6
На кладбище тихо, только шоркают о землю лопаты: яма для могилы почти готова. Копали ее по очереди: два брата Сынджера, из всей оравы самые сговорчивые, Георгий Лунгу — ну, ему сам бог велел и мама на свет родила, чтоб помогал да выручал, — и Михалаки Капрару… Он, бедняга, так и не очухался после того, как увидел на акации кресло лавочницы Рухлы перед церковью. Старик до утра кружил вокруг сторожки, видно, ночных духов гонял, а на рассвете подхватился и без устали, как заведенный, принялся копать могилу.
Солнце уже поднялось, когда явился Василий Бану с несравненной цуйкой под мышкой. Не здороваясь ни с кем, как заведено на кладбище, заговорил:
— Кто его знает, может, оно и так, может, и этак… Ну, работнички, давайте за упокой его души!.. — Поставил бутылку на краю ямы и от щедрот своих воодушевился — А что сейчас было — умора! Хе-хе… Сидел вчера и думал: «Боже, боже, пути твои неисповедимы, какими чудесами нас пичкаешь!» Мария-то Магдалина евангельская, слыхали? — шлюхой уличной была… А ее в святые определили! Что ж получается? Идем мы в церковь грехи свои замаливать и первым делом ей, грешнице, ноги целуем…
У большого сиреневого куста зияет яма в рост человека… Святая была потаскухой?! Заступы и кирки прямо обмерли, слыша такие речи. Святая?..
— Помните Анну-Марию, сноху старика Гебана? Из Унцешт родом, за Митрикэ вышла…
Лица копавших серы от перелопаченной земли, измучены бессонной ночью, а тут чьи-то снохи… Бану уточняет:
— Георгий, — повернулся он к старшему, — это та, что причитала… Ты ж был вчера в поле? Митрикэ-то, говорят, в люди выбился, успел капралом заделаться… В сороковом только Гебан да Ион Платон не вернулись из-за Прута, у твоего приятеля служить остались, у короля Карла, — хмыкает Бану. — А дом их у самой долины, по соседству со Скрипкару…
— Давай покороче, дядя!
Младший Сынджер со всего маху вогнал лопату в землю, аж рукоятка задребезжала.
— Так она с наградой уже, эта Анна-Мария! — дернул плечом Бану, будто вот-вот пиджак сползет. — Иду я к звонарю узнать, вернулся ли батюшка Думитру, а он навстречу, прямо из примарии. Ну, дела! Фэлиштяну, бывшего председателя, засадили под замок — мол, кто его просил раздавать землю голытьбе. Ну и вот, заходит звонарь в сени, а из кабинета примаря женщину выносят, еле дышит… Что такое? В обморок, говорят, упала, прямо в кабинете… Больная, что ли? Нет, говорят, награду получила. Надо же — ее поздравляют, а она — хлоп! — и на пол. Звонарь говорит: награда, видать, тяжела, если ноги не несут. А примарь: «Нет, отвечает, просто дура, мозги куриные, не понимает, что такое медаль… Вызвал я ее и вежливо так говорю: „Примите наши соболезнования, так и так… На ваше имя поступила телеграмма от генерала-маршала его превосходительства господина Антонеску. Ваш супруг Гебан Думитру сын Иона при взятии городишка Скуляны удостоился славы тех, что пали за родину и воссоединение румынской нации!“» — И Бану ощерился: — Хе-е… Отхватила себе баба, а? Вместо мужика…
Михалаки Капрару как стоял в яме, так и закатил глаза к небу и размашисто перекрестился. А братья Сынджеры ошалело уставились друг на друга, словно подумали, что роют могилу для самих себя.
А Бану не унимается:
— Ну, теперь как пить дать пенсию получит, звонарь шепнул по секрету. Молодая, детей нет… Дура, чего бы я в обморок падал? Бабьи финти-минти… Да, слаб человек, давно говорю, то ли дело коза: хвост по ветру и доится… Ну, чего глаза вылупили, пейте, или зря принес?..
…Много-много лет прошло, и снова вижу ковыль на взгорье… Белые клоки треплются по ветру, как седые космы кладбищенского сторожа Василия Бану, и так же освистывают все, что подвернется. А я никак в толк не возьму — чего он хочет? Видно, так мы с ним и не сговоримся — вон солнце, на что уж могучее светило, и то не знает, как подступиться — заискивает, ластится, а ковыль знай себе подсмеивается и мурлычет:
Послушай, смерть-жизнь, ты куда идешь?
Если кости мои побелели,
Солнце меня гложет, рвет зубами.
Если коса забыла меня срезать,
Холода меня скосят.
Скажи, человек, — зачем ты меня рвешь?
Хочешь сплести себе венец?
