11
Помимо работы у инженера Надточиева в жизни были две привязанности: охотничий кобель Бурун, длинноухое, гибкое существо с лоснящейся шерстью и грустными глазами восточного философа, и автомобиль. Нет, не какая-то там машина определенной марки с определенным номером, а просто автомобиль как явление, лишенное даже конкретности.
С Буруном, натасканным и на птицу и на зверя, Сакко Иванович везде, где доводилось ему работать, — в донских плавнях, в ериках Ахтубинской поймы, в Уральских горах и тут в Сибири — всегда находил хорошую охоту. Машины же он постоянно менял: «опеля-кадета» на «Москвича», «Москвича» — на «Победу», а сейчас, заочно стоя в столице в гигантской очереди, мечтал «Победу» поменять на «Волгу».
Но и «Победа», пробегавшая немало километров по трудным, всегда вблизи больших строительств разбитым дорогам, была у него в отличном состоянии. Она сверкала и лоснилась, как холеная лошадь. Множество всяческих усовершенствований, от вазочек для цветов, прикрепленных с помощью присосов к стеклам, до особо сконструированных таинственных клещей, которые автоматически включали клаксоны и вцеплялись в ногу каждого, кто без разрешения хозяина хотел бы нажать на стартер, — все это сделало машину тесной.
Если выпадал свободный вечер, Надточиев свистел Буруну, и они отправлялись в горбатый, сооруженный из гофрированного железа гаражик. Выводилась машина. С сознанием своего достоинства Бурун вспрыгивал на переднее сиденье. Опускалось стекло. Мотор, в котором инженер любил покопаться всякий раз, когда требовалось разогнать плохое настроение, работал «шепотом». Поскрипывая в снежной колее, машина тихо выбиралась на основную магистраль.
Сначала ехали медленно, поглядывая по сторонам: не покажется ли где-нибудь на улице невысокая, тоненькая фигурка, облаченная в коричневые меха. Оба — и хозяин и собака — вглядывались в тускневшую вечером белизну снегов, в людей, спешивших по тротуарам, толпившихся у клуба, у кино, у магазинных витрин. Иногда, увидев кого-то похожего, оба настораживались. Но этот «кто-то» оказывался не тем, кого так хотелось встретить. Надточиев вздыхал и прибавлял газу.
Вот и Набережная. Вот он, не одинокий уже теперь домик, стоящий первым в ряду достроенных и строящихся. Ведет к нему не проторенная шинами по целине дорога, а улица. На углу, на крылатом, похожем на взлетающую птицу фонаре: «№ 1. Набережная». На миг машина сбавляет ход, почти останавливается. От калитки к крыльцу расчищена дорожка. Ее слегка припорошил молодой снежок. На снежке следы — маленькие, бесформенные, от меховых унтов, и мужские, четко оттиснутые через ровные интервалы. Она где-то там в домике. Но Сакко Иванович — невезучий человек. Она никогда не подходит к окну. Если остановишься, скорее всего увидит он, увидит, да еще, чего доброго, выйдет на крыльцо:
«Вы не ко мне ли, товарищ Надточиев?.. Я к вашим услугам».
Инженер будто слышит эти слова, произносимые бесцветным голосом. И он нажимает на газ. Машина рвется вперед. Мелькают почти достроенные, строящиеся, только что вылезающие из снега домики, а потом разом надвигается торжественное таежное безмолвие.
— Плохо, друг мой Бурун. Вообще что-то нам не везет в жизни, — говорит человек, а пес отвечает ему понимающим взглядом.
Там, где дорога поднималась на холм, машина останавливается. Оба выходят. За спиной догорает узенькая полоска заката. Под деревьями густеет серая тьма, сумерки, выползая из кустов, наступают на дорогу, а на освещенной стороне на верхушках деревьев еще сохраняются отсветы и какая-то особенно высокая ель, еще видящая солнце, сверкает в полумраке. Но вот и она потемнела. В зеленеющем небе зажигаются звезды.
