Книга: На диком бреге (С иллюстрациями)
Назад: 12
Дальше: 14

13

Хотя день этот минул уже давно, Федор Григорьевич Литвинов помнил ощущение беспомощного недоумения, когда, придя в себя, он вдруг увидел над головой сложенный из толстых, грубо отесанных бревен потолок, проконопаченный клочьями седого болотного мха. Мелькнула мысль: «Куда же меня черт занес!», и он сделал движение, чтобы, сбросив одеяло, соскочить с постели. Но тут будто током пронзила его острая боль. Тело стало влажным и как бы ватным. Сильные женские руки, протянувшиеся откуда-то от изголовья, подхватили и осторожно опустили его голову на подушку. Знакомый голос произнес:
— Федор Григорьевич, вам нельзя двигаться.
Тут все вспомнилось. Догадался: его принесли на охотничий станок. Попробовал весело спросить: «Кто же это мною командует?» — и поразился, как слаб и тих был голос.
— Это я, Василиса. — Девушка обошла кровать, встала в ногах. На фоне узенького, прорезанного в одном из бревен оконца обрисовалась ее сильная, стройная фигура. — Вам велено лежать неподвижно на спине. Разговаривать нельзя.
— Кем велено?
— Врачами по радио... Сейчас, слышите, на дворе пуржит, — она махнула рукой в сторону грубо сколоченной двери, которую встряхивал, будто пытаясь открыть, порывистый ветер. — Вот отпуржит, и придет эта ваша стрекоза с врачом, а пока лежите, а я на ваши вопросы отвечать не буду. — И девушка решительно уселась на толстом полене и, уткнувшись в книгу, принялась бормотать немецкие слова, делая вид, что целиком поглощена этим.
Литвинов, кипучий, своенравный Литвинов, который всю жизнь терпеть не мог курорты, санатории именно потому, что они обрекали на бездействие, Литвинов, у которого одной из любимых поговорок было: «Сложенные руки терпимы только в гробу», сейчас обречен, и, может быть, обречен надолго, лежать вот так, неподвижно, со сложенными руками, в этой охотничьей избушке. Вдали от дел, от людей, от телефона и телеграфа. И ему стало вдруг так обидно, так горько, что слезы потекли по вискам на подушку.
— Уйди! — приказал он Василисе.
Видеть плачущего Старика было действительно страшно.
— Вам больно, да? — Голубые глаза девушки беспомощно обежали углы бревенчатой каморки. Наконец взгляд остановился на пузатой брезентовой сумке с красным крестом. Литвинов закусил губу, яростно замотал головой.
— Уйди! — донеслось до девушки, как казалось, сквозь стиснутые зубы. Дрожащими руками Василиса рылась в походной аптеке геологов. Впрочем, когда она подняла голову, больной уже взял себя в руки. — Что? Не нашла? — прошептали бледные губы, на которых теперь можно было рассмотреть каждую трещинку. — Геологи валерьянку с собой не носят, не та профессия...
Когда наутро следующего дня буран наконец утих, появился врач-кардиолог. Он привез все необходимое. С ним прилетели две медицинские сестры. Возле больного установили круглосуточный медицинский пост. И тут Литвинову было подтверждено, что не только говорить, но и думать о чем-нибудь, что может взволновать, раздражать, ему нельзя. Окружающим — а их оказалось немало, ибо геологическая партия, продолжавшая работу, вся ютилась в той же избушке, за брезентовым пологом, — было приказано ни в коем случае не разговаривать с больным. Сестрам вменялось в обязанность пресекать любые попытки больного задавать вопросы.
В общем-то это соблюдалось. Но молодые люди, видя, как их новый сосед мучается отсутствием новостей, как он интересуется их делами, как жадно прислушивается к любому разговору, в обход медицинской тирании придумали для него такой способ информации: по вечерам они, лежа вповалку на своих нарах, громким шепотом рассказывали друг другу все, что, по их мнению, могло интересовать Старика.