На, держи, вот тебе венец,
Вот ты уже и безумец —
Мало тебе, еще чего-то захотел?
Вот я пеплом стал,
Вот я ветром стал!
Иди сюда, усни на моей груди…
Эй, жизнь-смерть, ну куда ты, куда?
Вот и весь ковыльный сказ… Что ж, пусть себе тешится, пусть распевает во всю глотку! У людей ведь все по-другому — полюбит, поплачет, приласкает… А когда не любишь да не плачешь — живешь ли?
А прожитые годы… Что вам сказать… Это же трава!
А Аргир, оказывается, жив-здоров, чего и нам желает, и шлет привет землякам. И не просто привет, а даже просьбу (через одного здешнего передал) — если можно, пусть пришлет ему кто-нибудь пару теплых носков.
В наших краях такие носки вяжут крючком из толстой, грубой шерсти, и выходит что-то вроде чуней. В холодную сырую погоду им цены нет, а если еще подошву из валенка подшить — совсем благодать, вроде босиком ходишь, а ноги как в печке. Старуха Замфира Букэтару, так та носит их не снимая круглый год, даже летом, в самые жаркие дни, и хвалится: дескать, самый зверский ревматизм — как рукой…
— Вот те и раз! — удивляются братья Сынджеры. — Мы тут плачем-убиваемся. Нас в жандармерию, с допросами пристают: «Чего это вам в голову взбрело? Сделали из цыгана мученика румынской нации!» А он, гляди, — ревматизм подхватил. Иначе зачем ему носки?
Был июнь или июль сорок пятого года, когда мы прослышали, что бадя Аргир жив… Да, был самый разгар лета, и крестьяне, особенно женщины, да и я, к тому времени уже подросток — в пятый класс перешел, — все диву давались. «Послушайте, кого же мы похоронили?»
То лето сорок пятого, словно голубь белый, слетело на землю, вернулся к людям покой. И мы подумали: видно, приспело время такое — хоть и разметало людей по миру, а они, как птахи перелетные, тянутся к родным гнездам. Вон и весточки посылают: дескать, не забыли про нас?
Наделало шуму другое письмо — из Моравии!.. (Да, чуть не забыл, Аргир передавал просьбу свою из Кенигсберга.) Этому из Моравии тоже вздумалось потормошить своих — вот он я! А ведь как ушел на первую мировую, так с тех пор о себе ни звука. Село не знало, что и думать!.. Ну и ну, отмалчиваешься тридцать лет подряд — и на тебе: «Привет из Моравии! Как вы там, родичи, живы еще? А я, знаете ли, заскучал…»
Послание пришло прямо на сельсовет, уважаемому товарищу председателю, лично:
«Я, Тудор Бузеску, — родня всех, кто носит фамилию Бузеску, сын Георгия, который был братом Онисима, Гаврилы и Цезаря… Когда Царь Никулай взял меня на фронт в девятьсот четырнадцатом (этот гражданин из Моравии писал „Царь“, как в былые времена, с большой буквы, а имя — по-домашнему, Никулай), отец мой был еще жив, и было у меня четыре сестры: Аника, Тудосия, Иляна и Варвара. В этот час мира, когда народы с радостью протягивают руку дружбы, ходатайствую перед вами, товарищ Совет, и прошу мне ответить: кто из рода Бузеску остался в живых и где они пребывают? Потому что имею я великое желание свидеться с ними, услышать, обнять… или хотя бы послать им слово привета. Узнал я, каково оно, житье на чужбине… не сладко, дорогие мои! Точит и точит тоска по местам, где увидел в первый раз травку зеленую…»
Пожалуйста вам, уже до «травки зеленой» дошло… А раньше-то где был? Опомнился… И дальше в том же духе, на шести листах. Читали это письмо, перечитывали, а четыре сестры Бузеску заливались слезами. Молодые возмущались: «Ну, бабули, развели сырость. И с чего весь сыр-бор? Напишите своему заблудшему барану — пусть приезжает, и привет!»
А сестры вытирали покрасневшие глаза и шикали на непутевых, вздыхали… Шутка ли сказать — ни много ни мало тридцать лет, почитай целая жизнь… Они уж и могилку ему определили, и крест поставили, как подобает христианину, и все годы исправно ходили на кладбище, приглядывали, убирали… И не было воскресенья, чтобы во время службы поп четырежды не возгласил имя Тудора Бузеску, потому что каждая сестра вносила его в свой поминальник. Иначе и быть не могло — брат, родная кровь, единственная опора была в семье… И что же? Столько лет вздыхали, взывали, а он словно в рот воды набрал, не откликнулся. И на небесах пустое место, и на земле, а сердца сестер разбиты…
Что же стряслось с человеком, а? Выбился в миллионеры и стал родни гнушаться? Или в беду попал, может, на каторге? Или… да мало ли что, ну, некогда, занят был человек… Послушайте, а если кто чужой выдает себя за Тудора?
