Прощание
I
Я откинулся на спинку сиденья, прикрыл глаза, пальцы сами собой стиснули пакет, и он брызнул мне в лицо пастеризованным молоком. Струйки потекли вниз по обеим сторонам подбородка, собираясь белыми озерцами в глянцевитых складках кожаной куртки. Запрокинув голову, я пил молоко. Пакет оседал в моих пальцах.
Наполнить себя жидкостью из бумажной посудины, так и не почувствовав вкус молока, белого, коровьим выменем данного. Наполнить себя, как цистерну. Набить пузо молоком и бутербродами — так нужно.
Арика поучает: «Главное в твоем возрасте — это режим…» И еще: «Послушай, дорогой, ты же взрослый мужчина, у тебя голова на плечах… и ты нам как-никак дорог…»
Так остуженно звучит в устах ее: «…ты же взрослый мужчина…» Мороз по коже подирает, когда слышу, как гвоздем водят по жести, подошвами давят стекло. Трещит при раздевании наэлектризованная синтетика, или скрежещут тормоза ночью под окнами, или когда жена моя говорит: «…ты же взрослый мужчина…» Она всегда найдет случай вставить мне шпильку. Бутерброды приходится поглощать ворохами, кубометрами, штабелями, запивая их пастеризованным молоком.
Лучше вообще ни о чем не думать. Жевать, тупо уставясь в одну точку. Во имя здоровья набивать пузо энным количеством жратвы, притом в одно и то же время.
«Дорогой, но ведь это естественно!» — возмутилась бы Арика, удивляясь, как первоклассница. Это если бы я пустился в рассуждения, поставив под сомнение правомерность ее железной опеки. Необходимость нежных оков, заботливых цепей. Чего я только не способен нагородить в таких случаях!
«Арнольд, не смеши меня!» Она нашпигует меня, обваляет в муке и опять швырнет на раскаленную сковородку. И так в который раз. Я с одного бока уже подрумянился, но Арика не торопится — она сама решит, когда будет довольно, когда нужно перевернуть. У нас на кухне тридцать восемь электрических приборов.
Да когда же будет довольно! Другой бок она оставит про запас. Следующее утро уйдет на то, чтобы завернуть бутерброды… В твоем возрасте, Арнольд, в твоем возрасте, черт побери, да между тридцатью и сорока все годы одинаковы. Как волки, трусят друг за дружкой — след в след. Сверкающими лимузинами катят — колесо в колесо, расстояние между ними в ладонь, в полголовы расстояние… Отменно отлаженные механизмы, совсем новенькие, только что с конвейера. Где-то между сорока и полтинником ты должен быть превосходно отлаженным. Колеса крутятся вовсю, на счетчике, Арнольд Лусен, драгоценное наше время.
«…Мужчина, своя голова на плечах…», и завтракать всегда в один и тот же час. Что за жизнь? Отменно отлаженный механизм. Заправляемый пастеризованным молоком.
Па-сте-ри-зо-ван-ным!
Вот он идет. Недоеденный завтрак припрятать. Скорей! Он не должен заметить ни крошки.
Отец остановился в больничных дверях. Обернулся. Снял шапку. Уж это напрасно. Какой он длинный. Исхудавший. Пальто на нем висит как на жерди. Надо бы выйти из машины, поспешить навстречу. Забрать авоську с пустыми банками. Сижу, будто меня пригвоздили. Болезнь преобразила отца. Иссушила тело, все соки выпила. До чего же сер этот дом на улице Талсу! Память делает снимок отца под сенью этого дома. Сделал три шага в мою сторону. Шапку держит в руке почти благоговейно. Макушка сверкает лакированным яйцом. Улыбнулся. Я снова делаю снимок, щелк, щелк, щелк!
На память.
Так, еще разок. Эту улыбку. Какое серое лицо у него, совсем как негатив… Под сенью этого дома решительно все становится серым. Серятиной напитаны стены, асфальт —
щелк, щелк.
С ластиком я никогда не бывал в ладах: двойки из школьных тетрадей не умел стирать, то же самое с чертежами — сколько их перепортил. Никаким ластиком не смогу стереть это мгновенье. Как бы сломать затвор? Засунуть в него гвоздь, долбануть молотком? Щелчки прекратятся, как только отец заговорит со мной, сам я не в силах. Пригвожденный к сиденью машины, наблюдаю за ним. Я подобен фильтру, сквозь который сочатся краски и крохи давно отзвучавших слов, я вбираю в себя все без разбора. В поле зрения оказался отец… Мой отец, дорогой отец; припасть к его руке, спасти, вырвать из когтей обреченности!
О господи, вот идет мой отец!
Машинально включаю стартер. Хотя сначала полагалось бы выйти из машины и эти несколько шагов пройти ему навстречу. Мотор заглох, распахиваю дверцу. Хочу вылезти, но отец уже рядом, переминается с ноги на ногу. Спрашиваю его:
— Отец, где хочешь сесть? Впереди или сзади?
Он колеблется. Вижу его пальцы, желтоватые, растерявшие свою крепость в больнице. В руке у него сетка, в ней чисто вымытые банки из-под сока, связка целлофановых пакетов, свернутые в трубку журналы, которые он не успел прочитать, а может, и не начинал, зря я только приносил. С чего я взял, что отец должен их прочитать, что это его развлечет? Почему он молчит? Повернувшись к больничным окнам, отец кому-то машет; в верхнем этаже показалась взлохмаченная голова, а в нижнем, прижавшись к оконному стеклу, стоит бритоголовый, широколицый мужчина, изможденный болезнями, он пытается улыбаться, не могу я дольше смотреть, не то в память западет улыбка незнакомца —
щелк, щелк!
Поздновато спохватился: я уже отснял это лицо, теперь будет маячить перед глазами. Какие красные шишки у него на голове… Два красных рога —
щелк!
Да что ж я на него уставился?
Опять включаю стартер. Мотор послушно урчит.
— Садись-ка лучше сзади. Там Арика для тебя приготовила одеяло. Ее подарок. Говорит, тебе нужно тепло.
— Спасибо, Арнольд. И зачем только Арика тратилась.
— Для тебя старалась, ты не должен отказываться.
— Лето на носу, тепла будет хоть отбавляй, куда мне, больному хрычу, новое одеяло. Сколько уж осталось мне укрываться, вскоре сможешь увезти обратно. — Отец говорит с большими паузами.
— Нет, отец, оно именно тебе предназначено. Хотел еще под Новый год привезти, да, сам понимаешь, в праздник из Риги трудно выбраться.
Наконец отец уселся в машине. Движения его угловаты, тело отвыкло от сидения. Энергично помахал — обоим оставшимся приятелям.
Как только выехали с больничного двора, отец опять заговорил:
— Ты, верно, Балиня не признал?
— Нет, отец.
— Это он стоял у окна.
— Нет, отец, не узнал. — Нет у меня желания заводить разговор о бритоголовом рогаче. Скорей бы он сгинул. Забылся. Я должен следить за улицей, я не должен думать о больных.
— Он был нашим соседом, ты ведь помнишь, хутор Балиней рядом с нашим. Вместе в армии служили, потом он в Ригу перебрался, обженился здесь…
— Когда ж это было? — спросил я просто из приличия, чтобы дать отцу возможность вспомнить друга молодости, службу в кавалерии, где он так лихо вольтижировал и совершал всякие ухарства. Его рассказ развеял бы больничный дух, скинул с плеч тяжелые недели. Хочу, чтоб он рассказывал о годах службы; я переспрашиваю, подбадриваю, но отец молчит.
— С Балинем дело кончено, — немного погодя роняет отец. — Слишком запустил он свою болезнь.
Не знаю, рад ли был отец после стольких лет встретить друга молодости. На улице Талсу — пожалуй, нет. Шаркать в шлепанцах по цементу больничных коридоров… Там они вдоволь могли наговориться. Какое мне дело до его давнего приятеля по службе!
О господи, да ведь это приятель моего отца!
Нет, не избавиться мне от Балиня!
Глянул в зеркальце: отец устроился на сиденье, расстегнул пальто, прикрыл колени подаренным Арикой одеялом. Самочувствие у него хорошее, и, похоже, он верит, что уже здоров. Врачи умеют похлопывать по плечу. За одно это им следует сказать спасибо. Отец чувствует себя хорошо. Он выглядит почти счастливым. Хотя по выражению лица трудно сказать. Мы оба безнадежно лысы, глянцевитые макушки делают нас похожими. Я ловчу, начесываю жидкие волосы и так и сяк, терпя насмешки Арики. Пусть на здоровье смеется над моею лысиной.
Хочу быть вместе с отцом. Хорошо знаю: последняя возможность. Другой не будет. С какой стати дурацкая эта мысль заклинилась в моей рано облысевшей голове? Отец не должен о ней догадываться. Да и сам я тоже — перед каждым из нас неизбежность, как бы мы жили, не будь ее?
— Заправимся под Слокой, можно будет прокатиться по взморью. Как смотришь на это, отец? Давно, наверное, моря не видел, заодно свежим воздухом подышишь, — оживленно говорю я, подбивая отца на эту маленькую экскурсию. Не пришлось нам вместе поездить. Это в первый раз.
Опять — щелк, щелк!
Прекрасное новое шоссе на Юрмалу разглядываем с интересом, он и я, возносимся высоко и мчимся над железной дорогой, внизу под нами плывут перелески, луга. Вижу, отец вертит головой то в одну, то в другую сторону. Сбавляю скорость, чтобы он хорошенько оглядел излучины развязки и голубую даль впереди. Как раз то, что нужно после больницы, — пускай человек вознесется над макушками деревьев. — Выехав на прямую, прибавляю скорость. И это нужно — машина буравит воздушные толщи, воздух ревет и плещется за стеклами и крышей. Такая езда — настоящий эликсир здоровья. Стереть с отцовского лица серую больничную личину, проветрить его. Чем еще могу помочь?
— А ты сегодня можешь позволить себе такие разъезды? — почему-то спрашивает отец, забеспокоившись о моем времени. И как он не поймет, что у меня времени куда больше, чем у него. Но об этом помолчим.
— Машина скорей уж твоя, чем моя. Я хочу, чтоб ты хоть раз как следует на ней покатался. Деньги я тебе все еще не вернул, отец… — Нужно ж было заикнуться о деньгах! Был такой уговор, что отдам. Непременно отдам. Глупо получилось: когда я теперь расплачусь? Все отцовские сбережения в этой железной коробке с безотказным мотором. Оправдываться? Ничего глупее не придумать.
Отец сделал вид, что слов моих не расслышал. Старик мой хитер: он-то надеялся, что я стану копить денежки, рубль к рублю откладывать, сотенную к сотенной, потому как в долгах, что в репьях!
В моих же собственных интересах вкалывать, зашибать деньгу. Это выход. Один из выходов. Как в темном кинозале, где светятся красные надписи — выход, выход…
Раздвинь плюшевый занавес и выйди!
Другого случая не будет. Мои «Жигули» записаны на отца. Старый Лусен, что ни говори, упрямый старикан. Он никогда мне ничего не дарил. Ничего. Даже башмаки я покупал на заработанные деньги — пас коров по вырубкам. Сначала, правда, пас свиней да гусей и лишь потом коров.