Новости у них были отличные. Больше того, потрясающие! Обследование уже отысканных шурфов Салхитдинова, закладка новых, изучение отбитых образцов подтверждали, что геолог, трагически погибший в тайге в год объявления войны, открыл залежи, о масштабах и богатствах которых он и сам не мог догадываться. Природа, будто предвидя, что когда-нибудь смелые, трудолюбивые люди придут сюда будить эти извечно пустынные края, позаботилась не только о том, чтобы воздвигнуть из твердейшего базальта гигантские каменные ворота, стискивающие Онь, но и спрятала недалеко от этих ворот такие руды, что самая дешевая энергия становилась и самой нужной. Все это пока что было, конечно, лишь в смелых мечтах молодых энтузиастов. Но каждая новая вылазка в заснеженную тайгу, как им казалось, подтверждала эту догадку. И хотя, разумеется, летом предстояла еще тяжелая разведка, оконтуривание выявленных запасов, закладка буровых, много трудной работы, комсомольцы уже называли эти края «Салхитдиновским месторождением» и шепотом спорили между собой, где лучше будет «сажать» обогатительные заводы, агломерационные фабрики, металлургический комбинат.
Лежа в полной неподвижности, Литвинов ухмылялся:
— Вот черти бородатые, им все легко! Знали бы они, сколько еще предстоит бюрократической канители, борьбы, споров, столкновений интересов и самолюбий!
Все это ему нравилось, и он мысленно даже напевал про себя любимое «И гибель всех моих полков...». Но у радостных этих впечатлений была и обратная сторона: вот они шумят, кипят, как вешний поток, а ты лежи, как старая корча на дне оврага, и им возись с тобой! И к горлу подступал крутой ком, слезы текли из глаз.
Голоса молодых геологов, доносившиеся по вечерам из-за брезентового полога, связывали с жизнью. Слушая их разговоры, он узнавал не только новости поисков, но кое-что и из дивноярских дел. Жить было можно. Но вот в лесную избушку прилетело столичное медицинское светило. Больной был тщательно обследован. Даны были категорические предписания, и сразу же оборвалась тоненькая нить, связывающая Литвинова с окружающим. Недалеко от станка построили большую утепленную палатку. Геологов выдворили туда. Неугомонный Толькидлявас, по его словам, в один вечер превратил избушку таежного охотника в «филиал Кремлевки». Стены и потолки были обшиты простынями. С нар, сложенных из пружинистых жердей, больного перенесли на кровать с металлической сеткой. Грубо сколоченный стол, скамьи, чурбаны, заменявшие стулья, и какие-то ящики, исполнявшие обязанность шкафчиков, были выброшены, заменены белой больничной мебелью. Для сестер из Дивноярска доставили даже накрахмаленные халаты и шапочки. В довершение всех этих хлопот Толькидлявас собственноручно приколотил к стене репродукцию со знаменитой картины «Утро в сосновом лесу» в толстой золоченой раме.
Все эти меры возымели обратное действие. Состояние больного заметно пошло на ухудшение. Он заскучал, потерял аппетит, замкнулся. Взор погас. Целыми днями лежал он с закрытыми глазами, но сестры, по очереди дежурившие возле него, догадывались: больной не спит.
— Я не имею права вас обманывать, — говорил вернувшийся с консультации профессор Степаниде Емельяновне Литвиновой, пришедшей к нему на прием перед тем, как вылететь к мужу. Пожилая, полная курносая женщина с лицом куклы-матрешки тихо сидела в профессорском кабинете, вцепившись большими руками в свою сумочку. — У него железный организм. Но он очень переутомлен. Это все усложняет... Покой, полная отрешенность от всего, что может чем-нибудь его взволновать, — только это дает слабые надежды.
Ученый похрустел суставами пальцев.
— Трудный больной. Он отказывается от лекарств, почти ничего не ест. И, конечно, эти чудовищные условия, пещерный быт. За всю мою практику я не видел ничего подобного. Даже на войне.
Степанида Емельяновна достала папиросу, постучала по коробке мундштуком и тут же испуганно скомкала и спрятала обратно в сумочку.
— Ну, есть он у меня будет и лекарства примет, — решительно сказала она. — Что еще?
— Ничего. Покой, только покой. — Печально глядя на женщину, профессор развел руками.
Этот разговор сразу возник в памяти Степаниды Емельяновны, когда она, преодолев пешком последний отрезок пути от полянки, где сел вертолет, до охотничьего станка, остановилась передохнуть перед дверью, выкрашенной теперь «под слоновую кость». Передохнула, решительно взялась за деревянную ручку.