— Да он это, он! — опять всхлипывали сестры Бузеску. — Вот, читай, вот здесь пишет про яблоню-цыганку, перед домом росла, а еще была в саду, в глубине, шелковица, так он мальчишкой привесил там качели из веревок и летал «до самого неба»!..
Ну, если откалывают такие штучки, как этот моравский Бузеску, то почему бы Аргиру по старой памяти не попросить у односельчан теплых носков? В самом деле, померещилось плаксивой бабе черт знает что тогда, на взгорье, ну и закудахтали — Аргир, Аргир!.. А он тут, может, и ни при чем, — помните, в тот самый день погиб муж ее, Митруцэ Гебан? А у нее сердце-то и екнуло, как увидела убитого…
Еще и не такое бывает! Вон у Тололоя, не то что кто-то из родни почуял — коровы и волы среди ночи вдруг взбесились, с диким ревом проломили ворота и навсегда исчезли неведомо куда, — и именно в тот час, когда их хозяин погиб страшной смертью в каких-то катакомбах при взятии Варшавы. Рассказал об этом его товарищ — сапер, сам, бедный, вернулся без обеих ног… А у Анны-Марии с Аргиром… Да бросьте вы, ей-богу! — суматоха, грохот, танки — тут и бывалый голову потеряет… И теперь Аргир будто усмехается издали — ну, поплакали, детки, и будет! Вот он я! И прошу прислать мне носки из овечьей шерсти!..
— К чему бы это? — гадали сельчане, особенно женщины, — вязанье, как известно, их рук дело.
— Ну как? Погода там препаршивая, вот что! Должно быть, холод собачий, раз ему сейчас, летом, носки понадобились.
— В этом, как его, Кенигсберге?
— Ну да, Каранфил так и сказал, а ему — племянник из Вулпешт, на днях демобилизовался.
— Твоя правда, кум… они ж там в земле по шейку, в этих траншеях-окопах, посиди-ка четыре года — как пить дать ревматизь подцепишь. Что у нас сейчас? — июль. А летом она знаешь какая кусачая, ревматизь, все печенки выворачивает…
— Не пойму, — пожимала плечами какая-нибудь женщина, — что тут наболтали, что нет. Помнишь, говорили про эту Анну-Марию, героиня, видите ли, как же! Ну, жена Митрикэ погибшего… говорили, мол, убивалась, плакала… А по кому убивалась?
— Так, милая, это же ее хлеб — она плакальщица. На прошлой неделе хоронила я свекровь, и ее позвали, жену Гебана. Ох, милая, как она умеет причитать… аж мороз по коже…
Но скоро опять все пустились в догадки — не одно, так другое… Тот «маленький», которого звала в ковыле Мэфтуляса, младший ее сын, тоже оказался жив! И что надумал этот парень, а? Заявил, не вернется, мол, пусть его домой и не ждут! Бедная Мэфтуляса, она-то решила, что сын погиб, дни и ночи напролет плакала, места себе не находила… Как же так? Виданное ли дело — мать вся извелась от тоски по сыну, а сын отмахивается: а ну вас, знать ничего не желаю, ноги моей там не будет. Даже строчки не черкнул, на словах передал, и все через того же племянника дяди Каранфила из соседнего села Вулпешты.
Этот племянник тоже хорош гусь. Встречали его в Унгенах с грузовиком — уйму тюков с собой понавез. Говорят, как стали переезжать разрушенный мост в ложбине, застряли и еле выбрались — столько в кузов навалили. И что за трофеи? Смешно сказать — ни шелков, ни ковров, ни кровати с финтифлюшками — одни книги! Вся машина битком забита — книги, книги, тьма-тьмущая книг. Уж на что в церкви скопилось всякого по части мудрости и веры, и то не наберется столько. И какие книги! Толстенные, а каждая буковка с майского жука величиной.