В моих же собственных интересах… В моих интересах — я все еще принадлежу к пастушескому поколению, чумазый парнишка, вцепившийся в коровий хвост, единственный сын мельника Лусена, в общем-то я должен был стать хозяином мельницы, как и было загадано, да, слава богу, в войну она сгорела, и жизнь распорядилась иначе, но разве я стал счастливее, чем тогда, когда за коровьи хвосты держался…
— Тебе на работу сегодня не надо? — немного погодя отец повторил свой вопрос.
— Я отпросился на весь день. А завтра праздник, смогу пожить у тебя. Заедем к рыбакам, купим свежей рыбы, — продолжаю я соблазнять отца. Без отцовского согласия не хочется делать крюк на взморье. Почему он молчит? Никогда не скажет «да», никогда не скажет и «нет». Чего я жду?
Человек сам должен принимать решения. Что я от него слышал? О службе в армии, да, об этом он рассказывал — лошадей отец любил, на лошадях был просто помешан, потом еще мельница на речке Тальките, наш дом на берегу Тальките, наш старый дом с пунцовыми розами во дворе и кленом у амбара. Жаль, что никогда не сможем об этом поговорить. Даже в эту последнюю поездку. Ну зачем же сразу так! Хочу, чтоб поездка была долгой, длинной — кружным путем, через всю Курземе.
Кружить можно сколько угодно, а все равно…
Отец ведь толком ничего не видел. По крайней мере в последние годы. А на улице Талсу не бог весть какой курорт, хотя там и случается встретить друга молодости.
Дорога пряма как стрела, водители из машин выжимают все, что только можно. Сейчас переедем мост через Лиелупе. Отец со своего сиденья подался вперед, крюком изогнулся, следит за моими манипуляциями.
— Тебе нехорошо, отец?
— Нет, ничего, Арнольд.
— Устройся поудобней, подвинься вбок, вытяни ноги на сиденье, располагайся как считаешь нужным!
Он все еще не дал согласия на поездку через рыбацкий поселок. Не остановиться ли сначала где-нибудь на опушке, отец сможет…
Ну, чего он сможет? Нарвать цветочков? Букетик голубых ветрениц, наломать распустившихся веток ивы, березок в первой зелени… Мы могли бы проехаться через Алсунгу… Завернуть в Априки… Я бы показал отцу красивейшую церковь во всей Курземе, смесь барокко с рококо… Мы могли бы полюбоваться ею, потолковать о барокко и рококо…
Щелк, щелк.
О барокко, рококо ты сможешь толковать с Арикой, о них она способна говорить часами. А что отцу эта церковь? Что тебе самому барокко?
Можно было бы прокатиться в Кулдигу, посидеть там в баре, а почему бы тогда не в Скрунду, там еще лучше. В самом деле, почему не посидеть в баре, на людей не поглазеть? Немного барокко, немного токайского, отец понаблюдал бы, как люди за столом проводят время, полюбовался бы на красивых девушек, они б поднесли ему бокал токайского… Уж столько-то он может позволить себе.
— Тебе лучше, отец? — спросил я, заметив, что он откинулся на спинку сиденья.
— Да, теперь хорошо. Уже с неделю, как стало лучше.
— Ты чем-то обеспокоен?
— Нет, Арнольд, нет, ты ведь знаешь, там ничего особенного, такой пустяк… Но после облучения голова немного кружится.
— Я могу ехать помедленней, папа… Мне показалось, тебе нравится…
— Нравится, Арнольд, дорога в самом деле нравится, хорошо, что ты прокатил меня. — Голос отца как-то потускнел.
Неужели он догадался о причине поездки? Да и есть ли у нашей поездки определенная причина! Никакой, абсолютно никакой. Ведь это еще не прощание. Под нами Лиелупе. Снижаю скорость.
— Отец, давай посидим в ресторане «Перле». Оттуда отличный вид на залив… Ты ничего подобного не видел! Не дождавшись его согласия, я сворачиваю с главной дороги.
Делай как знаешь, Арнольд… Правда, я транжирить особо не собираюсь.
— Там ты сможешь передохнуть, я так считаю.
— Да, Арнольд, — наконец соглашается он. Но в голосе не чувствуется радости. Раньше бы ему наверняка захотелось поглазеть на тот «шикарный кабак», уж это точно. Только нам обоим вместе посидеть не выпало. Когда-то у него было нутро настоящего мельника, чего только не способно было в себя принять! Изрядную долю он принял в спешке, мукой побеленный, сидя на мешках. Вот были, говорит, времена… Так ли это? Как бы мне навести отца на «те времена»? А то мы словно два кулика, забились каждый на свое болото. Похоже, — отец утомился. Плохо езду переносит. Этот лысый, исхудавший мужчина — мой отец… Пускай он поспит. Останавливаю машину. Асфальт и стекла запотели от мелкого дождика.
В ушах звенит тишина. Мне кажется, я в батискафе где-то в подводной глубине.
— Чего мы встали? — немного погодя спрашивает отец.
— Мы у ресторана «Перле»…
— Я посижу в машине. А ты сходи пообедай.
— По правде сказать, я уже подкрепился…
— Ты говоришь, оттуда виден залив?
— Да, отец. Но мы можем ехать дальше, если не хочешь, в Рагциеме прямо к морю подкатим, тебе даже из машины не придется вылезать.
Я предоставляю ему выбирать. Еще не хватало, чтобы я отцу навязывал эту поездку. И все же я жду, когда он решится, эти минуты принадлежат нам обоим. Наконец мы встретились. Могли бы выйти из машины, посидеть за столиком в «Перле». Это бы запомнилось отцу. Потом бы смог рассказать старикам в своем «Риме»… уж сегодня-то вечером, надо думать, он туда не отправится…
Не торчать ему больше в прокуренном буфете поселка Нориеши… И мне было бы что вспомнить: сидели за столиком с видом на залив, за окном моросил маленький дождик — щелк, щелк, один изможденный и лысый, второй лысеющий с макушки, отец и сын, два хмурых лысача, в другой раз у вас не будет такой возможности. Никогда больше не будет.
— Как думаешь, Арнольд, какую завтра ждать погоду? — Отец первым нарушает неловкое молчание.
— Не знаю, папа, всякое может быть.
— Хорошо бы прояснилось. Занялись бы пчелами…
Я молчу. Зачем отцу это путешествие? Оно нужно мне, а не ему, и мне все это Арика посоветовала: немного барокко, немного рококо… Отец рассчитывает на хорошую погоду. Завтра займемся ульями. Давно пора их вынести из омшаника, он до болезни не успел. Я совершенно уверен, что после бензоколонки за Слокой мы повернем к дому.
Пусть помолчит. Так ему легче.
Включаю мотор. Почти бесшумно скользим мимо свежевыкрашенных дач, пивных киосков. Мужчины пьют, стоя под дождем.
Отец не открывает глаз. Почему он их не открывает? Хорошо бы повезло с погодой.
Похоже, отец всю дорогу будет молчать. Если так ему легче — пусть молчит.
Уже порядком отъехали от Слоки, и он открыл глаза. Мы свернули на кратчайшую дорогу к дому. Отец с любопытством разглядывает засеянные поля. Они похожи на только что вынутые из печи караваи хлеба. Теплый дождик моросит над полями. Воздушно-зеленые березки красуются по закраинам поля. Выйди из машины и, кажется, расслышишь, как растет трава, — за день все вокруг позеленело. И после нас будет расти трава. Возможно, с помощью всяких препаратов мне удастся дотянуть до двухтысячного года, однако на большее я не надеюсь.
Завтра же начать новую жизнь, настоящую, не в пример теперешней!
Точно курица, собираюсь снести яйцо, да все не удается. Завтра, наверное, с отцом займемся пчелами… Наши руки будут вторгаться в пчелиную жизнь, ее мы по возможности наладим, а я сам чего-то жду, жду завтрашнего дня…
— Как потеплеет, ты привези к нам Увиса, — подает голос отец.
Я доволен, что старик нарушил молчание.
— Не знаю, как Арика, я поговорю. Она его на лето к морю, в Меллужи…
— Ты парня привези ко мне, покуда я еще на ногах. Чувствую, долго мне не продержаться.
— Да что ты, отец!
— Арнольд, обещай мне! Кое-что хочу ему показать, в жизни может пригодиться.
— Хорошо, отец, мы с Арикой обсудим… А за себя не беспокойся, — утешаю его.
— Это наступит совсем скоро. Только матери, прошу тебя, ни слова. Сам скажу.
Говорит он спокойно, словно о чем-то совсем обыденном. Смогу ли я когда-нибудь так же спокойно сказать Увису? А ты все еще собираешься зажить по-настоящему, надеешься на всякие там радости, трепыханья и все еще таскаешь в клюве пушинки для своего гнезда!
— Постарайся не думать о болезни, отец. Так будет лучше. Увиса я привезу. Если надолго не выйдет, как-нибудь на воскресенье.
Понятия не имею, что он собирается Увису показать. Вроде бы все полагается мне передать, вроде бы я все должен перенять. Я независтлив, во всяком случае когда речь идет об Увисе. Было бы даже хорошо, если бы он пожил в деревне.
Арике это не понравится…
Как-то весной отец смастерил игрушечную водяную мельницу, совсем как настоящую, я дни напролет просиживал с ней, по локти засунув руки в воды нашей Тальките, несказанно счастлив я был на берегу Тальките, счастлив…
Арнольд, ты что-то хотел сказать? Ты же собирался что-то сказать?
Непонятно, то ли отец задремал, то ли просто прикрыл глаза. Еще с полчаса нужно потерпеть. На меня он взвалит пчел, это я предвижу. А что он доверит Увису?
Мать говорит: после того как сгорела мельница, он стал совсем другим человеком, мы, мол, никто и не помним, каким он был до этого, а до этого он был такой… как бы это сказать…
Из огня он вышел другим человеком. Не дано мне знать, каким он был раньше. Быть может, только мать…
Сам на себя стал непохож, говорит мать, пил и буянил, пока силы были, потом все куксился, пил потихоньку, как-то незаметно перешел в стариковский разряд. Плюнул бы на все, не глядел бы даже в ту сторону, где мельничный пруд и пепелище. Неужели отец так привязался к своей водяной мельнице и только ли к ней? Потому ли, что его мельница, его собственность, или потому, что это была водяная мельница на берегу речки Тальките, с мельничным прудом, с лягушками, с плотвой, с коновязью, с обгрызенной коновязью, до сих пор ее помню. Должно быть, и сейчас стоит в зарослях, если не сгнила. А не пробраться ли мне потихоньку вечером на берег Тальките? Перестал бы дождик моросить… Тоже нашел время в зарослях разыскивать старую коновязь!
Да, да, отец долгие годы проработал кладовщиком, пускал зерно «налево» за жалкие чекушки, но я его не осуждаю, не мне его судить.
Как глупо я тогда стыдился отца, от стыда горели щеки, когда он въехал во двор Нориешской школы, весь белый от муки и пьяный.