— Ну что ж, старина, поехали назад, — говорит Надточиев, и Бурун, опережая его, вскакивает на сиденье.
Включаются фары. Заснеженная тайга, которая днем каждое мгновение поражает разнообразием пейзажей, в искусственном освещении приобретает однообразную красивость. Порывистый ветер задувает в опущенное стекло, хлещет по щеке, иглисто покалывает нос. Уже побеждено тепло внутри машины. Стекла начинают затягиваться иглистой изморозью.
Включается отопление. Окна вновь обрели прозрачность. Машина бежит уже по строящейся улице. Заселенный большой дом приветливо светится живыми огнями. Проспект Энтузиастов выглядит совсем как окраина Москвы. На тротуарах — пешеходы. На каком-то углу девушки и парни бросаются снежками. Подальше — молодежь идет, обнявшись, в несколько шеренг и поет, снова и снова повторяя грустные слова: «...Парней так много холостых, а я люблю женатого».
— Смотри, Бурун, сколько девушек. Да, а вот есть дурень на свете, которому нужна только одна-единственная. И как раз та, которую ему любить не надо, да и смотреть она на него не хочет. — Надточиев говорил серьезно, он давно привык обсуждать сложные вопросы жизни со своим молчаливым другом. — Тебе не смешно на этого дурака? В самом деле, чего он к ней так привязался, этот жалкий человек?
И вдруг на фоне города, за которым теперь встает по ночам желтое зарево стройки, в белых покачивающихся штрихах завязывающейся метели перед глазами инженера мгновенно вырисовывается происшедшая здесь недавно сцена, проносится лента событий, предшествовавших ей...
Все это последнее время Надточиев никак не мог победить слепую, тяжелую неприязнь к Петину. Она росла. И дело было не в выговоре, который так пока еще и торчал в его личном деле. Кто из работников строительств не имеет выговоров, в том числе и несправедливых? Нет, просто эта история с предложением Бершадского, как казалось инженеру, помогла ему рассмотреть истинный облик Вячеслава Ананьевича.
Это был человек с прочной репутацией новатора, непримиримого борца с рутиной, с низкопоклонством перед Западом, за славу родной науки, человек, как рассказывал Юрий Пшеничный, смело разоблачивший в министерстве каких-то ревизионистов, в нужное время и в нужных местах остро ставивший важные вопросы. Наконец — и это знал каждый — он добровольно бросил столицу, приехал сюда, к черту на кулички. А вот Надточиеву, ревниво следившему за каждым поступком, придирчиво анализировавшему каждое высказывание Петина, с некоторого времени казалось, что все это лишь маскировочные плащи, а под ними ему мерещился ловкий конъюнктурщик с великолепно развитым чувством мимикрии, обладающий тонким нюхом на разные веяния, умеющий вовремя поддакнуть, к месту бросить реплику, тиснуть статью, на что-то быстро откликнуться и тотчас же забыть это свое высказывание, предоставляя другим проводить его в жизнь. Именно таким скользким головоногим существом представлялся он теперь Надточиеву.
Он как-то не выдержал и прямо спросил Петина, почему тот потерял всякий интерес к предложению Бершадского. Петин удивленно поднял глаза:
— Мне странно слышать такой вопрос от человека, имеющего от меня серьезные взыскания за игнорирование этого проекта.
— Но разве выговор, полученный мною, исчерпал проблему землеройных работ в условиях суровых зим?
— Еще более странно пояснять вам, что сейчас, накануне весны, когда пора свистограев миновала, не следует тратить народные деньги на то, без чего уже можно обойтись. — Черные колючие глаза смотрели со снисходительной усмешкой.
Ответ был абсолютно логичен. Но и в нем усмотрел Надточиев какую-то ловкую, еще не совсем ему понятную игру. И он недоумевал, почему этого не чувствуют другие? Даже опытнейший Старик. И сразу же рождалось сомнение: а не говорит ли в тебе обида? Или, и в этом признаваться уже вовсе не хотелось, или вульгарная ревность к мужу женщины, которую ты любишь? Какие у тебя доказательства?
