсовете была, — меня ж после войны членом сельсовета выбрали… Приедут, заберут меня легковушкой.
Стали мы там делить добро на сирот. Ну, я и думаю, что как мне плохо, то и другому так же это плохо. Один говорит, что которое дитя от тех, что за немца были, — то оно другое. А это ж все равно наши дети, а то, что мать его и батька невесть где, то что ж оно, дитятко, виновато. Я взяла да вступилась там за одну, потому что они бедные, ничего у них не было, а их, детей, двое. Я и говорю:
— Им надо дать хотя бы что-нибудь, ну, хоть тело прикрыть. Потому что дети — есть дети, детей жалко, они не виноваты. Я заступалась, и за детей я всегда буду заступаться. За что же им страдать? Они наши, государственные дети. Они у нас воспитываются, у нас растут, они нам и будут.
И я благодарю, что лягу и сплю спокойно. Не то что которые: „Дай, дай!..“ А я довольна, что лягу спать да переночую спокойно. И благодарю я нашему государству, нашим бойцам, что нас освободили и что у меня осталось хоть немножко деток. Уже и внучки наши полягут поспят, и сама я лягу, добрые люди, да посплю…
А так же я, хлопчики, не спала в хате. Когда при немцах еще.
Забрали меня, правда, партизаны в лес. Сяду я на кочке да и причитаю: „За что меня так наказало? За что я так страдаю?..“ Позавелись у меня эти на ранах, извиняйте, черви. Возьму я их так пальцами, повыгребаю, да возьму так чем-нибудь перевяжу. Ведь ходуном ходят, так и слыхать, как они ходят по мне, по руке. Что же, знаете, живая кровь. А лес, а мошкара эта! Нападает же, невозможно переночевать. И бинтов же нема. Тряпочкой какой-нибудь завяжешь…
Потом пришла наша армия, да поставили орудия, да будут это по Петрикове бить, немцев из Петрикова выгонять. Приходит ко мне один военный и говорит:
— Что вы так, бабушка, сидите с детками?
— Сижу, говорю, куда деться?
— А чего это у вас… такой курень?
— Потому что некому настоящего сделать. Моего человека нема. Другие люди то с дедами, то с отцами. А у меня был этот больший хлопец, дак и того нема, в партизанах.
— Знаете что, — говорит он, — будет бой, и мы вас отсюда вывезем.
И, правда, приехала подвода, забрали моих детей, да забрали меня, да завезли куда-то туда под Буйновичи. На дворе там какая-то истопочка стояла в лесу, и сидели мы в той истопочке. Ну, что же, есть нечего, дети малые, — что делать? Там военные стояли раньше, и там курени, и в тех куренях мелкие картошки, которыми они коней кормили. Пойдет моя девочка да насобирает тех картошек, да в той землянке мы уже как-нибудь спроворим те картошки. А потом нас еще дальше отбросили, это как бились за Петриков. Куда-то нас аж под Украину туда.
Там мы уже так и пробыли, пока нас совсем не освободили. У людей мы там питались. Люди были в куренях, ни одной хаты не было.
А потом пришло, что те, которые из-под Петрикова, чтоб ехали домой. Пошла я к тому начальству, да говорю, что у меня малые дети, как же я? Да там же две реки, одна и другая, нам надо перебираться, а я не могу. Дети мои попростуживались, да у девочки нога нарвала, и хлопчик маленький этот…
И они сказали:
— Мы завтра, тетенька, за вами подводу пришлем. Прислали они назавтра, а эти петриковцы, — известно, мужчины, — посбегались да понаносили своих клунков на ту подводу и не пускают меня. А он спрашивает фамилию, тот человек, и говорит, что он с места не тронется, пока ему не скажут, где та женщина, за которой он приехал.
— Она была раненная и у нее двое детей, что ж она с ними сделает? Двое деток у нее, одно малое, а другое немного побольше. Ее надо отвезти.
Поснимали они те клунки, да взяли меня, да еще одну там вдову, да это подвезли нас сюда. Который вез, это был не солдат, а просто сельсоветом назначенный. Нас везли так — от сельсовета до сельсовета: в каждом сельсовете назначали подводу. И довезли нас так до речки, а через речку лодкой перевозили — уже военные.
Тоже пришла — ни хаты, и некуда деться, хоть ты иди в свет. Правда, тут еще одной молодицы хата осталась, дак мы пособирались в ту хату.
А потом начали люди хаты строить. А я иду да плачу. А он, какой-то из Петрнкова, спрашивает:
— Чего вы плачете?
Как чего? Кто жив, так тот строится, а я не знаю, куда иду. И детки мои. Нема ни хаты… А он говорит:
— Знаете что, не плачьте. Хату как-нибудь сделаем. Мы дадим вам лесу, в кредит.
Правда, что и говорить, дали мне этого лесу, выписали и выделили подводу. И так это в кредит давали, а потом я оплатила. И вот эту хатинку сделала…
А детки выросли, тот в армию, тот туда — порасходились.