— ...Ну вот явление десятое: те же и Мартын с балалайкой, — громко произнесла она, отстраняя медицинскую сестру, выступившую ей навстречу. — Что же это ты, Федька, подкачал? У меня вся коммуна к экзаменам готовится, и вот изволь, лети к тебе. Ближний свет!.. Внуки объявляют деду выговор с занесением в личное дело.
Седая щетина, восковитость запавших щек, короткий нос, обострившийся и даже раздвоившийся на конце, — все это поразило женщину. Неужели этот старый человек — ее муж? И когда она услышала еле донесшееся до нее «Степа!», увидела, как в синих помутневших глазах накипают слезы, она, проглотив подступающие к горлу рыдания, стала сердито обозревать низенькую, тесную каморку, стены, прикрытые простынями, литографию в золоченой раме.
— На дворе весна, солнышко играет, а у вас тут воздух — хоть топор вешай! — Шагнула к окошку — оно не открывалось. Это был кусок зеленоватого стекла, вмазанный глиной прямо в кладь стены. — Дочка! — обратилась она к сестре. — А ну-ка отвори дверь.
— Простите, я имею твердые предписания относительно режима, — начала было сестра, стараясь как можно строже смотреть на эту невысокую, полную женщину в дорогой куньей шубе и пуховом платке, по-бабьи сброшенном на спину.
— Ну-ну, дочка, давай не спорить, — миролюбиво произнесла Степанида Емельяновна, укутывая мужа одеялом. И сестра подчинилась.
В избушку ворвались шум тайги, запах талого снега. Степанида Емельяновна удовлетворенно вздохнула:
— Другое дело, а то лежит в лесу, а лес только вон на картинке... Дочка, я с ним посижу, а ты выдь, наломай хвои, побросай на пол для духу. — И когда сестра вышла, стала у койки на колени, поцеловала мужа в губы. — Тьфу, побрил бы тебя, что ли, кто! А то вон какую щетину отрастил... И не плачь, не плачь! Эдакий комодище плачет... лежи смирно, я тебе про всех наших потомков обзорный доклад сделаю. А ты слушай и молчи. — И, положив большую, с выпуклыми венами руку на руку мужа, бессильно лежавшую на одеяле, она начала рассказывать.
Хотя Литвинов не произнес ни слова, это не было монологом. Это была беседа двух немолодых людей, все-все знавших друг о друге. Одна говорила, а другой отвечал взглядом, еле заметным движением головы. Так было у них всегда. Порой Литвинов не появлялся в Москве месяцами. Но дружба, завязавшаяся когда-то между молодым тверским плотогоном и юной ткачихой на скамье рабфака, была такова, что, прилетев в Москву за тридевять земель, Литвинов чувствовал себя так, будто выходил ненадолго на уголок, в молочную, купить бутылку ряженки.
Врач, прилетевший через несколько дней из Дивноярска, был приятно удивлен.
— Ваше появление — высшая терапия, — галантно сказал он Степаниде Емельяновне.
— Мое появление... Что тут я! — отмахнулась женина. — Тут — другое. Вы ему всё покой, покой, а у нелюбимая поговорка: «Покой — это для покойников», — вот и получалась буза...
Эта пропахшая табаком женщина, стригшая коротко свои прямые седеющие волосы, повязывавшая их для удобства красной косынкой, на манер комсомолок двадцатых годов, со своим громким голосом, с грубоватой речью, в которой иногда встречались такие позабытые ныне словечки, как «буза», «братва», «шамовка», «как из пушки», как-то сразу вросла в жизнь лесного лагеря. Вскоре она называла уже геологов полуименами: Женька, Юрка, Волька, знала их сердечные тайны, бесцеремонно пробирала их за запущенную внешность, заставила перестирать рубахи и белье, а вечером сама засела за штопку и пришивание пуговиц, приспособив к этому и Василису и свободную от дежурства медицинскую сестру. Она добыла у Илмара Сирмайса карманный радиоприемничек, поставила его в изголовье мужа, и теперь он беспрепятственно болтал и пел с утра, которое начиналось в этих краях для радиослушателей позывными Старосибирской радиостанции — первой музыкальной фразой песни «Славное море, священный Байкал...». Под говор приемника больной думал, дремал, спал. Но стоило выключить радио, как он сразу открывал глаза:
— Почему?