Доказательств не было.
Однажды в сердцах Надточиев сказал секретарю парткома, что ему противно видеть, как Петин стягивает к себе людей. Одним дает квартиру, других выдвигает, третьих премирует. И они кричат о его талантах, ссылаются на его выступления, на его работы, цитируют его докторскую диссертацию. Капанадзе, с которым инженер дружил, усмехнувшись, ответил:
— Ну и что? Кто-то сказал, друг мой Сакко: даже бог нуждается в колоколах... Он имеет право окружать себя...
— Своими «популяризаторами»?
Капанадзе шутки не принял. Выпуклые глаза смотрели укоризненно.
— Сакко, друг, нечестно. Конечно, как и всякий человек, Петин имеет свои недостатки, но ты же не будешь отрицать, что это хороший партийный товарищ.
— Нет, буду. Буду хотя бы потому, что хороший коммунист не имеет права чувствовать себя пупом вселенной.
— Но факты, факты, дорогой Сакко... Чем это помешало делу? Когда? Каким образом?
— Будут факты. Вы увидите.
— Тогда будет и разговор. А пока, друг мой, совет тебе: оставь ты его в покое. — Капанадзе снизил голос до шепота: — И ее оставь, ладно? Обещаешь?.. Все живем как на ладони. Нехорошо!
— Ну, парторг, это уж не твое дело. Понятно?
— Непонятно! — ответил Капанадзе. И подчеркнуто повторил: — Непонятно.
Прямодушный, малосведущий в житейских и совсем неопытный в аппаратных делах, не умеющий сдерживать себя и даже скрывать свои настроения, Надточиев однажды с полнейшей откровенностью выложил все эти мысли и сомнения начальству. Литвинов, который когда-то, еще на Волго-Доне, разглядел в долговязом чубатом молодом инженере гидротехника «милостью божией», всегда сердечно относился к нему, — слушал на этот раз сбычившись, пряча глаза за кустистыми бровями. Потом скулы его заиграли, и вдруг, вскочив, он грохнул рукою по столу:
— Молчать! Не дам разводить плесень! Петина в Москве уважают. И не такие мальчишки, как ты!
— За то, что он хороший преферансист... — начал было Надточиев, но Литвинов стукнул кулаком по столу:
— Молчать! До бабских сплетен опускаешься... Не позволю...
Надточиев был подавлен. И не криком Литвинова. Он знал: такие вспышки следа не оставляют. Ему просто нечего было ответить.
— Тут уж один такой субчик-голубчик приходил на Петина наушничать. Когда, дескать, вы уезжали, он-де то, он — другое... Мерзавец! — Потом, поостыв, уже другим голосом Литвинов сказал: — Сакко, я тебя люблю. Мы еще с тобой много поработаем, но чтобы об этом... — Короткий толстый палец заходил перед носом инженера, и совсем уже тихо начальник сказал: — Ты, парень, сегодня у меня не был. Я этого разговора не слыхал, а ты моего крика тоже. Лады?
«Старик редко ошибается в людях. Может быть, и в самом деле все это нервы, воображение? Может быть, Ладо прав и это действительно из-за нее?.. Ну где, где они, эти доказательства? Эх, в отпуск попроситься, что ли?..»
— Ну что ты об этом думаешь, Бурун? Как нам быть? — спросил Надточиев, когда под впечатлением разговора с начальником усаживался на переднем сиденье машины рядом с ожидавшим его там псом.
Но Бурун не дал тогда хорошего совета. А вскоре, провожая из кино Дину Васильевну, Надточиев, стараясь шагать как можно мельче, в лад с нею, допустил бестактность, дорого стоившую ему.
— ...Вы не знаете, Сакко, Вячеслав Ананьевич снова оказался прав. Москва это дурацкое письмо сибиряков отвергла, — сообщила ему Дина. — Сейчас все они там на острове только и думают о переселении. Седых, конечно, на нас страшно обозлился и увез Василису, а ей так не хотелось уезжать... Все-таки жестокий народ эти сибиряки.