Вот и кончено уже…
А теперь я уже, хлопчики, не иду никуда, я двор не могу перейти. Ноги болят, и недослышу я, уже совсем овеем больная. Уже никуда негодна. Уже я и коровки не держу.
Но я довольна, что, вот, и мои детки ходят, и внучки ходят и учатся, и бесплатно, и куда ты теперь ни повсюду наши, всюду ты вольный и никого не боишься. При своих людях я что хочешь скажу. А немец, если б он побыл тут немного, дак выкатил бы всех, ни одной души не осталось бы. Это только благодаря нашим бойцам да нашим руководителям, что они его отсюда как-то выковыряли. Я уже говорила им, детям, и своим и чужим: „Детки, за эту власть стойте, как за стену, беритесь, смотрите, и слушайте, и делайте, и правильно все делайте, потому что это не жизнь, а цветы“. Правда, правда!
Вопрос: — А вы учились немного, Алена Ивановна?
— Не, я совсем неученая…»
Пока мы беседовали вечером, в хате нам, время от времени, мешала — казалось, что нарочно, — бабулина гостья, внучка, взрослая дочь той самой Евки, что уцелела и замужем далековато. Гостья собиралась куда-то, ходила то из хаты, то в хату, а потом и не пошла никуда и не растолковать было девчине, что ни стука дверьми, ни топота каблучков нам на магнитофонную ленту — сквозь бабушкины слова — не надо.
Назавтра раненько, когда мы приехали в Слободу из Петрикова снова и попросили Алену Ивановну на лавочку перед хатой, мешали нам петухи, собака и воробьи. Прямо жалко, что в нашей бумажной передаче бабушкиного рассказа не осталось этих «помех». На магнитофонной ленте они, понятно, есть, — то кукареканье раз за разом, такое обычное и необычное: то ленивое, на всякий случай, позвякивание собаки на соседском дворе, через улицу, обеспокоенной присутствием нашего «газика» около их плетня; то сытое чириканье воробьев в росной солнечной листве вишняка. А уже и на магнитофонной ленте нету ни солнца, ни росы, ни запахов богатого, спелого лета. Такого не уловит, не передаст как следует и фотоаппарат.
Потому что мы приехали сюда еще раз, чтоб прежде всего снять бабусю Алену. Для старухи, которая все еще хозяйка, было уже не рано: она уже копалась во дворе. А внучку, молоденькую учительницу, бабусе пришлось будить. Разбудила. И сама приоделась, и Вале сказала принарядиться. Опять то же, народное: надо так надо. Пожалуй, что и совсем не думая или хоть не слишком задумываясь — а увидит она когда-нибудь те снимки или не увидит, будет знать или не будет, что ж там они, эти люди, в той своей книге напишу.
Бабуся — из тех будто суровых с виду, однако справедливых и добрых женщин, неутомимых работниц, от которых жизнь светлее. Об этом говорит и вид ее, выражение глаз, суровое, мудрое и доброе, глаз, таких уже усталых, которые так близко смотрели в глаза смерти…
Сколько раз умирает мать, у которой на глазах убивают детей?
Ну, а Валя, она оказалась утром веселой девчиной, которая просто не знает цены, значения, содержания того, что пережили ее самые близкие, не знает, какое отношение имеет то страшное к ее молодости.
Нам было немного тревожно, что вчерашний рассказ Алены Ивановны мы могли, чего доброго, записать не очень удачно, а, с другой стороны, просто хотелось, чтобы старуха рассказала, уточнила, прояснила то да се на свежую голову. Мы попросили ее осторожно. Бабуся, возможно, и не спала совсем, растревоженная поздно вечером, или спала не так и не столько, как обычно, по согласилась она и рассказала, увлекшись, все еще раз — и, в самом деле, более стройно и точно. Два рассказа ее, снятые с магнитофона на бумагу, сведены нами в один, с нужным сохранением всего главного.
Последнее, что нам сказала Алена Ивановна, не было ответом на наш какой-нибудь вопрос. Это был голос ее души, очищенной страданиями, короткое и ясное решение горького, настойчивого раздумья. Маленький мальчик, который — под обстрелом взрослых, отлично вооруженных и обученных убивать — бежал, катился глубокой бороздой, вновь, который уже раз за тридцать лет вернулся в сердце матери, ожил перед ее глазами…
«…Я это подумаю, так мне страшно…
Я жила в те войны, как те войны были. Уже немолодая. Ну, то свиней берут, то что… От зверя, так хоть удерешь, на сосенку какую, что ли. А это ж человек. Человек человека найдет, где учует.
Ой, что уж это! — это же не война была, а прямо так… Ну, тот, что на фронте, ну, того человека убьют, — дак он лее воевал, ведь правда? А дитя то бедное? Хлопчик, он же, бедный, нигде не был. Также убивали… Это дитя маленькое бежит, — за что ж его? Оно ж маленькое, оно ж дитя, оно ж катилось, как то яблочко… А они — бьют. Искры скачут!..
Что это, что это за такое было у них — я не знаю.
Это звери были, а не люди. Это не люди были, это — звери были..»