— Но ведь чепуха какая-то. Ответы на вопросы радиослушателей.
— Нет, нет, сугубо любопытно знать, чем интересуются здешние радиослушатели. — И когда батарейка села, больной загрустил, закапризничал: — Ну чего вы меня точно на дно колодца опустили?..
Медициной Дивноярска к тому времени было уже признано, что в правилах, предписывающих при заболеваниях, подобных литвиновскому, абсолютный покой, бывают и исключения. Прибыл Толькидлявас. Торжественно приволок огромный радиоприемник, от которого в лесной избушке стало еще тесней.
— Замечательная машина! Целый орган! Самая последняя модель. Старосибирск получил только один экземпляр, на него было множество претендентов. — Круглая, щекастая физиономия Толькидляваса блаженно сияла. — Только для вас, Федор Григорьевич, и отдали. Вот Ладо Ильич может подтвердить.
— Тольки для вас, тольки для вас и вырвали, — улыбаясь, кивал головой Капанадзе, освобождавшийся от шубы. — Только для нашего Старика. Э-э-э! Да я вижу, он скоро за свои гири возьмется!
Это не было комплиментом. Могучий организм Литвинова заметно преодолевал страшный недуг. Дело шло на поправку. Но парторг, честно выполняя врачебные директивы, болтал о шахматах, о предстоящем футбольном сезоне, о спутниках и лунниках. Рассказывал о необыкновенно огромном медведе, добытом недавно охотниками «Красного пахаря», и всячески отводил беседу от дел и забот Оньстроя.
— Слушай, Ладо! — перебил его Литвинов. — Вы вот по радио каждый день шумите: бросок к коммунизму, бросок к коммунизму, — а почему ж об Олесе ничего не слышно? Цифры-то удивительные, а Олеся Поперечного нет как нет.
Пришлось Капанадзе рассказывать, как было. Литвинову уже разрешали немножко посидеть на кровати. Он слушал, полуопустив веки, будто в дреме. Когда он поднял их, глаза были тревожны.
— Слушай, Ладо, а у вас там всё на чистом сливочном масле?
— Всё, Федор Григорьевич. Дюжев уже завершает работы. Вот поднимайтесь скорее, летом Онь перекрывать будем.
— Дюжев у вас, говорят, на манер вольного города Данцига, — усмехнулся Литвинов, и коротко подстриженные усики его боевито встопорщились на чисто выбритом, осунувшемся и оттого даже помолодевшем бледном лице. — Я не о Дюжеве, Ладо, я обо всем этом... о «броске», что ли... Дело затеяли на всю страну...
— Федор Григорьевич, врачи мне настрого запретили с вами о делах толковать. Если хотите, я вам сводки посылать буду.
— Сводки... Их нынче писать наловчились, эти сводки... Ух, ловкачей развелось!.. Ну, если на чистом сливочном — в добрый час... Ты все-таки о Поперечном, о Петровиче, о дружках моих расскажи...
— Поперечный еще раз всех удивил, — усмехнулся Капанадзе. — Понимаете, ему на весну в Свердловск вызов. Он там еще какие-то усовершенствования к машине придумал. Спрашиваем: кого за себя оставишь? Он — Константина Третьяка. А у этого Третьяка биография — уголовный кодекс, все статьи. Да и работает с Поперечным без году неделя. А Олесь уперся: ручаюсь, как за себя, «оказываю доверие».
— Здо́рово!
— Я вас не понимаю, Федор Григорьевич!
— Сугубо здо́рово, говорю. «Я ему доверяю» — красиво. Ведь он, чертяка, сколько я его помню, ни разу в этом своем доверии к людям не ошибся... Эх, Ладо, Ладо, вот спроси ты меня, каким будет человек при коммунизме, я тебе скажу: смотри на своего соседа, на Олеся Поперечного.
Капанадзе задумался. В отношении Третьяка он Олеся поддержал, посоветовал только хорошенько подготовить новичка. Но слова Литвинова все-таки озадачили.
— Так ли? Это его упрямство: не хочу и не буду... А индивидуализм?