Щелк, щелк, щелк — телегу приволокла во двор подслеповатая кобыла Магда, отец лежал на мешке пьяный, рубаха расстегнута, ноги на весу болтаются. Директор вызвал меня с урока, да, да, он рад, что это случилось во время урока, иначе бы увидели малыши! Как будто они ничего не видели… Я сгорал от стыда. Спина даже взмокла, пока мы ехали через поселок. То была наша последняя поездка, а теперь еще вот эта. Между двумя поездками почти вся жизнь.
По какому праву ты судишь отца? По сыновнему праву? От твоей комсомольской чести убыло, пока ты пьяного отца вез через Нориеши? Сын против отца, отец против сына, и сын не отвечает за грехи отца, как и отец за сына… Пьяный, храпящий отец на мешке, куда он его вез?..
Так, ну а дальше?
Ущербная сыновняя любовь… Мои мысли чересчур цветасты, цветасты и по-детски наивны.
Щелк, щелк.
Шестьдесят третий километр от Риги: ущербная любовь к родному отцу, и этот километр на ущербе, и ты сам на ущербе! У тебя на макушке изрядная плешь.
Посмотри назад, взгляни в зеркало: там сидит отец, он послушался меня, забрался с ногами на сиденье, колени подтянул к подбородку, обхватил их руками. Посматривает на бегущие мимо деревья, поля, дома.
— Отец, тебе удобно?
— Да, Арнольд.
— Можем остановиться, если что…
— Нет, нет, езжай себе, — негромко отзывается он. Немного погодя он принимается рассказывать о том, как приятно смотреть на деревья, о том, что в больнице провалялся почти два месяца, уже май, должно быть, мать вскопала грядки под картошку…
Слышу его голос, но не успеваю улавливать смысл, дорога сделалась скользкой. Мимо мчатся встречные грузовые машины, грязь летит во все стороны. Арика наказывала: повози немного, покатай отца, пусть проветрится после больницы, она даже маршрут нам наметила, объяснила, где что следует сделать, посмотреть. Будто у меня своей головы нет на плечах. Отцу же, как оказалось, совсем не нужна экскурсия.
Остается надеяться, что завтра к утру небо прояснится и что меня не слишком покусают пчелы. Совсем не улыбается в праздничный день вернуться в Ригу с опухшей от укусов физиономией.
Так что еще старик хотел сказать о деревьях? Что, если бы возможно было жизнь начать сначала, он бы выучился на лесничего?
Светы небесные, он еще толкует о том, чтобы все начать сначала, что ж, тема подходящая, прямо во вкусе Арики: если бы можно было начать сначала!
Все мы в какой-то момент мечтаем стать лесниками!
Немного погодя я сворачиваю на проселок, ведущий к дому. Навстречу выходит мать, почувствовала наше приближение, никогда ей не сиделось дома, руки тянулись к работе, ноги сами в нетерпении двигались.
II
Янис Лусен поджидал сына с самого утра. Едва проснулся, принялся шаркать по больничным коридорам, а потом как прилип к окну, так и не отходил от него. Балинь стал над ним подтрунивать, а Лусену хоть бы что. Будто уши ватой заложило. Балинь чуть ли не силком заставил его позавтракать — ложку меда, полстакана виноградного сока. Потом оба присели на край кровати, Лусен покосился на своего друга молодости, они без слов понимали друг друга, обо всем успели наговориться вдосталь, а теперь поставили точку, подвели черту под длинным счетом.
Друзьями были в молодости, а теперь не знали, что осталось от той дружбы. Два согнутых старика, два сыча в больничных пижамах сидели на краю кровати. Лусен про себя подумал: с Балинем все кончено, поначалу казалось иначе, а теперь дело ясное… Краем глаза он видел, как во двор вкатил сын Арнольд. Ошарашенный внезапной догадкой, он не мог себя заставить подняться и уйти. Лусен видел, как сын жует бутерброды, да, близилось время обеда, от завтрака до обеда время пролетело быстро, мимо ушей просвистело так, что они с Балинем и не заметили. Лусен подождал, покуда сын закончит есть. Все равно бы он не смог с ним поесть за компанию. Как хорошо, что Арнольд приехал вовремя.
— Так что, на том свете, Балинь? — полушутя обронил он.
— Хоть там-то простишь меня за мельницу?
Лусен рассердился. Опять Балинь завел речь о его мельнице. Неужто нельзя каждому остаться при своем мнении? Так нет же, Балинь решил его окончательно донять. Придержал бы язык, зачем в чужую веру тянет?
Балинь, видя, что Лусен осерчал, попробовал зайти с другого конца:
— О райских кущах ты пока не мечтай. Кто ж корову сеном обеспечит, или, думаешь, Арнольд? Придется самому косой помахать, да и старуха твоя от скотины ни за что не откажется!
— Арнольда ты не тронь! — буркнул Лусен.
— Мне-то что, сам на сына жаловался… — оправдывался Балинь. Что правда, то правда, лежа по соседству, они и о таком, случалось, говорили, о чем в иных обстоятельствах друг другу бы не доверились. Болезнь прорвала шлюзы.
Прощались они насупленные, хмурые. Рукопожатие вышло неважнецкое, пальцы соприкасались неохотно. Балинь как-то странно сморщился, и опять у Лусена в голове промелькнуло: «Конченое дело, Балинь, до встречи на том свете, только там хрычам нам старым теперь и встретиться, и, может статься, молодыми, каждый на своем жеребце, на лоснящихся конягах с красиво расчесанными гривами…» Старик подивился такому видению. Больно уж прекрасным и глупым оно показалось, так что незачем было даже рот раскрывать.
— Ну так что, падем мы духом? — бодро выкрикнул Балинь.
— Никогда! — так же браво ответил Лусен.
— Так-то, Лусен, мы не падали духом и никогда не падем…
— Никогда, Балинь, ни за что! Твоя правда, — уже без прежнего задора отозвался Лусен. — Крестьянин, даже помирая, редьку сеет…
Он вышел, не оглянувшись. С остальными еще раньше попрощался. Кого следовало, поблагодарил. Свежим воздухом пахнуло в лицо. Лусен торопливо помахал Балиню, поздоровался с сыном и, точно куль с мякиной, плюхнулся на сиденье.
«Никогда мы не падали, Лусен…» Не то ли говорил Балинь и тогда, когда тайком являлся на мельницу. Сколько все-таки мешков муки он в лес перетаскал? Партизанский отряд Балиня кормил он, мельник Лусен, за что и поплатился своей мельницей. Сам кормил, сам заплатил. Разве не лучшая мельница была на всей Тальките? Пусть кто-нибудь попробует сказать, что не так!
Где был Балинь все эти годы? Ах, у него ответственная работа! А когда мешок муки понадобился… Как было отказать другу юности в хлебе насущном…
«И никогда не падем, Лусен…» Умел убеждать, чертяка этакий, и не упал ведь. Что стоит хорошо отлаженная водяная мельница?
«Сапоги всмятку — вот чего она стоит, наплевать на все!» — так сказал бы Арнольд.
Нет, Янис Лусен таких слов никогда не говорил.
Один друг молодости забрал мешок муки, другой — примчался и спалил мельницу. А мельник Лусен между ними посередке.
Пусть только кто-нибудь попробует сказать худое слово про Лусена! Он никогда ни в чем не был замешан и никому свиньи не подложил.
Вот если бы Балинь после войны завернул к нему с бутылкой в кармане…
Ты, Лусен, ждал от него благодарности?
Ведь он же объяснил тебе, почему не смог приехать. Весь месяц в больнице толковал об этом. Отказываешься понимать? Чего бы стоила нынче твоя мельница?
Сапоги всмятку, вот чего бы она стоила.
Старый Лусен никогда не говорил такого. И никогда не скажет! Нет, такого от него не жди. Не будь этой хвори…
Как бы сгодилась сейчас чарочка горькой! После нее можно было б растянуться на сиденье и заснуть. Так крепко, чтобы никогда не просыпаться. Все остальное предоставить Арнольду. Чего он елозит, будто на иголках?
— Ты, верно, Балиня не признал? — спросил Лусен у сына.
Нет, не узнал, говорит. Странно получается — Арнольд даже не узнал Балиня, командира партизан, друга молодости отца. Почему Лусен сам не удосужился рассказать Арнольду о тех мешках муки, о том, как сожгли мельницу? Язык, что ли, к зубам примерз? Сыну полагалось бы знать, а может, Арнольд просто притворяется?
— Он у окна стоял, ты в самом деле не узнал его, Нольд?
— Не узнал, отец.
— Помнишь, хутор Балиней был по соседству с нашим, вместе в армии служили? Потом он в Ригу перебрался…
Янис Лусен собрался было рассказать все по порядку, но потом примолк. Это он оставит при себе. Не хвастал он теми мешками муки, когда было выгодно, а теперь и вовсе трезвонить не станет. Его укачивало. Приятная усталость обнимала тело. Лусен укрылся подаренным Арикой одеялом. Дорога была широкой и гладкой. Никогда раньше он не видел такой дороги. Она выглядела совсем новой, Лусен про себя порадовался. Машины разноцветными майскими жуками проносились мимо и, казалось, вот-вот взлетят над макушками деревьев. Был момент, когда они и в самом деле взмыли куда-то вверх. Даже дух захватило, голова закружилась, стала вдруг большой и тяжелой. Лусен положил подбородок на колени и закрыл глаза. Для него это было привычно.
Вот так он когда-то подремывал в тепле зерносушильни. Так проводил в одиночестве долгие ночи, дежуря в сушильне, в полусидячем положении было лучше всего… Мимо проносились одевавшиеся в зелень деревья. Лусен не взялся бы сказать, что это были за деревья. Зелень за окном тянулась сплошной стеной. По-прежнему кружилась голова.
Ему хотелось предъявить Балиню счет, изрядный счет с хвостом процентов. А вышло иначе. Первым речь завел Балинь.
По какому праву, соседушка?
На мельника Лусена, этого толстосума, полволости косо глядело. Не спали тогда нориешские головорезы его мельницу, как знать, не записали бы Лусена попозже в кулаки.
Послушай, Балинь, счет Лусен предъявлять тебе не собирается, опоздал с ним, опоздал на три десятка лет.
Мать честная, как пролетели годы!
Старуха поедом ест: водкой все нутро себе сжег, старый хрыч!
— Ну и ладно, чтоб тебя язвило! — втихомолку поругивался старый Лусен.
Беседы с Балинем перевернули жизнь его вверх тормашками. Сам Лусен никак того не хотел признать. В глубине души не ждал ли он Балиня все эти годы? Не затем, конечно, чтобы Балинь рассчитался с ним за дюжину мешков муки. Да и кто считал, сколько он унес. Нашлись-таки глаза, которые увидели, нашлись-таки уши, которые расслышали шелест прибрежного кустарника, и нашлись по соседству чьи-то уста, шепнувшие на ухо главному головорезу… Не толкнешь ты, толкнут тебя, не толкнут тебя, толкнут брата твоего или соседа! Сосед на соседа и брат на брата! Ох вы, разлюбезные хуторяне, чуткие у вас уши, зоркие, сквозь тьму видящие глаза, когда смотрите в сторону соседского двора!