— Вас неверно информировали, — мрачно ответил Надточиев. — Иннокентий Седых сам отозвал свое письмо. Неужели вам об этом не сказали?
И в самом деле, самим вернуть это письмо, наделавшее столько шуму, вернуть сейчас, когда вот-вот должна была выехать московская комиссия! Не только вернуть, но и публично признать свою неправоту — для этого нужно было большое гражданское мужество.
— Седых и других убедил, что они ошибались. Представляю, чего это ему стоило...
Но Дина не слушала. Мысли ее были заняты расставанием с Василисой.
— ...Мы так подружились... У нее поразительные способности к языкам. Она уже у меня читала со словариком несложные тексты... И это умение раскрывать человеческие характеры через зверей.
— Вы мне об этом уже говорили. Перед вами, согласно этой классификации, сохатый, он же лось.
— А перед вами знаете кто? Перед вами, оказывается... кошечка.
Это было произнесено с горечью, но Надточиев, не уловив интонации, расхохотался.
— Умница Василиса! Ну конечно же вы красивая, пушистая кошечка, которая по вечерам лежит свернувшись на диване и мурлычет свои кошачьи песенки, создавая вокруг этакую уютную атмосферу.
— Сакко, так она не говорила. — Дина произнесла это строго, но глаза ее жалобно глядели на Надточиева. Тот просмотрел и эту перемену в ее настроении.
— Молодец девица! Не кошка, а именно кошечка. Кошка, она ловит мышей, производит на свет котят, слизывает, наконец, сметану. Кошки лазят по крышам, задают по ночам концерты. А вы кошечка, которую хочется погладить по шерстке. Разве вы что-нибудь такое себе позволите?
— Сакко!
— И у кошечки под мягкими подушечками на лапках острые коготки для всех, кроме хозяина, который кормит ее сливками и которому разрешается ее ласкать и гладить.
— Вы говорите пошлости, инженер Надточиев! — воскликнула Дина и пошла быстрее.
Походка стала пружинистой. Надточиев уже не мог попасть в такт ее шагам, и все же с каким-то тупым упрямством он продолжал:
— И вам нравится быть кошечкой. Нет, даже не кошечкой. Кошечка — это все-таки самостоятельное существо. Весной она может выпрыгнуть в форточку и сигануть на крышу. А вот жрицей, создавшей для себя культ, посвятившей себя служению этому культу, жрицей с дипломом врача и дипломом учителя... Высокообразованной жрицей...
Дина остановилась. Серые глаза распахнулись шире. За мохнатыми, посеребренными инеем ресницами Надточиев увидел не гнев, даже не обиду, а смятение.
— Ведь вы не хотели меня обидеть? Нет? Культ... жрица... дипломы... — И вдруг, почти плача, попросила: — Не провожайте, я дойду одна. Хорошо? И не звоните, очень прошу. Слышите? И ступайте! — И легонько толкнув Надточиева, она быстро свернула с ярко освещенного проспекта Энтузиастов в переулок, странно поименованный «Бычий Лоб» — в честь утеса, которому вскоре суждено будет оказаться под водой...
— Вот тут это было, Бурун. На этом самом месте, — сказал Надточиев, остановив машину на перекрестке.
Метель завязалась не на шутку. Косая штриховка густо неслась перед стеклом в свете фар. Огни едва раздвигали этот шевелящийся занавес. Ничего не было видно, и, чтобы на что-нибудь не наскочить, Надточиев, осторожно ведя машину, высунулся из бокового окошка и слушал, как из снежной мглы доносились до него разговоры, смех, растрепанная ветром мелодия.
— Да, Бурун, не везет нам, старина. Мы не увидим даже ее окошка и не скажем ей из машины: «Спокойной ночи». Вот так-то...
Снег шел крупный, влажный, липкий. Чувствовалось: метель предвесенняя.