7
После того как неожиданное появление начальника строительства вызвало в больнице переполох, Олеся Поперечного перевели из общей в отдельную палату, для чего была спешно освобождена так называемая «сестринская» комната, где обычно находились дежурные и отдыхал персонал. И Олесь сразу затосковал.
Невдалеке от больничного городка проходила дорога от карьеров к бетонному заводу. День и ночь самосвалы везли по ней гравий и песок. От тяжкой их поступи днем звенели стекла. Ночью же, когда все звуки усиливались, к ним присоединялся свет фар. Вспыхивали иглистые узоры, нарисованные морозом на стекле, а по потолку начинали полыхать белесые тревожные всполохи. Стройка как бы все время напоминала Олесю, что она рядом, что она не отдыхает ни днем, ни ночью. И Поперечный, лежа в неподвижности на спине, мучился от сознания, что где-то вот недалеко его хлопцы вместе с шеф-монтерами собирают экскаваторы, а он из-за глупой случайности лежит как чурка и не может им помочь ни делом, ни советом.
А машины шли, шли, отгоняя сон. Мысли мрачнели. А вдруг не вернется трудоспособность? Кому он нужен, экскаваторщик-инвалид? Конечно, не бросят, назначат десятником, бригадиром, еще что-нибудь придумают. И заработок приличный дадут, но разве в этом дело? Когда человек тридцать лет просидел в будке экскаватора, вынул и переместил целые хребты земли, разве десятник для него работа?
«Ах эти чертовы самосвалы, как же они ревут! Кабы не этот рев, можно было бы хоть отоспаться за всю свою жизнь». Прожил почти полвека, а до этого только раз лежал он на больничной койке, да и то в медсанбате, на реке Висле. Но разве то была рана? Разве то было больничное лежание? На десятый день прыгал на костылях, приспособился к делу, паял кастрюли, чинил госпитальную мебель, писал раненым письма — жил. И возле была Ганна, черноокая, смуглая землячка, еще переживавшая радость возвращенной ей свободы. Была забота об этой молодой, грубо растоптанной, еще только начинавшей распрямляться жизни. И все, все было впереди...
А машины всё шли и шли. Пульс стройки бился ровно и сильно. Это как бы подчеркивало, что там никому нет дела до того, выходит на работу Олесь Поперечный или нет. Все, наверное, уже и забыли: с глаз долой — из сердца вон. И Олесь тихонько вздыхал от сознания своего бессилия и горьких обид, которых ему никто не причинял, от тоскливой неизвестности, ожидавшей его. И хоть бы звук живой рядом, хоть бы койка под кем-нибудь скрипела, хоть бы храпел кто-нибудь в ухо, хай ему грец!..
Организм был крепок. Снотворные только туманили голову, а беспокойной тоски не притушали. Измученный бессонницей, Олесь на третью ночь не выдержал и неистово затряс колокольчик.
— Куда хотите ложите, только на люди, — заявил он ничего не понимавшей со сна дежурной сестре. — Тихо, как в мертвецкой, хай ему грец!
И пришлось вернуть его в прежнюю палату, где без того лежало четверо, и устроить на прежнее место, к окошку, рядом с человеком по прозвищу «Негатив», которому недавно удалили аппендикс. Этого нового перемещения Негатив не понял: зачем, какой тут покой? Днем — разговоры, а по ночам — храп и еще бог знает что. Но пока он со свойственной ему неторопливостью удивлялся вслух, Олесь уже спал крепким, усталым сном. Он проспал завтрак. Разбуженный на обед, наскоро с аппетитом поел и снова уснул.
Он не слышал, как в палату принесли крупного парня, такого тяжелого, что коечные пружины застонали под ним. После операции новый больной был так слаб, что возле него установили медицинский пост, и от молоденькой сестры-практикантки, усевшейся возле койки с книжкой в руке, палата узнала, что фамилия новенького Третьяк, что он нигде не работает и что милиционеры привезли его утром на «скорой помощи» с ножевой раной, прошедшей на расстоянии пальца от сердца. Новичок с трудом выбирался из дебрей наркотического сна. Он еле слышно постанывал, бормотал отрывистые, плохо связанные слова, из которых трудно было что-нибудь понять:
— ...В карты... Кого?.. Мамочку в карты проиграть... Кишки через глотку повытаскаю... Поквитаемся... — И опять стонал и вдруг тихо произносил: — Мама, мамочка... Я же завязал, я больше не блатую.
— Больной, не надо, больной, прошу вас, — растерянно шептала девушка в белом колпачке.
Вся палата следила за поведением новичка, ловила каждое слово. Слух о нем, должно быть, прошел уже по всему отделению, и в дверь то и дело просовывались головы любопытных. А когда в беспокойном бреду новичок сбросил одеяло, все увидели, что на груди у него что-то вытатуировано. Негатив тут же подошел к койке.
— Ну, чего, чего у него там? — слышался нетерпеливый шепот.
— Чудно́ чего-то. Вроде сердце со стрелой и цепью наколото. И надпись. Постойте, не разберешь тут, под бинтом. Ага, вот: «Сдружусь — до смерти, ссучусь — смерть». М-да, из тех! — многозначительно заключил Негатив.
Принадлежность новичка к уголовному миру не вызывала сомнений, и все принялись обсуждать, что означает эта надпись и этот знак и почему по бессвязным словам, произнесенным в бреду, выходит, будто бы кто-то кому-то проиграл этого парня в карты.
В разгар обсуждения новичок очнулся. Открыл свои маленькие, светлые, с телячьими ресницами глазки. Вздрогнул, весь как бы инстинктивно сжавшись для прыжка. Потом сообразил, где он, вспомнил, вероятно, что с ним произошло, заметил, что грудь открыта, и рывком натянул одеяло. Слабым высоким голосом, так не шедшим его массивной фигуре, он сказал:
— Здравствуйте, граждане, принимайте в свое кодло. — И поинтересовался у дежурной: — Ну как, девочка, сейчас помирать будем или обождем?..
Олесь тихо, равномерно похрапывал у своего окна. Проснулся уже затемно, поинтересовался у Негатива, что передавали по центральному и что по местному радио. А когда ему обо всем обстоятельно рассказали, удовлетворенно откинулся на подушку и только тут заметил, что коек прибавилось и что на него пристально смотрят светлые заплывшие глазки с телячьими ресницами. Он сразу же вспомнил и эти глазки и мурластую, массивную физиономию. Только мальчишеская челочка исчезла с круглой, коротко остриженной головы. Новичок тоже узнал Олеся, беспокойно заерзал по подушке.
Олесь кивнул. Новичок не ответил: то ли не заметил, то ли не захотел, то ли снова впал в полузабытье. К вечеру температура у него повысилась и снова начался бред. Теперь он метался по кровати, исторгая виртуознейшие ругательства. Тонкий окрепший голос был полон злобы. Он кому-то грозил. Несколько раз он отчетливо произнес имя «Мурка». Потом из яростного бреда вдруг выпала тихая, отчетливо произнесенная фраза: «Мамочка, буду гад, если вру... Газету пришлю... — Но тут же он снова панически закричал: — Думаешь, не вижу, шалавый! Не подходи, всего распишу».
Беспокойно метавшегося больного теперь держал уже санитар. Вся палата ловила слова темного этого бреда, и только Олесь Поперечный спал, раскинувшись на спине и потрясая всех таким густым храпом, который, казалось, и не должно было исторгать его небольшое, сухопарое тело.