Как бы сложилась жизнь, если бы он с первого раза указал Балиню на дверь?
Чепуха все это, сапоги всмятку, раз уж доктора с ножами копошатся в твоем пузе!
Смотри себе в окошко: ух, какой простор, до самого горизонта, интересно, чем засеяли такое поле? И чего это Арнольду взбрело в голову такой крюк вдоль моря делать? Да, машина скоро отойдет ему, и чего ломается, как невинная девочка! Не дело он говорит…
И больше, Арнольд, ничегошеньки от меня не жди!
Лусен собирался заговорить с сыном, но езда укачала его. Голова сама клонилась книзу. Он уткнулся подбородком в колени. В полуприкрытых глазах полыхала весенняя зелень.
Жаль, что под самое лето. Ему бы еще это лето. Зубами бы вырвать, вымолить. Пенсия да деньги на книжке, удоистая корова да телушка. Старуха, верно, поросят прикупила… Пчелиные ульи и сад, семь ульев всего… Видно, придется соседям продать.
Арнольд от пчел готов за версту бежать. Хорош сын — с глаз долой, из сердца вон! Он не прогонял Арнольда… Какая пчела его укусила?.. Ну ладно, учился, а потом?.. Не судиться же с родным сыном, только этого недоставало!
Старый Лусен не ждет, чтоб ему в порыве благодарности руки целовали, чепуха все это, сапоги всмятку, он свое дело сделал!
А как сделал?
Не все ли равно, жизнь-то прожита.
Янис Лусен представил себе, как удобно он положит голову на подушку, набитую опилками, вытянется во всю длину, сложит на груди руки, скривит губы в ухмылку: дорогие соседи и близкие, разлюбезные латыши из поселка Нориеши!.. Люди добрые, с чутким слухом, зорким глазом, доброхоты-шептуны, вот собрались мы, чтобы отдать последний долг мельнику Лусену…
За коровником на солнцепеке семь пчелиных ульев…
Привезли бы они Увиса в деревню. Внука Увиса хотя бы на недельку… Дальше этого у Яниса Лусена мысль не продвинулась: Увис шлепал бы по дому босиком. Дед лежал бы в укромном уголке сада на попоне, дожидаясь, когда пчелы начнут роиться. Увис уже взрослый парень, неужто не помог бы рой принять.
Отпустили бы его на лето, чепуха и сапоги всмятку…
Отпустила бы слегка костлявая веревку, а то ведь совсем близко подтянула. Все Лусены свой последний час подгадывали к осени, к холодам, после молотьбы, когда часть хлеба уже смолота и Тальките подо льдом. Поесть бы сейчас вдоволь горячих лепешек, селедки со сметаной!
Арнольд ждал, когда он выйдет. Закутавшись в одеяло, старик чувствовал себя совсем хорошо. Нет, никуда он не пойдет. Арнольд подбивает его море посмотреть! Нет, нет, он посидит, подождет в машине, пусть Арнольд смотрит на здоровье, если ему приспичило на воду глядеть.
Голова глухо вызванивала. Сердце без передышки гнало кровь. Старик вдруг обнаружил, что дождик пошел. И когда ж он заморосил, этот добрый дождик?
Эх, продраить бы себя как следует пучком осоки, как драят пивную бочку перед тем, как свежее пиво на Янов день сварить! И пусть тогда они все приходят.
Еще одно пчелиное жало, лето еще одно…
— На каком языке поет эта девушка? — спросил старый Лусен, вслушиваясь в мелодию, наполнившую машину.
— Тебе мешает радио, отец?
— Нет, нет, — поспешно отозвался Лусен. Ему не хотелось, чтобы сын прервал песню. Пусть девушка поет себе, радуется. Дождик пошел сильнее. Лусен понемногу приходил в себя.
— Что-то я совсем перестал понимать, — буркнул он как бы про себя, но сын все-таки расслышал.
— Почему же, отец? Каждый понимает по-своему. Это ты про песню?
— Нет. Я вот хотел сказать, Балинь заинтересовался какими-то черными дырами в небе. Все время у жены требовал книжки об этом. Прямо как помешанный!
— У каждого свои интересы, отец.
— А ты хоть что-нибудь смыслишь в этих дырах?
— Все это сложно, отец… Не сумею тебе объяснить, к нам они прямого отношения не имеют…
— Вот видишь, Арнольд, выходит, все же дыры в небе есть! Думаешь, я ничего не пойму?..
— Скоро приедем. Как себя чувствуешь?
— Не забудь, о чем тебя просил: матери ни полслова. Придет время, сам ей скажу. Тебе-то врачи, верно, все…
— Не придавай значения, отец, ведь самочувствие хорошее, сам говоришь…
Старый Лусен повернулся боком и загляделся на поля. Эти места ему были уже немного знакомы. В самом деле, зачем Арнольду понадобилось делать такой крюк? Поехал бы прямиком, так давно бы сидели дома, чего без толку мотаться по дорогам!
Мало ли он на своем веку перевидел всяких мимоезжих да проходящих… Более чем достаточно, не совсем, конечно, так, как в большом городе, где от толчеи в глазах пестрит и голова идет кругом. Мельнику ли по людям скучать? Вся округа… Больше ему и не надо, было довольно и этих. Кто худое слово скажет про Лусена, кто осмелится? С кем он только не бражничал, будь тот даже и последним голодранцем в Нориешах! С самим скотным доктором Кесе в базарные дни, с богатеем Раубинем и с жалким попрошайкой. Кесе — тот был здоров, Кесе прямо посреди базарной площади мог слопать целую бадейку миног, слопает и глазом не моргнет, вот уж было брюхо так брюхо. Ел доктор в одиночку, а пивал лишь в компании, и оба были вроде не из хлипких? Скотный доктор да мельник, мельник да скотный доктор — пили, как родные братья, пусть Нориеши глазеют и завидуют! Даже богач Раубинь с ними пивал! И разве Лусен морщился и отворачивался, когда богатство его пошло прахом?
Лусен никак не мог понять, с чего вдруг нахлынули эти приятные воспоминания, — оттого ли, что он позавидовал луженому нутру доктора, который мог камни грызть и закусывать миногами? Никому он вроде не завидовал.
Завидует ли тем, у кого дети лучше? Арнольд, Нольдис… сын… Да и чем этот Нольдис нехорош? Одевается как барин, квартира в городе, жена учительница, крепко стоят на ногах, и маленький Увис… Только чего он с этой машиной как с писаной торбой носится? Твоя она, Арнольд, твоя! Так нет же, ждет, чтоб старик сам преподнес ее на блюдечке!
— Нольдис, а помнишь, как ты перепугался, когда мать меня попросила зарезать петушков, чтоб на базар в Нориеши отвезти? — Старик вдруг почувствовал, что ему хочется по-настоящему разговориться с сыном. Рассказать про Балиня? А что Арнольд знал о Балине? Так как же дело было с петушками? Арнольд помог их переловить. Они хватали их и клали в мешок. Потом мешок отнесли в дровокольню. Арнольд стоял рядом. Сам он вытаскивал из мешка петухов за ноги, с трудом исхитряясь прижать их к колоде, — в другой-то руке был топор. Недосуг ему было наблюдать за Арнольдом и вообще обращать внимание на такие тонкости. Арнольд видел, как топор отсекал петушиные головы и как после этого петушки еще успевали пробежать несколько шагов по дровокольне, чтобы потом повалиться на бок и долго дрыгать ногами.
Разве деревенскому парню непозволительно видеть такое? Нольдис забился в крыжовник и горько плакал. Под вечер отец отыскал Арнольда на том же месте, но тот не подпускал его к себе, носился по саду, скалил зубы, как собачонка, готовая вцепиться в ногу. Испуганный, заплаканный, щеки землей перепачканы. Он сгреб парнишку за шкирку и поволок домой. Было ли время с ним цацкаться? И почему это деревенскому парнишке не посмотреть, как петушков режут, корову с быком случают, свинью закалывают. Ведь из этого и состояла их жизнь. И отчего теперь Арнольд молчит, делает вид, будто не расслышал вопроса?
— Арнольд, мне нет-нет да и вспомнится твой дикий рев…
— Мне тоже, отец.
— Чудно, не правда ли, такой пустяк, а оба запомнили… Ведь ты простил меня, Арнольд?
— Конечно, отец! — Арнольд рассмеялся деланным смехом. В словах отца он уловил шутливость. Когда старик бывал в хорошем настроении, он нередко вспоминал тот случай и всякий раз спрашивал, не пройдется ли Арнольд с ним до коровника, он, мол, хочет гостинец Арике послать…
— Твое прощение облегчит мне душу, когда за мной придет костлявая…
— Не надо об этом, папа, мы же договорились. За лето ты поправишься. Потом еще раз съездишь на облучение…
— Никуда я больше не поеду.
Нехорошо он сказал это. Почему бы им не поболтать о петушках? Утешать старика было бы делом напрасным. Арнольд знал его характер. Должно быть, он тогда здорово отца перепугал, раз тот об этом, можно сказать, в последний час вспомнил.
Дорога пошла скверная. Листья на березках больше вроде бы, чем на других деревьях, распустились, и зелень у них ярче. Поля озимых в парадных зеленых мундирах. Зеленые взгорки под майским дождем. Посмотришь на них, и глаза затуманятся. Под сердцем будто кто-то водит мягкой пряжей. Если б можно было взять ее за кончик да потянуть… Открыть какой-то более глубокий смысл бытия…
Янис Лусен до боли прижал подбородок к коленям. Он выставлял счета, теперь вот ему выставили. «Сын, когда у тебя в банке денежки…» Разве не так он всегда поучал? Да, теперь он наконец при деньгах, а ему ничего не нужно. Старуха получает за молоко. Летом теленок опять из рук будет рваться, когда его поведешь на луга… Хватит ли сил обуздать стервеца? Обеими руками ухватишь цепь да глядишь, как бы на ногах устоять, когда зверюга этот за собой поволочет. И тут старик сам на себя рассердился: одной ногой уже в могиле, а руками все еще норовишь телка на цепи удержать!
Сын тоже будто воды в рот набрал.
А его отец — царствие ему небесное… Не вырвал ли он мельницу из отцовских рук, едва со службы вернулся? И что же, отец не был счастлив? Ешь себе лепешки со сметаной, на пузе часы с цепочкой, и никаких забот. Он отцу только добра желал.
Пусть кто-нибудь попробует упрекнуть, если посмеет и вспомнит!
— Папа, ты что-то спросил?
— На каком языке поют, Арнольд?
— А, ты слушаешь? Там поют о каком-то проказнике Антонио.
— Это я так… Что-то ничего не пойму в этих новых песенках.
— Могу выключить, если мешает.
— Нет, нет, пускай поют. Я и не слушаю. Просто иногда что-то зацепится. А вот мать, та терпеть не может.
Они будто через стену переговаривались. Слова пролетали мимо ушей. Паузы заполнялись молчанием. Машина, мягко покачиваясь, как люлька, уносила все дальше. Дождь провожал их до самого дома. После езды старик долго разминался — от сидения руки и ноги затекли.