— Другой мой дружок, покойный Савватей Седых, говаривал: «Из гибкой лозы только корзины и плесть, а топорище из березового комля вырубают». Очень уж мы при культе смирных да послушных полюбили, этих самых «бу сде»... Совсем как у Пушкина было: «...Он улыбнется — все хохочут, нахмурит брови — все молчат...» Вот это-то и надо нам в себе вытравлять. Ведь коммунизм — это, Ладо, не «чего изволите», это прежде всего расцвет каждой индивидуальности в коллективе... На «бу сде» далеко не ускачешь. Все достигнутое потерять можно. Культ кончился, не просто исполнять — думать надо, и каждый обязан думать... Что, не так?
Уже снарядившись в обратный путь, надев шубу, закутавшись шарфом, Капанадзе тряс руки Степаниде Емельяновне:
— Ваш приезд, дорогая, сделал чудо.
— Чудо это его родители сделали. Эдакий несгораемый шкаф отгрохали, — ответила женщина, явно довольная похвалой, и подмигнула мужу: — Чего улыбаешься? Конечно, шкаф! Помнишь, мы с рабфака к вам в деревню приехали? Ему тогда было лет двадцать с малым, а отец был постарше, чем он сейчас. Так что вы думаете? Сходили отец с сыном в баню, а потом вдруг бороться схватились. Мнут друг друга, дом трясется, стекла звенят, покраснели оба, ни тот, ни другой не сдает. Лавка под ноги попалась — полетела лавка, стол — полетел стол. Стою, не знаю, что делать, а у них уже не азарт, а злость... Федька, было так?.. Вижу, такая буза, схватила ушат с водой да как на них полыхну! И угомонились. Чай пить сели... А вы говорите, чудо. Разве эдакого селижаровского бугая с одного удара собьешь?
Ладо Капанадзе привез на строительство весть: Старик поправляется.

 

В день, когда стало распространяться это известие, в уютной квартирке начальника пятой автобазы за столом сидел атлетического сложения человек в свитере крупной вязки. Детская челочка еще сбегала ему на жирный лоб, но широкую физиономию теперь обрамляла рыжеватая узенькая «скандинавская» бородка, очень ее изменившая. Он старательно, каллиграфическим почерком тщательно приставлял букву к букве, и на лице было при этом написано такое напряжение, будто он нес большую тяжесть, боялся оступиться, упасть. Возле на столике лежала газета «Огни тайги», раскрытая так, что со страницы смотрела та же бородатая физиономия. Облагороженная ретушью, она напоминала лицо морского волка из какого-нибудь джеклондонского рассказа.
Вот большая, покрытая медным волосом рука, на запястье которой вытатуированы надпись «Не забудет мать родная» и крест с обвившейся вокруг него змеей, остановилась. Светлые глаза в белесых телячьих ресницах поднялись.
— Вот мать прочтет, ошалеет... Мурк, а Мурк?..
— Если я еще раз услышу это кошачье имя, ты вылетишь отсюда, будто тобой из рогатки выстрелят.
— Чудно... Сам не верю. А Трифоныч так и говорит: «Поднатаскаю тебя и заместо себя оставлю...» Ведь это ж подумать только — заместо Поперечного-старшего...
— А за младшего не согласен?
— Ну, Борька — сявка. Речи толкает, в газетах горло дерет, а кабы ему лучшие карьеры не подсовывали да соседи на него не батрачили, лопнул бы — и одна вонь. Ох, Трифоныч мой за него переживает! Форс этот простить ему не может...
— У нас на базе тоже наобещали с этим «броскам» семь верст до небес и все лесом. «Мы», «мы», а теперь воздух продают. А на бетоне тоже... Мне с вышки-то видно.
— А как думаешь, Мурк?..
— Опять Мурка? Вот сниму туфель и — береги свою бородатую фотографию.
Мурка сидит под лампой в пестром байковом халатике. Ее коротким волосам уже вернулся их естественный цвет. Прихмурив брови, она распяливает на пальцах крохотную распашонку и критически осматривает ее. Губы в недовольной гримасе становятся еще более пухлыми.
— Костька, ну почему у тебя сестра такая бездарная? Видишь, опять шовчик ушел, будет ему жать под мышечкой. — Она сердито отбрасывает рукоделие.
— My... то есть Маша, а Поперечный намедни твово хвалил. Говорил, хоть и назвонил, а обязательство-то вытянет.