Каранфил хвастался:
— Мой племянник захочет — хоть в секлетари выбьется! Был у него позавчера, так он такую жалобу мне состряпал!.. Грамотей… А на войне сапером был… то есть, это, снайпером, стрелял по еропланам. И вот раз взял на мушку какой-то «мистершмит», как вдруг осколочек… Маленький такой, дрянной, как козявка, залетел невесть откуда и прямо в него… Вот сюда, видишь? На палец от брови, у виска… С тех пор ходит только в черных очках! А все видит, и знаете, все на свете может прочитать, пальцы так и снуют, так и шныряют по печатному… Секлетарь мне и говорит: «Твой племянник, говорит, товарищ Каранфил, если б захотел, освободил бы тебя от всех поставок: значит, чтоб ни молока, ни шерсти не сдавать, ни подсолнуха, — потому что инвалид первой группы…» А? Что скажете? Башковитый… Ну, я и пошел к нему в Вулпешты потолковать…
Славные, мирные дни — приходит вечер, и тянутся допоздна разговоры, неспешные, немудреные… Вспоминали младшего сына Мэфтулясы: видно, пропал парень, от войны душа в нем перевернулась, обозлился насмерть. Ведь напоследок он сказал слепому из Вулпешт:
— Едешь, да? Решил вернуться? Ну, тебе видней, а я здесь останусь. Не говори там обо мне, ну их всех! Нет меня, скажи, нет — и все! А то пойдут розыски, ахи-охи… терпеть не могу… Чтобы ты знал — я жив, но не вернусь.
Женщины, правда, по-своему рассуждали:
— Послушайте, а чего ему возвращаться? Кто его ждет? Мэфтуляса вон плакала-плакала — да со слезами и жизнь свою выплакала. Кто еще остался? Жены братьев снова замуж повыходили… Родни-то раз-два и обчелся, к кому ехать? Вот, к примеру, сын Бузеску из Моравии — другое дело, четыре сестры за спиной, теперь послали прошение в Прагу, зовут обратно, домой… А родичи слепого из Вулпешт? Да они бога благодарят: слава тебе, говорят, что он жив, что мы его видим, слава тебе, что все мы вместе! Ну и каково сыну Мэфтулясы? Взял и вырвал себя с корнем! Что он хочет этим сказать: «Меня нет»? Дескать, я есть, да не про вашу честь? Ну и кому от этого лучше?..
И они уже негодовали — как, ими пренебрегли?! И их добрым отношением, и их законами?
— Выходит, он, этот парень, вроде и не живет вовсе — никто ему не нужен, ни за кого душа не болит… Что есть человек, что нету — все одно…
А ведь полсела так и не знали, что сталось с их близкими. Вот у Михалаки Капрару — старший сын пропал без вести в июне сорок первого, а от младшего, Костике, зимой сорок пятого получили обтрепанный треугольник: «Нас отправляют на передовую. Прощаюсь с вами. Костике». И больше ни слова, ни строчки, ни похоронки. Из семи братьев Сынджеров осталось только трое: тот, кого искали в сорок первом в ковыле, так и канул, второй сложил голову в партизанах, о третьем шла молва, что стал большим начальником в Бухаресте, — а как оно на деле, поди знай, — а четвертый, говорили, погиб в Донбассе, от обвала в шахте.
А тетя моя Наталица… Правда, она получила бумагу с печатью, что ее Ион погиб при обороне Одессы, но не верила. И пошли в ход карты, морские раковины, гадалки. Чуть что — тетя уже бежит к маме:
— Вот тебе крест, сестра, так она мне сказала: «Имеешь, говорит, пропажу, но напрасно печалишься… Жди, говорит, женщина, возьми себя в руки и жди: вижу дальнюю дорогу, и тебе дорога падает, и человеку, какого ждешь… А радость придет нежданно-негаданно, средь бела дня, на большой праздник. И будет встреча с человеком, о котором думаешь, что потеряла…»
И другие тоже гадали, разузнавали… Но этак хорошо у моря погоды ждать, а под лежачий камень… сами знаете, что там с водой. До Вулпешт рукой подать, надо собраться как-нибудь да нагрянуть всем миром к этому слепому. Потолковать, расспросить честь по чести. Так, мол, и так, добрый человек, не встречал ли кого из наших? Может, еще какой умник артачится: «Не хочу домой!..» Бог тому судья, а нам бы только знать, живы, нет ли…
И что там за история с сыном Мэфтулясы? Такой бравый парень был, загляденье, рослый и ладный — картинка! Надо же, чего начудил, а? Или что не в порядке — может, покалечило, руки-ноги потерял? Ну и решил, мол, обуза, никудышный. Не хочет быть чужим в тягость. Известное дело, когда сердце крепкое… ведь человек что дерево — обрубишь ветки, одну за другой, а кора уцелеет — и стоит оно еще годы, живое, дышит… Помните того калеку, на тележке по базару ездит, без обеих ног? Женщины на сносях даже отворачиваются, чтоб не видеть, а он катит себе, бедняга, на колесиках… И все-таки не затерялся по чужим дворам, вернулся…
Урожайным выдалось то лето. Заканчивали уже вторую прополку кукурузы, но тут заладили дожди, с жатвой решили повременить. И такое это было лето… все куда-нибудь что-нибудь писали! Не сами, конечно, писали, а глядишь — то там, то сям в будни и по воскресеньям сидит у ворот сельский умник и сочиняет письмо в штаб армии, а то и к самому Жукову или Рокоссовскому лично, чтобы порядок навсегда воцарился на земле, не говоря уже о том, как найти пропавших!..