Мать в радостной спешке хлопотала вокруг них, кинулась доставать из духовки теплый обед Арнольду. Отец к еде не притронулся. Арнольд даже удивился, как скоро завершилась их поездка с отцом. Под вечер дождь перестал, Арнольд вышел во двор помыть машину. Старый Лусен по настоянию матери прилег отдохнуть. Он вслушивался в торопкие женины шаги, и от их перестука ему сделалось лучше, чем от всех облучений и шприцев.
Нет, погодите, он пока еще не опустил голову на подушку с опилками, и завтра же надо с Арнольдом заняться ульями.
III
— Ты не представляешь, и, должно быть, я не сумею объяснить… Нет слов, чтобы выразить… Мне ужасно хочется, чтобы со мной что-то случилось! Не смейся, иной раз даже под машину угодить хочется! Стою на обочине и чувствую в себе такое желание. Автомобили проносятся под самым носом, а я никак не решусь, под колеса какого броситься. К тому же это, должно быть, Ужасно больно и может покалечить. Не хочу, чтобы меня покалечило, уж лучше, чтоб сразу конец… — длинную речь закончила Арика, последние слова произнеся с особым удовольствием.
Она сидела в мягком кожаном кресле перед низким столиком красного дерева. Кресло было крутящееся, на металлической ножке. Арика крутанулась, описав дугу. Застекленная дверь на балкон распахнута. Над рижскими крышами моросил дождик. Широко открытыми глазами смотрела она на серые городские стены. Только что сказанное ею должно было произвести впечатление, и потому Арика выдержала паузу, подобралась вся, подавшись вперед. Мужчине бы это понравилось. Арика больше следила за своими жестами, чем за словами.
— Выброситься из окна я тебе не позволю, по крайней мере с моего балкона! — резко возразила Нинон. — Упасть с восьмого этажа — значит себя покалечить, к тому же будет больно.
— Не смейся надо мной, Нинон. Совсем не для того я это говорила. С твоего балкона не выброшусь, не бойся. Иногда сама не пойму, что со мной происходит, и никто не объяснит мне, ты тоже…
— Годы, милая, наши годы… Как не понимаешь! — снисходительно улыбнулась Нино. Она не осуждала подругу за ее болтовню, скорее даже побуждала к ней, настраивала на откровенность, хотя в который раз слышала примерно то же.
— Что бы ты ни говорила, а я себя чувствую молодой женщиной, и ничего страшного со мной не случилось, но спроси меня кто-нибудь: «Ты хорошо пожила?» — я со стыдом должна буду признаться, что нет. Понимаешь, я вообще не чувствую, что жила, тридцать восемь, а не чувствую! Увис — взрослый парень, иногда просто не верится, что это мой сын, что я его родила и что вообще рожала. Об Арнольде молчу, он Торичелли! Объясни же, что со мной творится, прошу тебя, и тогда смейся себе на здоровье, хоть лопни от смеха. Хотя нет, прошу прощения, не то хотела сказать. Просто я запуталась.
После таких речей Арика совсем утомилась и теперь прямо-таки растеклась по креслу. Сил хватило лишь на то, чтобы повернуться к Нинон. По временам она ненавидела подругу за ее холодность и спокойствие. Будто вся она корочкой льда затянута, этакий законсервированный цветок. Есть такие цветочные консервы где-то в Японии, откупорил банку — и получай весну со всеми ее ароматами! Законсервированная фиалка, вот что такое Нинон!
Способна ли Нинон расслышать ее вопль! Нет, не вопль о помощи. Вопль души. Никому его не расслышать. Так чего ж она ждала от подруги? От Нинон, от своей Нино…
— Сама знаешь, я скажу тебе, что сотни раз уже говорила… Любовник — это звучит отнюдь не банально, напрасно нос воротишь и морщишься, просто тебе не хватает предприимчивости или жутко не везло! Не берусь сказать, чего тебе не хватает, мужчины это лучше чувствуют.
— Все же это ужасно банально, Нинон, не разыгрывай из себя сводницу! — рассердилась Арика.
— Рано или поздно мы попадаем к ним в руки, волей-неволей, сами того не желая. Поверь мне, не так уж это сложно, но я не собираюсь тебя убеждать, как не желаю и того, чтоб ты заглядывалась на мой балкон.
— Ужасно банально, как это ужасно, Нинон… — шептала Арика. Она снова распрямилась, неспешные движения рук сопровождая словами, что напоминало потягивание кошки. — Все они давно обесцененные червонцы, думаешь, глаз у меня нет! Едва представлю, у меня дрожь по телу, и сразу хочется икать…
— Успокойся, Арика, у меня припрятана пачка хороших сигарет, не желаешь ли? — спросила Нинон, чтобы прервать разговор, становившийся чересчур откровенным.
— Желаю, чтоб ты уяснила: сие для меня невозможно, — сердито отозвалась Арика. Слова ее прозвучали достаточно искренне. Иногда весной она себя чувствовала совсем опустошенной, хорошо, хоть можно было зайти к Нинон душу отвести. Она ждала, когда Нинон принесет сигареты.
Серая завеса дождя стелилась над рижскими крышами, кое-где пробивалась зелень деревьев. Арика разглядела даже красноватый клен, втиснутый между домами. Не была ли она похожа на это в общем-то редкое здесь дерево?
Минуты близости с Арнольдом? Удивительно, как она могла зачать Увиса… Но ведь это случилось тринадцать лет назад. Сразу после университета, когда они были молодыми учителями, только что приступили к работе, голые и бедные, как церковные мыши. И Арнольд привез ее куда-то в Марупе, там они за жуткую цену снимали комнатенку в коровнике, с печкой в изножье кровати, и там ничем иным нельзя было заниматься, только спать, в кровати они правили ученические тетрадки, обсуждали своих учеников, потом спорили между собой, кому вставать, кипятить чай. Не заснешь ведь на голодный желудок. И мужчина, лежавший с ней рядом, был Арнольд? Даже не верится, что это был Арнольд. Да, а под окном какая-то свалка, противотанковый ров и капустное поле вдоль речки Марупе, и как она любила смотреть на это поле осенью! Зимой, правда, бывало жутко холодно, в ведре замерзала вода, стены покрывались инеем. В ветреные дни дым валил обратно из трубы, приходилось распахивать дверь, убегать из комнаты. Дома у окна сидел сам хозяин, старичок, похожий на гномика, и он так ласково ворковал: зашли бы погреться, ай-ай-яй, это надо ж, дыма полна комната! Лязгает зубами гномик, воркует, незлобиво посмеивается над ними, голубками, живущими в закуте, где раньше он держал скотинку. Арнольд, да и она тоже, всячески угождали старичку, старались понять его с полуслова, громко смеялись шуткам гномика, уж какие у него могли быть шуточки, все равно смеялись, как можно громче, до слез смеялись. Как же не смеяться, раз хозяин шутит! Той зимой она в себе носила Увиса и временами опасалась, как бы смех не повредил ребенку, иной раз до колик смеялись, после чего Арнольд отправлялся растапливать печь, чтобы нагреть их халупу, а она еще некоторое время оставалась на кухне с гномиком. Он, сидя в своем углу, был удивительно похож на паука, и ей делалось страшно, она молилась потихоньку, чтобы время скорее шло и чтобы гномик, неожиданно превратившийся в паука, зажег бы свет, чтобы скорее возвращался Арнольд с радостной вестью: печка топится, комната проветрена!
— Смотрю, замечталась ты, Арика, значит, все в порядке! На вот, закури, возьми с собой, эти сигареты для тебя держала.
— Спасибо!
— Мне вот что иной раз приходит в голову: быть может, Арнольду имеет смысл время от времени тебя поколачивать. Не на трезвую голову, конечно, и не слишком шибко…
— Глупости говоришь!
— Не скажи, есть в том сермяжная правда. Боюсь я за тебя!
— Все прошло, Нинон.
— Иногда ты меня просто пугаешь… Чего только не наплела про эти машины…
— Я же говорю: было и прошло! — теряя терпение, возразила Арика.
Шутить изволит подруга. Подумать только, чтобы Арнольд ее поколотил, к тому же напившись пьяным! Вот, право, невидаль! Копейки пересчитывает, рубль к рублю откладывает, долг отцу возвращать собирается, в две работы впрягся. Слышать ни о чем не хочет, строит из себя порядочного! Непогрешимый Арнольд!
А может, Нинон права? Вот была бы штука, подай такую мысль Нинон непогрешимому Арнольду. Посмотреть бы, какое при этом он сделает лицо… Посмотреть бы… Его трудно застать врасплох, навряд ли на лице у него дрогнет хотя бы мускул.
Дежурный электрик, а по ночам истопник, и этого ему еще мало! Осенью он будет носиться по городу, подряжаясь пилить дрова. Как ему не стыдно своих бывших учеников, товарищей по институту? Ведь Арнольд встречается с ними. Арнольд Лусен — и пильщик-моторист… Как в сказке: был некогда умен и проворен учитель Арнольд Лусен, и дети слушали его разинув рты… И она сама — умная, толковая учительница Арика Лусен любила, очень-очень любила умного учителя физики Арнольда Лусена: еще будучи студентами, они отправились на край света, чтобы взобраться на заснеженный Эльбрус, и там, куда ни глянь, были несказанно красивые пропасти и одно голубое, на слезу похожее озерцо с ледяной водой, и старик балкарец — повар в ресторанчике, который кормил их удивительными блюдами… и если бы на месте Нинон вдруг оказался старый балкарец, скрюченный от ревматизма, пропахший лекарствами и бараньим жиром, и за окном была бы не Рига, словно кошка, промокшая под дождем, такая полосатая, серая, с зеленоватыми глазами… Ночью они спали под яблонями в саду старика балкарца, забравшись в единственный спальный мешок. Поутру солнце заливало вершины гор медовым светом, и Арнольд шутил: это так похоже на папиросную коробку, еще бы только силуэт всадника на фоне гор. Как она в то утро рассердилась на Арнольда за то, что он безжалостно испортил сказку.
И как у нее тогда в горах не открылись глаза! Говорят, что горы проясняют разум человека, делают взгляд его зорким… Горы обманчивы, горы ужасно банальная декорация, сплошная бутафория.
— Нинон, ты любишь горы? — Арика прервала свои мечтания неожиданным вопросом.
Дымя сигаретами, они обе любили путешествовать, свой кофейно-сигаретный полдник они величали путешествием с тросточкой в руке. Обе они, престарелые дамы с сине-крашеными локонами, у подножия двухтысячного года, двухтысячелетние сине-фиолетово-зелено-седые старухи. Это, правда, больше по части Арнольда, его излюбленная тема: седовласый старец в двухтысячном году… Нет, не быть ему седовласым старцем, увенчанным лаврами. Уже лет через десять Арнольд совершенно облысеет. В молодости, собираясь на танцульки, он смазывал волосы маслом…
— Отродясь не видала гор и, чувствую, немного потеряла. Только не пытайся меня уверить, будто в наши дни это непростительно — не повидать Эльбруса! Выйди на улицу и поспрошай, многие ли видели Эльбрус, даже наш Гайзинькалн!
Нинон разразилась гирляндой смешков. Руки ее были заняты работой, пальцы порхали над цветастой тканью.
