«Головка его болит…»
У нас был перерыв, целая неделя, когда мы были дома и жили больше заботами и радостями своей повседневности, и потому теперь солнечный, зеленый июнь мы по домашней инерции воспринимаем без страшного глубинного подтекста — без людских воспоминаний о крови и огне.
Деревня Ольховка Кличевский район Могилевской области
Спешились мы около нужной нам хаты, идем от машины к лавочке перед палисадником, на которой сидит Дедок Тихонький, серый, маленький, седой. И не в тени, хоть жара, а на солнце. Здороваемся, а он не отвечает, спрашиваем, а он молчит. Да не от грубости, потому что осмотрел он на нас то ли приязненными, то ли безгрешными глазами. Не улыбается — только глянул неторопливо и безразлично, и снова смотрит куда-то, будто вперед, будто вдаль.
Стережет что-то? Обдумывает? Просто любуется тем, на что глядел столько лет, а все же не нагляделся? Видать, ни одно, ни другое, ни третье: на все на это нужна какая-то активность, а он, дедок, просто смотрит. Сидит себе и смотрит…
Поняв, почувствовав, что это не тот, кто может нам помочь, идем в калитку. Уже во дворике нас встречает шустрая, приветливая бабуся. Да еще и толковая — быстро смекнув, что нам надо, приглашает в хату, а деда своего с улицы не зовет.
В хате чисто и пусто, и, не спрашивая, можно догадаться, что дед и баба, как во всех почти сказках, живут одни.
Присев к столу, бабуся, как большинство тех, с кем мы уже встречались в хатах и на поле, на микрофон не обращает внимания, — просто рассказывает людям, и все.
«… Как меня, говорите, зовут? Цмыг, Грипина Павловна Цмыг. А сколько мне лет? Мне уже, хлопчики, два года еще и тогда будет восемьдесят. Ой, давно уже живу-у, ой-ой-ой!.. (Смеется.) А он у меня, мой хозяин, уже совсем… Он старше меня. Може, на тринадцать или на четырнадцать лет. А зовут Амельян Атрафимов Цмыг. И тот мой дед был Амельян, первый муж. Этот мой дед вдовец был, у него пятнадцать душ убили немцы, в яме в той лежат. А он остался, этот дед.
Ну, я осталась вдовой. Мой сын был в партизанах. А он, этот дед, да того моего деда кум. Дак он говорит:
— Знаешь что, кума, давай мы будем вдвоем. Дак я говорю:
— Ну давай.
Сын прибежал из лесу, и я спросила:
— Так и так, сынок, что делать?
— Мама, если где прислониться есть, дак ты тут и будь. Може, когда портянки дашь или рубашку переменишь мне, прибегу.
Ну, вот мы и сошлись с дедом, и годов, може, тридцать живем. Уже не в нашей деревне, не в Суше, а здесь.
А теперь головка его болит…
Этот дед и эти хлопцы собирались гуртом — воскресенье было. И женщины принарядились, старые и молодые. Сидят где-нибудь, собравшись. Ну, и тогда это дед стоит в курене, а та баба, первая его, и говорит:
— Собирают на собрание! Иди, дед.
— Я спрячусь.
А она говорит:
— Чего прячешься? — Это ж мы такие глупые бабы. — Что тебе прятаться — все же на собрание пошли.
Ну, на собрание, дак на собрание. Все эти бабы и хлопцы молодые… А хат уже не было, — курени. Хаты попалены были. Землянки были. Дед хотел в землянку под нары, дак она не пустила.
Тогда эти немцы и говорят:
— Вот три человека: этот, этот и этот (стареньких уже: молодых же погнали в плен), три человека надо коров гнать. И гоните их сюда, к речке, на луг, попасите их. А тогда гоните в Кировск. А если не будет коров, дак и вас не будет!..
Это дед мне уже рассказывал все, когда мы с ним сошлись.
Дак они погнали в Кировск.
А они уже их, немцы, людей тех, что остались, — поставили в шеренгу. На собрание. Два поселка было. Километра не было — этот поселок и этот поселок. Дак они — оттуда и оттуда, а посреди — картошка. Выкопали яму, приготовили. И поставили их в шар, и пиляметы наставили. И тогда: „Столько и столько!..“ И бегом в яму. Это рассказывали возчики.
Дак не выдержал человек один из Городца, который возчиком приезжал, — не выдержал, помер.
Людей в яму, в яму, а тогда он пиляметом построчит, построчит. А бабы возьмут… как только уже голосит, дак так во завязывается, да тогда уже в яму. Бросается. Завязав лицо платком. А тогда уже, говорит, другие все…
Откапывали потом. Може, сто пятьдесят этих… черепов…
А как закапывали их в той яме, дак земля, говорили, этак вот дышит, дышит, дышит!.. Это возчики рассказывали. Как раз Хведотовых свояк был. Дак он говорил: „Так все на мне млело“. Помер тот человек, от этого и помер, не выдержал.
Когда мы уже сошлись со своим дедом, дак поискали, поискали его семейных с неделю. Слышим, какой-то рой гудит… А это уже не рой, а всё мухи, оводы всё… А они закопали вот так — тут дорога, а они около дороги, близ в этом… Ну, картофельник большой… Этот мой дед и еще человек три-четыре: „Давай пойдем откапывать. Похороним их отдельно“. Откопали. Как за руку возьмется уже, дак и слазит кожа эта вся. Сопрели. Ну, дак некоторые говорили, чтоб вытаскивать, а мой дед говорит:
— Не буду я трогать их — нехай где положены, там и лежат.
Там мы их и прикопали и обгородку поставили…
После того уже головка его заболела, у деда моего. Вот ничего он так и не знает… Хлопчики мои, как это дожить? И купить все надо, и его доглядеть, как малое дитя…»
Вот и сказка — не сказка про деда и бабу.
Светит солнце, щебечут дети и птицы, весь наш мир живет по-летнему, бабка — веселая, шустрая, добрая — плачет, а тихонький, серый, маленький, седой дедок глядит… Только глядит и ничего как будто не видит.
Если и на самом деле ничего, так хорошо хоть, что он не видит также и роя лесной мошкары, и разрытой могилы со всем своим родом, со всею деревнею — того, отчего «заболела его голова».
Навсегда.