— Помнишь, слепой говорил про сына Мэфтулясы… А почему не скажет, где это было? Пусть выкладывает! Ведь нет человека? Нет! А слепой с ним говорил!.. И твои, Михалаки, и ваши не вернулись, Сынджеры. А Аргир?.. Хотя с него какой спрос — сирота, видать, не лежит душа ехать обратно. Или какую штучку задумал с этими носками? Он же мастер на всякие выкрутасы! Помню, нанялся как-то поденщиком к старшей Бузеску, Тудосии, кукурузу полоть. Кто ее не знает, эту Тудосию! Уродилась же — снегу зимой не выпросишь. Хоть с утра и дотемна спину гни — сунет мамалыгу с повидлом, кормись как хошь. Под ложечкой-то сосет, что за еда для мужика — мамалыга с повидлом!.. Ну, Аргир долго не думает, закатал штаны и давай мазать этим повидлом ноги, густо-густо, до самых коленок: дескать, надо и мух пожалеть, хозяйка, они, поди, тоже голодные. Улегся под кустом и ноги выставил: налетай — подешевело!..
— Полно вам, заладили — Аргир, Аргир!.. А думаете, я что-нибудь знаю про моего Иона? Как он, где? Прислали какие-то бумажки, небось, перепутали все на свете… Нет, надо сходить к этому Каранфилову племяннику, пусть скажет, как есть!
Подхватились, пошли… Такие вот люди мои односельчане — не то чтобы решили, будто смерть вообще не для них, нет. Никуда не денешься, все там будем, только вот свербит что-то внутри, нашептывает: «Человек, бре, — это тебе не кусок мыла, запросто в порошок не сотрешь, раз-два и готово! Да ну ее, эту самую смерть, а с ней в придачу — и удачу! А что ни говори, есть, бре, и по ту сторону жизни какая-то закорюка, лопнуть мне на этом месте! Возьми хоть этого Бузеску — тридцать лет за него свечки в церкви ставили, и на тебе — воскрес, объявился!..»
Я не знал тогда, кто пошел к племяннику дяди Каранфила и зачем. Видел только, как вечером они возвращались… Наш дом стоял на большом холме, и отсюда, с вершины, было видно, как садится солнце. Эти закаты тянулись над лесом и вулпештскими полями, над крышами и завалинками нашего села. В детстве я терпеть не мог рассветов — эх, если б на земле были только закаты!.. Потому что каждое утро начиналось с тычка и окрика; «Вставай, сатана, хватит бока греть — солнце уже поднялось!»
А я свернусь клубочком, теплый со сна, и мычу — все тело от темечка до пят ноет. Вчера гонял по взгорьям и межам за скотиной, а после такой беготни вся надежда на закат: скорей бы этот шар скатился за гору Кристешты и утонул в Пруте этот долгий день. Тогда я растянусь на лавке… то есть не я, а тот пучок костей, который и есть я…
Может, потому и подал голос Тудор Бузеску, что в Моравии не бывает таких закатов? Захотелось посидеть на лысой макушке холма, поглазеть на закатное кострище, а солнце вспыхнет в полнеба, и Бузеску завопит от восторга: «Мэ-эй, ребята, видали чудеса! Я опять пацаном стал, бре! Вот чертовщина — будто заново живу!»
Был как раз такой вот закат, когда брела восвояси делегация от слепого. Остановились у нашей калитки.
— Сестрица, дома твой школяр? — подозвала маму тетя Наталица.
Мама как раз стряпала на летней кухне.
— На вот, перекуси… Пойдешь сейчас отвяжешь корову и телку, пусть попасутся, пока стемнеет. Да присмотри за ними как следует!..
Увидев у калитки столько людей, всплеснула руками:
— Дома мы, дома, заходите!
— Да нам бы только адрес написать, — сказала тетя.
По тем временам я слыл за великого писаря. Ну, еще бы! Иначе разве давали бы каждый месяц бесплатно по четыре литра керосина? Ведь мы с дядей Каранфилом взялись выучить наших односельчан грамоте, чтоб хотя бы расписаться могли. С великими трудами подписи они одолели. Но если ты умеешь поставить подпись, то нужно и что-то, ПОД ЧЕМ ее поставить! И тут уж без меня ни шагу — адрес надписать, жалобу сочинить, прошение или еще что-нибудь.
За спиной тети у забора молча стояли Михалаки Капрару со своей старухой, трое Сынджеров, оба брата Котялэ, рядом с ними свояченица Мэфтулясиного сына и еще какая-то незнакомая женщина.