— Мой! — Полная нижняя губка своенравно оттопыривается. — Мой тоже любитель сметанку слизывать. Только я ему не даю... И вообще, мальчики, вас бы без меня вши заели... Костька, помнишь, когда я замуж собралась, как ты мне грозился?
— Кто ж знал... А вроде верно, ничего мужик.
— Такой, какой мне нужен, — назидательно произносит Мурка, снова берясь за распашонку. — Вот видишь, где мне не нравится, распорю и снова перешью... Так и с вашим братом...
— Увидит мать мой портрет в «Огнях» — расплачется. Раньше все писала: «Отец в гробу поворачивается от стыда...» — Третьяк повертел в руках исписанный лист. И вдруг спросил: — Сеструха, а это верно, что Старик поправляется?
— Здравствуйте, новость какая! — усмехнулась сестра, заглаживая наперстком шов. — Мой говорит: малую гирю к себе потребовал...
— Молоток! — восхищенно произнес Третьяк. — До сих пор помню, как он мне руки крутнул. Сила! Трифоныч мой ждет его не дождется.
— Один твой Трифоныч, что ли?..

 

В час, когда в квартире начальника пятой автобазы шел этот разговор, в доме № 1 по Набережной бесшумно расхаживал по пустым комнатам Вячеслав Ананьевич Петин. Он заказал по телефону Москву, министра, и теперь обдумывал разговор, который многое должен был решить. Когда с Литвиновым случилась беда, он попытался осторожно поговорить о замене начальника Оньстроя с руководящим лицом, которое к нему благоволило. Человек этот считал Петина глубоко партийным, остро мыслящим, передовым инженером, доверял ему и, как об этом, будто бы невзначай, рассказывал Петин, иногда звал к себе на дачу, на партию в преферанс. Именно ему, а не министру, который работал когда-то под руководством Литвинова и до сих пор считал себя его учеником, задал Петин деликатный вопрос. Но на этот раз собеседник то ли не понял, то ли не захотел понять намека, стал расспрашивать о здоровье начальника, о том, чем ему помочь. И вдруг сказал:
— Разве можно освобождать Литвинова теперь, когда его жизнь в опасности? Это может его добить. Нет уж, Вячеслав Ананьевич, вы крепкий товарищ, придется вам пока одному...
Что означало «одному», осторожный Петин уточнять не решился. Он работал с бешеной энергией, и хотя дела по всем показателям шли, кажется, хорошо, хотя «бросок к коммунизму» снова привлек к строительству всеобщее внимание, к Петину иногда приходило ощущение, что время работает против него.
А тут эти слухи о выздоровлении Литвинова. Он послал на лесной станок Юрия Пшеничного. Тот вез с собой специально выписанный из Старосибирска огромный торт и большое дружеское письмо. Вернувшись, Пшеничный рассказывал, что Старик, хотя внешне выглядел будто бы и неплохо, почти не поднимается со своей завалинки, говорит слабым голосом. За разговором то и дело прикрывал глаза, дремал, жаловался на боли. Пшеничный не рассказал, что, когда они прощались, Старик вдруг так стиснул ему руку, что гость вскрикнул от боли, и ему показалось, или это действительно было так: синие глаза начальника в это мгновение поглядели на него с откровенной насмешкой. Об этом Пшеничный распространяться не стал. Наверное, показалось. Он был из тех благоразумных людей, какие не любят волновать начальство плохими вестями, предоставлял это делать другим.
Как бы там ни было, времени оставалось в обрез, и Петин решил позвонить министру. К моменту, когда соединили его с Москвой, и тон и содержание разговора были обдуманы.
— ...С Федором Григорьевичем надо все-таки решать, — грустным голосом произнес Петин. — Принимаю все меры, — тут он перечислил всё — от вызова столичного медицинского светила до посылки уникального радиоприемника. — Делаю все, что в моих силах, чтобы вернуть его в строй, но... надежд, к сожалению, мало. Поинтересуйтесь у прилетавшего к нам профессора, он говорил: никаких надежд. — В голосе Петина зазвучало волнение. — Мне тяжело, но, как человек, на которого вы временно возложили ответственность за все это гигантское дело, я обязан просить форсировать решение вопроса о начальнике. Скоро перекрытие, самая ответственная пора, а у меня нет даже прав самостоятельно решать большие вопросы...
Назад: 12
Дальше: 14