Арика давно чувствовала все эти сто и одно приглашение закрыть за собой дверь с обратной стороны. И все же ей ужасно не хотелось вставать. Одной строчкой больше, одной меньше — какая разница.
Самая дорогая, самая лучшая в Риге портниха?
А что толку?
Ну-ну, не будем скромничать.
Счастлива та женщина, которая может назвать Нинон своей подругой… Проворную иголочку Нинон, отзывчивое сердце, ее неутомимые пальцы… Остренький язычок Нинон и последние, самые последние парижские модели, вчерашний Париж здесь, в Риге… как сказал бы Арнольд: «пэ в кубе», «Париж в кубе».
Арнольд, ты ничего не понимаешь, Нинон гораздо больше, чем «пэ в кубе»… Ты скажи, можно ли жить в Риге без портнихи Нинон! А еще лучше — когда она твоя подруга!
Нинон погрузила пальцы в шевелюру подруги. Арика откинулась на спинку кресла, сцепила пальцы на коленях, повернулась в сторону балкона. Ее волосы скользили между пальцами Нинон. Арика застыла в радостном оцепенении.
Арика пыталась себя образумить. Немного погодя Нинон выгонит ее под дождь. Под дождь на улицу — с причесанной головкой.
Арнольд и Нинон — были бы они счастливы? И способен ли Арнольд быть счастливым?
Способность быть счастливым?
Это еще что такое? Сидеть, в волосах своих ощущая пальцы Нинон, сидеть как в электрическом кресле и быть счастливой, быть счастливой, пока на улице всем за шиворот льет дождь. Старичок гномик на закраине капустного поля по берегу Марупе, и что бы об этом сказал старик балкарец у подножия Эльбруса? Милые гномики, жизнь все-таки «приключение в кубе», «пэ в кубе», когда Нинон начинает укладку волос…
Нинон, ты настоящий эликсир, бальзам чудодейственный! Для тебя и двух зеленоусых Арнольдов было бы мало!
Вот сейчас ее вышвырнут с блаженного острова, возьмут за шкирку и выбросят, как перепившего трактирного забулдыгу. Как только Нинон закончит, подняться самой и уйти к двум гномикам в зеленую страну… О, голова кружится, как у курицы… Нинон и в самом деле не прочь прибрать к рукам Арнольда, будь то в ее силах. Бойся ближайших подруг! Они-то самые опасные! Ради бога! Ей так бы хотелось поглядеть, как Арнольд стал бы устраиваться в этой квартире, куда бы вытянул свои длинные ноги, в этом королевстве выкроек, журналов мод и париков… Нинон помешалась на париках, она себе может позволить швыряться деньгами, Нино многое может себе позволить.
Она обшивает лишь близких и симпатичных ей людей!
Арика может гордиться, здесь ее остров, и этот послеполуденный час принадлежит ей, за это она платит. Неважно, что сейчас станут примерять. Этот костюм ей вовсе не нужен, а вот этот послеполуденный час очень нужен, и завтра весь день свободен… Праздник. Арнольд скорей всего заявится к вечеру. Ха, она же Арнольда подарила! Замухрышку Арнольда, у которого пуговицы вечно болтаются на одной нитке, дурацкий галстук и блестящая плешь.
— Ну, что, может, теперь займемся примеркой? — закончив укладку волос, спросила Нинон.
Молодчина Нинон!
Теперь раздеться и примерить костюм! Шмотье, как сказал бы Арнольд. Он свирепеет при виде всякой новой тряпки. Как бык на арене. Много ль он на этом сэкономит?
Арика, наполовину раздевшись, стояла перед Нинон. Прохладный ветерок с балкона обдувал ее. Совсем нетрудно одеть такую фигурку. Единственная радость, которую Арика еще трепетно переживала. Для них с Нинон это был молчаливый ритуал. Они готовились к лету, и вот оно, лето… На груди, талии, бедрах… Вот оно ниспадало волнами, ластилось к телу. Пальцы Нинон скакали по ней кузнечиками. Была в материале какая-то истома летнего луга.
Когда в последний раз сидели на лугу?
Этим летом у них свои «Жигули».
Арнольд ее съест за этот костюм…
Он ничего, абсолютно ничего, видите ли, не хочет брать у своего старика, он, видите ли, хочет все… сам, сам, «сам в кубе»!
Куда отцу деньги! Что вообще можем сделать с деньгами? Ну вот, как будто все, пора опять залезать в свой старый кокон, и до скорой встречи. Нинон, дорогая, когда мне снова заглянуть? Сама ухожу, не нужно силой выставлять меня за дверь!
Одежда до последней складки пропахла учительской. Никто со стороны этого, к счастью, не чувствует. На лето всю «школьную» одежду она запрет в шкаф. Засунет в целлофановый мешок и запрет. Чтобы не видеть ее до осени.
Никому не понять, насколько учитель чувствует себя к весне опустошенным! Как разряженное ружье!
Даже хуже чем ружье разряженное, но такое сравнение в духе Арнольда. Из его репертуара. Она сбросит с себя это тряпье и оденется во все сшитое Нино.
— По-моему, сидит отлично? — спросила Нино.
— Да, в самом деле? По правде сказать, я была немного рассеянна…
— Наше общее несчастье.
— Все же дай хоть какую-нибудь косынку. Такой дождь, а я ничего не захватила.
— Могла бы посидеть, кто тебя гонит под дождь?
— Нет, нет, Увис, должно быть, вернулся. Сегодня уроки рано кончаются.
— Чего ты о нем беспокоишься? Пусть парень побудет один.
— Что ты, в доме шаром покати. Боюсь, он там уже ногти грызет от голода.
— Ну, не держу тебя, Арика.
— Прости, что я тут расхныкалась, весной такое на меня находит. Только не вздумай, пожалуйста, советовать мне витамины. И любовник мне тоже не нужен!
Она и в самом деле побаивалась получить еще какой-нибудь совет, а потому поспешно оделась и распрощалась. Нино даже не смогла соблазнить ее последней сигаретой.
Оказавшись на улице под дождем, она обнаружила, что вовсе домой не торопится. Арика делала короткие перебежки от магазина к магазину, смотрела и щупала разные приглянувшиеся мелочи, потом опять выходила под дождь. Шаги ее становились все менее резвыми. Сначала промокли ноги. Этой весной она промокла впервые, как назло, забыла дома зонтик. Ну и ладно.
Кому какое дело, что она до нитки промокнет!
Арика подставила лицо под дождь, прижала руки к мокрым щекам и остановилась на краю тротуара.
Так! Как только ринется лавина машин — сделать шаг, сойти с тротуара…
Так! Чего она боялась в последнее время, снова пришло. Закрыв глаза, некоторое время стояла неподвижно, словно желая убедиться, что в самом деле стоит на месте.
Нельзя перетруждать себя. Вечно ты куда-то несешься!
Так! Вот до чего докатилась!
Подошел бы кто-нибудь, взял под локоток, перевел на другую сторону. Как маленькую девочку или слепую. На ощупь перейти улицу, превозмочь ее и на этот раз. Зачем она проболталась Нино? Ради чего тогда шить новые платья?
Так! В голове немного прояснилось. Арнольд бы погнал ее к врачу. Но он никогда не узнает… Минуты слабости недоступны пониманию Арнольда Лусена! Они его могут только разозлить. Он по натуре тягач — знай тянет свой воз и от других того же требует.
Вдали Арика увидела телефонную будку, выкрашенную в назойливо красный цвет. Даже улицу пересекать не нужно. Почти бегом устремилась к ней, чтобы никто не успел опередить. Арика захлопнула за собой дверь. Шум улицы стал глуше. В потоках брызг разноцветными морскими чудищами шныряли машины. Опустилась на самое дно улицы, плотно притворила за собою дверь — теперь можно, как из батискафа, понаблюдать за жизнью. Но это опять же эксперимент Арнольда Лусена, он обожал такие штучки: понаблюдаем, чем мир живет в «это мгновенье»! Сказав это, Арнольд затаскивал Арику в подворотню или парадное, и они глазели оттуда на улицу, на вереницу прохожих, и Арнольд никогда не забывал вытащить из кармана записную книжку, чтобы записать год, день, час, минуту и секунду и за секундой проставить еще несколько каких-то непонятных загогулин.
«Тогда-то и во столько-то мы были счастливы, — смеялся он потом. — У меня все в точности зафиксировано, и в две тысячи каком-нибудь году я смогу тебе сказать определенно, когда и как долго мы с тобой бывали счастливы».
«С3»! «Счастье в кубе»!
Затем они торопливо целовались.
Кто бы сейчас поверил, что Арнольд Лусен целовал ее на улице в подворотнях и в чужих парадных.
«Счастье в кубе»!
У Арнольда все в точности записано, наверняка он эти записи сохранит до двухтысячного года. Скорей всего он будет их стыдиться, в двухтысячном, пожалуй, мы будем судить иначе — когда мы были счастливы… когда?
Теперь она могла спокойно продолжать свой путь. Больше ей ничто не угрожало. Кто-то постучал в дверцу будки. Арика разыскала в сумке монету. Еще несколько минут принадлежало ей, пусть этот торопыга подождет, канун праздника все-таки, люди должны быть более терпимы.
— Нортопо слушает! — раздался в трубке голос ее сына.
— Увис, говори серьезно — ты давно дома?
— Нортопо ужасно голоден. Если б ты не позвонила, он бы взял в руки отвертку и разобрал холодильник, чтобы сварить себе вкусный бульон из того, что когда-то в нем хранилось.
— Как тебе не стыдно, Увис! В холодильнике кое-что есть, ты посмотрел бы повнимательней.
— Я говорю серьезно.
— Ладно, Нортопо, потерпи немного. Я бегу домой. А ты пока почисть картошку! Когда почистишь, поставь кастрюлю на плиту, не жди, чтобы я за тебя это сделала! — поучала она сына.
— И как Нортопо раньше не догадался! — отозвался Увис.
— В твоей голове нет места для картошки, Увис, она у тебя забита всякими болтами и шурупами!
Послушай, мама… — попытался возразить Увис.
— Вот это звучит уже лучше. Я скоро буду, сын, сделай себе бутерброд с сыром, я мигом!
Дальше Арика шла в прекрасном настроении, ее Нортопо ждет дома ужина, да и чем она отлична от других в этот канун праздника Победы? Скорей бы набить авоську покупками и домой. Откуда Увис выудил этого «Нортопо», целый месяц от него только и слышишь Нортопо да Нортопо! Что толку сердиться на парня. Арнольд тоже хорош — боится слово сказать построже. Да и много ли видит его Арнольд? Когда сын дома, Арнольду надо уходить на ночную работу. Когда же закончит со своими истопницкими обязанностями — какой с него может быть спрос?
Спросить с Арнольда?!
В один прекрасный день он, подобно Увису, ответит: у Нортопо нет времени заниматься вопросами воспитания, неужели с меня недостаточно двух зарплат, которые я целиком приношу домой?
Когда она вошла, Увис только что принялся за первую картофелину. Арика второпях скинула с себя промокшую одежду. Ей захотелось хоть на мгновенье прилечь на диван и укрыться пледом. Отругав себя, она взялась готовить ужин — ссыпала картошку в картофелечистку и включила еще с полдюжины изготовленных Арнольдом автоматов.