Вы небось про Анну-Марию подумали? Нет, ее не было; да никому и в голову бы не пришло, что может пойти со всеми, допытываться, как там Аргир… Она и на люди-то не показывается, за мужа стыдится — так и сгинул в чужих краях… Где, когда? Как снежинка растаял, не то герой, не то пушечное мясо… Не забыли ей и старый грешок — когда на глазах односельчан плакала над каким-то солдатом и звала именем Аргира. До вопросов ли ей теперь?
А мама прямо сияет от радости:
— Что ж так поздно, а? Заходите, гости дорогие, заходите, прошу вас! Устали, поди…
Мама забегала, захлопотала, шутка ли — целая толпа у ворот, и неспроста — по делу.
— Ох, сестра… Были мы у этого, в Вулпештах… Говорили-говорили, так ни с чем и ушли…
Крестьяне переминаются у калитки. За плечами у них длинный путь, лица пропылились. Позади и ночи без сна, и слезы, и долгие думы в опустевшем доме…
Мама уже и на стол собрала:
— Ну, мамалыжка готова, садитесь… чем бог послал…
А те мнутся — зайти или домой пора? На завалинке уже рогожка подстелена… Неужто рассядутся сейчас в рядок и примутся жевать? А мама не унимается — сполоснула кружку: кому водички холодной с дороги?.. Не зря же отмахали столько!
Над столом парок от мамалыги, в печи огонек потрескивает… Кто знает — зря не зря? И что лучше — надеяться отцу-матери на что-то или, как сегодня, остаться без последней надежды? Что ей сказать — «Господи, прости нас»?! А что она, эта женщина, ответит… что рада напоить холодной водой из колодца?..
— Ну, мы только на минуточку — и по домам! — тетя Наталица решительно толкает калитку.
У стола выстроились табуретки, и цветастая рогожка на присбе зазывает — тут, пожалуй, минуткой не отделаешься…
— Думаешь, сестра, много мы узнали? — тетя мигом воодушевилась: такие новости, куда там! — Представь, что он насоветовал, Каранфилов племянник! Пишите, говорит, прямиком в Кенигсберг. Там, мол, есть профессор, который все знает… и много наших в тех местах воевало… — Тетя поправила платок. — Ох, этот инвалид! Милая, ты в жизни такого не видала! Заходим, — бог с ним, с профессором, говорю о племяннике Каранфила, — он, как вошел, тут же взял нас в оборот: «Все вы слепцы! — заявляет. Вот тебе и раз! — Даже если солнце на небе и лампочки в доме, все равно, говорит, плутаете в потемках!» Уф-ф… — перевела дух тетя. — Как тебе это нравится? Он, слепой, выставил нас на посмешище, фа!..
Тетя быстро повернулась к Михалаки Капрару:
— Кум, ты две войны видал… Что он про смерть плел, вспомни… То ли есть она, то ли нету? Не поняла я — кто там ее под замок запрятал? Этот его профессор из Кенигсберга, что ли?
Дай тете волю, кого хочешь заговорит. Как войдет в раж — не встревай, не остановишь.
— «Смерть! — кричит он мне, инвалид этот. — Да мы только прикидываемся!.. Нету смерти, уважаемые, никто ее в глаза не видел! Тогда чего от нее шарахаться? Вот на меня посмотрите: кто я, по-вашему? На мертвеца похож, скажете? Небось судачите втихомолку: „Несчастный, богом обиженный, что он видит? Что его ждет? Разве ж это жизнь?..“ А я вижу!! Все вижу! Вижу и то, чего ваши зрячие глаза не видят… вижу и вас, слепых, как тычетесь друг о друга впотьмах…»
Тетя Наталица не усидела — вскочила и затараторила без умолку. А я… я вытаращил глаза от восторга: «Вот это да! Слепой, а все видит! Вот здорово!..»
— Потом стал об Аргире рассказывать… Говорит, прощались с ним, и было это перед домом профессора… А тот профессор из Кенигсберга, ну как тебе сказать — все равно что господин доктор Чорба из Кишинева — все его знают, выйдет прогуляться, так встречные шляпы снимают, здороваются… А как у него Аргир очутился? Очень просто: у этого профессора полным-полно тяжеленных книг, на полках стоят. А сам он старый, очень старый человек, и говорит: «Дорогой Аргир, достань-ка мне с верхней полки вон ту книгу, в зеленом переплете, будь добр…» Мои-то книги, думаете, где я раздобыл? — спрашивает слепой. — Все от профессора Иммануила. Потому что звать его Иммануил!.. А на прощание Аргир и просит: «Земляк, говорит, не откажи в услуге — как вернешься, вышли мне пару шерстяных носков, толстых таких, домашней вязки. Не то чтобы здесь холодно было, а для профессора, говорит, — господин Иммануил не любит, когда топают или шаркают. Сердится: „Ты же в библиотеке, Аргир, а не на демонстрации!..“
И еще, говорит, забирай эти книжки — сам профессор тебе их дарит…» И, сестра моя дорогая, — отхлебнула воды тетя Наталица, — стал он их показывать, а буквы там, правду Каранфил говорил, — как майские жуки на булавках! Милая моя, сколько, думаешь, у него книг? Сотни! И каждая толщиной в два кирпича! А слепой вот так их читает, пальцами, словно горох перебирает…
Слушал я как зачарованный, рот разинул от изумления! И в самом деле, разве не своими глазами видел я все чудеса на этом свете? Сначала мы нашли и похоронили бадю Аргира. Потом бадя Аргир воскрес и, судя по всему, даже успел где-то выучиться грамоте… И теперь как ни в чем не бывало служит у великого ученого! Удивительное дело, я-то думал, что все великие книги давным-давно написаны. Что же он такого сочинил, этот ученый Иммануил, если все считают его великим?
Сидел я, вылупив глаза, как сельская дуреха на гульбище, и вдруг что-то теплое и мягкое накрыло мне лицо. Стало черным-черно, только голос слышен:
— Ну вот… Опять дурацкая твоя привычка, — отвела ладонь от лица тетя Наталица. — Смотри, так и останешься… вечно разинувши рот — второй Прикоп!..
Тут и мама на меня напустилась:
— Чего тут трешься, среди взрослых! — По-моему, мама думала, что я никогда не вырасту. — А ну, марш отсюда! Сказано — отпусти скотину, пусть пасется дотемна!
Поди разбери этих взрослых, ведь начисто забыли, зачем сюда явились — адрес написать! Да я и сам забыл… Какой там адрес, когда перед глазами торчит старый-престарый профессор Иммануил и ворочает огромными книгами, каждая — с пузатый сундук, и все что-то пишет, пишет… а потом собираются слепые и хором читают, и пальцы их, как бабочки, порхают над страницами… Ничего себе! Видно, совсем повывелись там неграмотные, если даже слепые читают вовсю?! То ли дело наши крестьяне, прямо беда — с грехом пополам одолеют за неделю одну букву, и то пялятся на нее, как на петлю-удавку.
— Кума Наталица…
Прокуренный басок Михалаки Капрару загудел, как из бочки. Смотрю, а на шее-то у него обрывок веревки болтается — как тогда, после унгенской ярмарки…
— А ведь обещал, антихрист! Ведь горы золотые сулил: «Все знаю, обо всем расскажу…» А как стали уходить, переиначил, дескать, что можно сказать? Незрячие вы, что с вас возьмешь? Сказал и больше ни гугу! Что это значит, а? Связать бы его этой веревкой да показать, где раки зимуют… Ты поняла? Что это за «можно» и почему «нельзя»? Нам нельзя?.. Тогда зачем же к нему люди пришли, чтоб совсем голову заморочить?
— Кум! Да он же клятву давал! — без запинки заявила тетя: — У этих, ну… кто не совсем в порядке… У них как в секте заведено. Поговорят между собой, пошушукаются — и молчок, чужим ни полслова. Потому что боятся! Заметил, кум Михалаки? Говорю: «А какой же адрес теперь у Аргира?» А он: «Кенигсберг», — говорит. «Это понятно, отвечаю. Но вы говорили, просил прислать ему носки. Так если отправлять, надо бы адрес поточнее…» Видели, как он извернулся? «Не надо, говорит, не беспокойтесь, говорит… не стоит утруждаться… Все, что ему нужно было, уже отправлено!..»
Тут и вправду руками разведешь: носки — не носки, хлопотать — не хлопотать?
А тетя продолжает:
— Что за беспокойство, помилуйте, говорю. Мы и от себя, по старой памяти, пару послали бы… А он, слепой, в ответ: «Только, говорит, через господина профессора Иммануила! Город-то немецкий!..» Немецкий? Ну и что, думаю? Вдруг как стукнет в голову — а не в плену ли там Аргир, у этого профессора? Может, вызволять пора?
Я, само собой, рот до ушей — и слышу, опять меня гонят:
— Эй, раззява, в поле отправляйся! Хватит ворон считать!
Ах, так! Ну, вы меня еще попомните… Вот возьму сейчас, убегу и не вернусь, кто вам тогда адрес напишет?!