IV
…Солнце, поднявшись на ширину ладони над горизонтом, понемногу разгоняло утренний морозец. Роса на стальных плоскостях испарялась. Синеватая лента дороги местами казалась залатанной белыми нашлепками тумана. Солнце вставало румяным и грозным. Поля еще окутаны сумраком, заиндевелые лесные опушки прихвачены запоздалыми весенними заморозками. Одеревеневшие травинки торчали шильцами.
Нортопо медлил надевать шлем. Ему хотелось услышать, как, пригретый солнечными лучами, начнет легонько потрескивать сковавший землю ледяной покров. Хотелось увидеть, как вспорхнет чибис. Как из ледяных лат высвобождаются травинки. За спиной щелкнул хронометр — тик-так. Он был закреплен в скафандре Нортопо, между лопатками. Хронометр не беспокоил. Зато время терпеливо напоминало о себе. Оно было вмонтировано в тело и не позволяло мешкать.
Рядом на чугунных лапах стоял гоночный аппарат, спереди чем-то похожий на каску. Кабина — прозрачный литой колпак. В лучах солнца стекла отсвечивали тревожно-багряным светом. Роса обсыхала. На сверкающей поверхности курился пар. Под кабиной торчали три ракетных сопла, похожие на беззубые, разинутые в смехе пасти. Через мгновенье из них вырвутся струи огня. Тяжелый корпус уберет в себя лапы, и начнется бешеная гонка, которая будет продолжаться до тех пор, пока в баках не кончится сухое горючее…
Пристегнув себя к штурвалу, Нортопо наконец надел шлем. Проверил свое состояние и остался доволен. Дорога как будто просохла. Нортопо про себя усмехнулся: «Стоит только начать, тогда никакая роса не страшна».
Склонив голову вбок, глянул на фиолетовый экран телекамеры. Нортопо решил, что ему следует улыбнуться. Но шлем закрывал часть лица. Он дополнил начатую мысль: «Роса и улыбка здесь не имеют большого значения. Просто надо ждать и быть готовым».
Пощелкивание хронометра между лопатками напоминало о том, что следует проверить рулевое управление, сцепление и тормоза. Все это Нортопо проделал в привычной последовательности. На щитке приборов вспыхнула вереница лампочек, отмечавших состояние организма.
— Все идет как по маслу! — крикнул Нортопо в микрофон.
Он расслышал, как у пульта управления откашлялись, потом старческий голос сказал:
— Мы и сами видим, что все в порядке! Потерпи немного, я наполню…
Звон горлышка бутылки о край бокала с позолоченным ободком вернулся к Нортопо многократно усиленным. Напиток, шипя и пенясь, наполнил бокал до гравированного вензеля в виде буквы Н. Еще он увидел озабоченное лицо Старика. Старик был немыслимо отсталым человеком, или, как нынче принято говорить, «пережиток прошлого». Подняв бокал, Старик чокнулся им о какой-то предмет и негромко сказал:
— Ты отлично знаешь, что это испытание с «Тримером» всего лишь «энное»… Сам понимаешь, в газетах о нем писать не будут, но для нас оно очень важно. О риске в свое время уже говорилось немало…
Нортопо негромко свистнул. Все эти напутствия Старика были совершенно излишней церемонией. Чтобы за «энный» пробег «энных» испытаний поднять «энный» бокал! Сантименты пожилого человека!
— Слушаюсь! — отозвался Нортопо. Голос его прозвучал резковато.
— Это ты напрасно, не надо так, я ведь не приказываю, — бурчал Старик. — Мне бы хотелось придать чуточку торжественности… Мы долго трудились…
Да, «эн» дней, — вставил Нортопо. Ему хотелось помочь Старику поскорее закруглиться. Он весь напрягся. Хронометр жег лопатки. В ушах стояло бульканье. Старик поставил бокал. Не было точнее хронометра, чем этот бокал. Черными ужами по стальным плитам отползли топливные шланги. «Тример» отсоединился от заправочных цистерн. Его духовный отец допил последний глоток вина и небрежно поставил бокал на край пульта управления, положив пальцы на кнопки пуска. Нортопо повернул голову и увидел солнце: почему-то оно выглядело приплюснутым, плоским. Из сопл «Тримера» вырвались шлейфы пламени. Задрожал алюминиевый корпус. Хронометр резко отстукивал промеж лопаток. Перед глазами полыхнуло зеленью. Муфта сцепления подалась назад. Штурвал уперся в ладони. Стальная полоса стала мягкой, как вата. На стартовой площадке остались три рыжевато-горелые точки и радужно светящееся масляное пятно. Холод разом сгинул. С потеплевших гнезд вспорхнули чибисы.
Дорога узкая, как нитка. Скорость еще больше сжимала стальное полотно. От малейших шероховатостей «Тример» взлетал точно с трамплина. Заостренные стальные плоскости выли под ним. «Тример» послушно исполнял приказы. Опаснее всего был туннель, а за ним — песчаные пустыри.
В туннель влетел точно снаряд в жерло пушки. Он ощутил, как его бросило в жар. Громовыми раскатами позади проревели стены туннеля.
Перед песчаными пустырями он убавил скорость. Ветер намел песок в дюны. «Тример» волчком завертелся в песках.
Не потерять направления!
Ни дна тебе, ни покрышки!
Чертова жара!
Нужна модернизация взглядов! На кой черт нам такие испытания!
За дюной Нортопо приметил вереницу фиолетовых телеглаз. Они насмешливо помаргивали. «Тример» увязал в песчаных разливах.
«Вот, должно быть, хороша картина, — подумал Нортопо. — Три двигателя на сухом топливе работают на самых малых оборотах… Но этого вполне достаточно, чтобы зарыться в песок… С каждой секундой все глубже. „Тример“ в песках превращается в крота… Худо дело…»
Словно отгадав мысли Нортопо, Старик отозвался с командного пункта:
— Нортопо, попробуй рычагами… Еще с полчаса продержись, потом дадим отбой.
— Слушаюсь, — сквозь зубы процедил Нортопо.
— Включи охлаждение, должно быть, жарко, — наставлял Старик.
«А сейчас он уперся ладонями в коленки и, глядя на экран, качает головой. Песок на экране кажется раскаленным докрасна железом, а „Тример“ — синим… Капля воды в красной пустыне! Им есть там чем полюбоваться!» — про себя раздумывал Нортопо.
Нортопо всей тяжестью навалился на рычаги. Мгновенье спустя «Тример» блохой запрыгал по дюнам. От толчков из глаз сыпались искры. Зубы лязгали так, что наверняка было слышно за пультом управления. Ассистенты, стоя за спиной у Старика, кривили губы в улыбку. Старик потеребил свой допотопный галстук — этот препотешный промасленный галстук, подвешенный к шее с помощью двух резинок, с готовым узлом, его можно стирать, он в огне не горит…
Еще с полчаса Нортопо плутал по пескам. Старик не давал никаких ориентиров, Старик играл с ним как хотел. Во рту пересохло. Руки, сросшиеся со штурвалом, от напряжения затекли. Откинувшись на сиденье, Нортопо высматривал дорогу. Ему вспомнилось, как он впервые «смастерил» ракету: зашел в подворотню, набрал полный рот керосина, чиркнул спичку, поднес ее ко рту и дунул, дунул изо всех сил, изо рта вырвалась струя пламени! Больше он ничего не видел. Немного погодя вышел из подворотни с опаленными волосами и без ресниц. Болели обгоревшие губы, в глазах сплошной туман.
— Такие, значит, дела, — сказал он тогда, мальчуган семи лет.
— Такие, значит, дела, — сказал он сейчас, в тот момент, когда на стальной трассе увидел первый вираж. Двигатели раскалили корпус «Тримера». Тело пылало в огнеупорном скафандре, как слива в кипящем котле.
Почувствовав под собою гладкую дорогу, Нортопо вздохнул с облегчением. Он постепенно увеличивал скорость. Эксперимент близился к завершению.
«Первое испытание навсегда остается в памяти», — подумал Нортопо. Затем идет просто «энное», а первое остается… Остается вкусом керосина во рту… Остается слепящей вспышкой пламени… Выгорают ресницы, краснеют глаза, как у окуня… Это помогает превозмочь страх… Ты говоришь — страх? Да в наше время есть ли он, страх? Надо бы подыскать тому иное определение, пора отбросить, модернизировать устаревшие понятия… Давно пора! Можно вылететь на вираже… Испугаюсь ли я? На это не хватит времени. Для страха нет времени! Скорость исключает страх! — вот формула. Мы счастливы, скорость исключает страх! Страх за нас испытывают телекамеры. Хитро освободились мы от страхов. Пусть страхами живет Старик, этот пережиток сентиментальных лет, пусть теребит свой галстук.
Он хочет, чтобы испытания прошли успешно, я уверяю себя…
Мысли Нортопо, подобно мелким крошкам, были рассыпаны на экране перед руководителем испытания. На стальной дороге «Тример» развил предельную скорость. Двигатели грохотали разъяренными громовержцами. Звук длинным шлейфом волочился за «Тримером». Воздух с шумом проваливался в яму, пробитую «Тримером». Корпус опять раскалился. Теперь уж он был не синим, а красноватым.
Назло Старику Нортопо насвистывал песенку «Килограмм удачи». Он представил себе освещенное холодным светом экрана лицо, усталые глаза. Старик катал его, точно горошину. Малейшее движение Нортопо отмечалось на длинной желтоватой ленте с зубчатыми краями. На ней весь Нортопо — записанный, размеченный. Да будет «Килограмм удачи» с ним в это утро, да будет с ним эта популярная песенка и вкус керосина во рту!
— На такой скорости это невозможно, — прошептал Нортопо. Он глазам своим не поверил. В ветровом стекле промелькнула кошка. Она прыгала в сетке оптического прибора. «На такой скорости это невозможно!»
Сквозь толщу стекла он видел кошку.
Отработанным движением Нортопо выключил двигатели и выжал шестнадцать тормозов. Потом закрыл глаза. Резиновые пристежные ремни удавами обвили его тело.
Под ним взвыли тормоза.
В нос ударил запах горелого. Зачем тормоза?
«Наша цивилизация чем-то похожа на кошачью шкурку, распластанную на стальной дороге, — закрыв глаза, подумал Нортопо. — И я еще осмелился тормозить!.. Была бы кошачья шкура! Пропади все пропадом… При таком торможении я сам могу превратиться в кошачью шкурку, распластанную на стальной трассе! Мне все равно… Сегодня я торможу. Сегодня я еще нажму на тормоза. Завтра будет иначе, завтра — без тормозов!»
Кабина была полна едкого дыма. Дымился пульт управления. Нос «Тримера» уткнулся в зеленый дерн. Двигатели хрипели на холостом ходу. Нортопо рванул на себя люк и спрыгнул на дорогу. «Тример» был обречен. Резкое торможение и последующий удар доконали машину. В любое мгновение «Тример» мог вспыхнуть — сухое топливо густым слоем запорошило перегревшийся корпус. Нортопо стоял по щиколотку в этой пудре, ежесекундно угрожавшей взрывом. Еще немного помедлив, он бросился бежать. За спиной раздался взрыв. Воздушной волной Нортопо швырнуло в траву.