Очутился я на взгорье. И не один — вместе со мной были поля, лес и пастбище со своими сусликами — они торчали в ковыле, как серые восклицательные знаки на белом листке. А еще к нам присоседились наша телка и две коровы дяди Каранфила, и сам великий профессор господин Иммануил, а рядом — слепой Каранфилов племянник в очках и с амбарной книгой под мышкой, и невесть откуда — Аргир. И всей компанией отпраздновали мы величайший закат на свете, последний закат детства, — таких уж больше я не видывал, и света его хватило бы, наверно, на весь мой век…
А утром сквозь сон слышу мамин голос:
— Вставай, сынок, к тебе пришли!.. Что-то написать нужно.
Ох, опять вставай… Будь он неладен, тот день, когда я узнал первую букву и нацарапал ее на бумаге!.. Плеснул в лицо воды, чтоб проснуться, и вижу — Анна-Мария! Подкладывает в огонь хворостинки у летней печки.
— Вэлике, — подходит она поближе, — не найдется у тебя химического карандаша? На почту ходила, а там закрыто. Подумала, рано еще, стою жду… А мне говорят, сегодня понедельник, закрыто на весь день. Придется в Унгены добираться…
— Зачем вам карандаш? — проворчал я недовольно, как старый брюзга чиновник на таможне.
— А вот, будь добр, напиши мне здесь адрес… Только химическим карандашом, ладно? Чтоб не стерлось…
— Давайте конверт.
— Так это не конверт — посылка…
Из широкого подола она вынула какую-то «куколку» и протянула мне — в белую льняную тряпицу было что-то туго обмотано и крепко-накрепко зашито.
— Что здесь у вас?
Я и правда стал похож на издерганного, замороченного таможенника.
— Да вот, люди говорили… Прошел слух, что бадя Аргир жив. Ну и я… Дай, думаю, свяжу ему носки… Только адреса не знала, а вчера вечером лелика Наталица сказала. Вот, надо бы отправить. Этот слепой из Вулпешт, может, только хорохорится, что послал…
Сонный хмель еще плутал где-то по уголкам тела, отступая перед утренним ознобом.
— Ну, где ваш адрес? Куда писать-то?
Она протянула замусоленный клочок бумаги. Смотрю, а там коряво, вкривь и вкось — три слова.
— Не дойдет! — мрачно заявил я. — Что это за адрес — ни улицы, ни номера дома.
Тут мама не выдержала:
— А ну-ка, балабон, тащи карандаш и делай свое дело, женщина тебя просит!
Хочешь не хочешь, поплелся в комнату. Эти носки, толстые, плотно перевитые, похожи были на спеленатого младенца, будто неумелые девичьи руки скроили из лоскутков тряпичную кукляшку.
Вернулся и вижу: Анна-Мария наклонилась и лизнула льняное полотно там, где нужно было вывести адрес. Казалось, косуля или какой-то дикий зверь облизывает своего детеныша-первенца.
— Ну что, так и писать — без улицы и без номера? — в — А тут, на бумажке, все, что надо, Вэлике… Посмотри, деточка, — Анна-Мария опять сунула мне в руку смятый обрывок газеты. — Сама лелика Наталица передала, а ей слепой сказал: «В Кенигсберге все его знают, этого господина, тем более почтальон…»
Откуда было мне знать, кто такой профессор Иммануил? Просите написать — пожалуйста! Карандаш без запинки обводил черточки и закорючки, буквы выросли, округлились, и на белом полотняном поле — помните ту смеющуюся белизну ковыля?.. — растеклись фиолетовые разводы, словно запеклась кровь убитого:
Гор. Кенигсберг
Профессору Иммануилу Канту
— Не мешало бы добавить, — вздохнула Анна-Мария. — Для Аргира Касьяна, вашего слуги и помощника…
…Теперь-то я старик, но не дает покоя та давняя история. Поверьте, так оно и было, как рассказал. Иначе зачем заводить бесконечный этот спор с ковылем?
И вот сегодня, когда уже не только Кант, Аргир, Михалаки Капрару, Василий Бану, Георгий Лунгу, но даже Анна-Мария стали травою, беспокойно у меня на душе — ведь давным-давно, хоть и по неведению, но содеял я что-то неладное, и никто уже не в силах исправить… Подумал, надо поведать обо всем и взять на себя вину за те мгновения раннего июльского утра, когда рука ребенка отправила в никуда, в небытие, бесконечное и безвозвратное, пару шерстяных носков, связанных одинокой женщиной, которая ушла из жизни, так и не родив. Ведь кто такой Иммануил Кант, если не это самое НИКУДА? И в чем виновата вдова по имени Анна-Мария, у которой война отняла двух мужчин?
А ковыль… Да что ковыль! Так, трава травой…
Хотя — кто его знает… Ведь говорят же: «Хрупкие вы, травинки, шаги ваши малы и неприметны, но вся огромная земля расстелилась у ваших ног…»
Перевод М. Ломако