Как будто он с размаху шмякнулся на перину.
— Спасен, — прошептал он.
Через наушники шлема Нортопо расслышал, как облегченно вздохнули Старик и три его ассистента. В критических ситуациях Старик хранил молчание. Он был уверен, что его слова в такие моменты могут только помешать.
Нортопо не помнил, как долго он пролежал в траве. Первое, что он почувствовал: тиканье хронометра между лопатками. Оно напоминало о том, что пора вставать. Нортопо поднялся и посмотрел в ту сторону, где должен был бы стоять «Тример». К небу вздымался огненный столб. Солнце рядом с ним выглядело потускневшей бронзовой пуговицей.
В стороне от горевшего «Тримера» шастала черная кошка величиною с доброго теленка. Нортопо зашагал к этому странному созданию. Жаркое пламя мешало подойти поближе. Нортопо опустил на лицо асбестовый щиток и двинулся дальше. Невероятных размеров кошка бросилась ему навстречу.
На расстоянии нескольких шагов он обнаружил, что это чертовски неуклюжий робот. Нортопо побежал к кошке и что было сил саданул ногой по ее пластмассовым ребрам. Электрическая кошка хряснула и полетела в кювет.
Нортопо отошел на несколько шагов, сдернул с себя шлем. Под ним, на выбритой макушке, крепилась похожая на морскую звезду штуковина. Вот ее-то он и хотел сорвать, однако щупальца пульсатора не поддавались. Они крепко присосались к макушке Нортопо, безжалостно записывая его эмоции.
Нортопо беспомощно повалился в траву. Ему жаль было «Тримера». За три месяца он досконально овладел машиной. Более всего его задела за живое выдумка с «кошкой». Это неслыханно! Ни с кем другим Старик себе такого не позволил бы.
Щупальца пульсатора на макушке Нортопо заметно умерили хватку. Истекало время испытаний. Иссякали источники энергии. Кошка выбралась из кювета, сигналы из Центра велели ей возвращаться. В наушниках, вделанных в шлем, Нортопо расслышал довольный голос руководителя эксперимента. Больше он ничего не слышал. Лежа в траве, он чувствовал себя жутко обиженным. В уголках глаз собирались мальчишеские горькие слезы.
В этот момент кто-то из ассистентов в Центре отключил пульсатор. Щупальца морской звезды сами отпали. Почувствовав это, Нортопо дал волю слезам. Он был уверен, что теперь уж никто не запишет его эмоций. Нортопо погладил выбритую на макушке тонзуру. Она была свободна.
Он был свободен и мог наконец выплакаться.
Хронометр между лопатками пульсировал ровно, бесстрастно.
Время не могло отключиться, подобно щупальцам пульсатора. В мальчишеской ярости он стиснул кулаки.
Теплые лучи солнца пригревали бритую макушку.
Нортопо, стройный молодой человек с плешью, удивительно похожий на отца и руководителя эксперимента! Все они точно капли воды на асфальте — что дед, что отец, что внук, и Нортопо весенним утром наконец свободен, но почему он все-таки не распластал эту кошку колесами «Тримера»? Надо бы еще придумать песенку, сочинить для нее слова, подобрать бодрый мотивчик, тогда бы Нортопо справился со всем как нельзя лучше…
Арнольд все еще валялся в постели, придумывая «нового Нортопо».
Отец спозаранок расхаживал по дому, готовил гнилушки, чтобы пчел подкуривать. Еще неизвестно, распогодится ли по-настоящему день.
И откуда вдруг иней взялся? Вчера ничто не предвещало заморозков! Сейчас явится отец, начнет барабанить в дверь, терпеть не может, когда в постели залеживаются, еще вспылит, накричит, это уж точно. Не хватало, чтоб он из-за меня волновался.
С Нортопо у нас теперь как будто полная ясность, остается придумать песенку, но это дело нескорое.
Ничего, пока до Риги доеду, будет и песенка, которую мог бы насвистывать Нортопо. Это будет отличным подарком Увису, пусть попробует отыграться. Особенно удалось вот это место: двигатели грохотали разъяренными громовержцами… Увис должен оценить по достоинству.
Посмотрим, что он в ответ придумает.
Арика говорит: почему не научишь парня, как жить сейчас, сию минуту, сегодня, вместо этого тянешь его неведомо куда, где может обретаться лишь ваш дурацкий Нортопо. Она считает, что величайшее искусство — научиться жить текущим днем, сиюминутностью, воспоминания гроша не стоят, и уж совсем худо, когда за образец стремятся выдать Нортопо с его ревущим драндулетом.
Только Увис сумеет оценить по достоинству. Арика ждет, когда парнишке наскучит Нортопо. Пусть себе ждет на здоровье! Они ей покажут, какой увлекательной может стать игра!
«Двигатели грохотали разъяренными громовержцами…»
А сейчас надо мной разразятся громы и молнии. Ну вот, старик уже в дверях! Завтрак, дескать, на столе стынет, это еще куда ни шло, но нельзя же, елки-палки, так долго валяться в постели!
Первая ночь, проведенная дома, для отца оказалась благотворной, это сразу видно, стены родного дома — лучшее лекарство от самых страшных болезней. А когда он доберется до пчелиных ульев, тут и спина распрямится и щеки зарумянятся. Старик опять меня погонит без маски в самую гущу пчелиного роя. И как он не любит, когда я начинаю отмахиваться! Ему что — копошится в улье, точно медведь, заговоренный от пчелиных жал!
Отец притворил за собой дверь. Я знал, что он не успокоится, покуда не вытряхнет меня из теплой постели. Не терпит он городской привычки понежиться в постели. А как бы хорошо часочка полтора поваляться здесь с закрытыми глазами рядом с источенным шашелем комодом, послушать, как ветер за окном шелестит в ветках бузины. Серые обои местами отстали от стен, приоткрыв старые газетные полосы. Наскучило б лежать, можно было сесть на кровати, приподнять обои и почитать, что под ними.
Для Нортопо это было бы настоящей находкой — стародавние, сентиментальные времена — и для Увиса тоже, только сомневаюсь, заинтересует ли его «время, спрятанное под обои». Во мне оно как-то еще зацепилось, во мне оно теплится, оно облучает меня через обои. Я из третьего колена рода Лусенов, и это некогда было комнатой деда, там на комоде белая суповая миска еще от «тех времен», с двумя парами львиных лап по бокам и царским голубым орлом на донце. И с закрытыми глазами могу описать каждую трещинку на миске, в комнате «за это время» ничего не изменилось, только деревянная кровать стала мне коротковатой — никак на ней ноги не вытянешь, полночи ворочаюсь с боку на бок. Летом можно было бы в машине переспать, но тогда бы мать обиделась — дом наш, что ли, нехорош уже стал, что в машину спать потянуло, ишь барин рижский, дома ему не спится.
Полуодетым выбегаю во двор. Трава на опушке леса и вдоль заводи Тальките белым-бела, топорщится острыми шильцами. Березки меж елей полыхают зелеными кострами, первая зелень трогает до слез. Я ужасно чувствителен, продукт еще тех «сентиментальных времен», под новыми обоями еще живы мои восторги перед распахнувшимся видом на Тальките. Я умею радоваться, честное слово, я еще способен на это!
Щелк! Щелк!
Я во дворе у колодца, любуюсь опушкой леса, березками среди елей, нигде в округе не найти подобного сочетания. Срубленными березками убирают комнаты на праздник Лиго, их же ставят на проселке при въезде во двор, когда в доме покойник, а елки, — если умереть случится зимой… К черту, даже на березку не могу спокойно полюбоваться!
Скорей бы, что ли, отогрелась земля и отец бы задымил свои гнилушки!
Когда мать останется одна, старый дом превратится в двойную обузу.
Сколько можно возиться с поросенком, телушкой, коровой!
Соседи неблизко, до поселка Нориеши — даль несусветная. Но слышно, как за лесом брешут собаки, петушиное кукареканье слышно. Чужой сюда не забредет. А в городе куда я дену мать? И без того в двух комнатах нам тесновато, вот и поломай голову!
Щелк! Щелк! Еще раз березки, эти распустившиеся березки!
V
Ужин закончили в сумерках. Арика отчитала Увиса, когда парень за тарелкой супа попробовал тайком читать, пристроив на краю стола раскрытую книгу. Поначалу их с мужем умиляли подобные проделки сына, как и многое другое.
Сейчас Увис в опасном возрасте. Попробуй ему слово скажи, что может окончательно испортить зрение, нажить очки с мудреными стеклами. Сколько ни возмущайся, а толку чуть.
— Увис, помыл бы посуду. Я сегодня ужасно устала, — как бы между прочим пожаловалась она сыну. Увис бы должен понять, пожалеть… Смешно подумать: чтобы Увис пожалел! Ты его не научила этому, а теперь спохватилась, да поздно, и обязан ли он замечать, когда ты, возвращаясь из школы, бессильно валишься в кресло, даже не сняв пальто, а сумка, полная тетрадей, тяжелая, как гиря, стоит у твоих ног.
Арнольд избавлен от такого зрелища, в это время он обычно уже отбывает на свою «ночную работу». Ему что! Сидит в котельной и сочиняет очередную историю про Нортопо в двухтысячном году. А утром на другую «должность», постой, сколько их у него сейчас, этих «должностей»? Порой кажется, что он работает лишь для того, чтобы сбежать из дома, сбежать от нее…
Это его личное дело, если нравится, пусть разрывается на части. Мужчина в его возрасте должен много работать, все это так. Как, впрочем, и женщина.
Носись челноком туда и обратно!
Увис нарочито громко швырял грязную посуду в посудомойку. Должно быть, рассердился, что ему сразу же не дали уткнуться в книгу. Арика озабоченно наблюдала за сыном: до чего ж он все-таки похож на Арнольда, и ничего в нем от нее, а когда-то они на сей счет так трогательно спорили, на кого больше похож Увис, кого он больше любит.
Кого же он все-таки предпочтет?
Только не Арнольда. Этот Нортопо — последняя ставка Арнольда… «Последний бой за сердце ребенка», как сказала бы Нинон. И чего только в своей головке не придумает Нинон! Нравоучительные проповеди! Проповеди с восьмого этажа!
— Увис, ты потише не можешь или не хочешь? Если это уж так тебе «потрясающе» трудно, — оставь, я сделаю сама! — сердито крикнула сыну.
— Нортопо с парой тарелок управится в момент. Хотя разумней было бы перейти на бумажные тарелки, которые после еды можно без сожалений выбрасывать в окно, где их в определенный час подбирала бы специальная машина. Ты только представь себе, мама: после ужина в урочное время все вышвыривают в окна тарелки!
Откуда у сына этот раздражающий тон? Еще месяц назад не было ни «Нортопо», ни этого тона.
— Увис, прекрати, пожалуйста! Меня не интересует, что вы там с отцом насочиняли, и поосторожней обращайся с посудой!
— Хорошо, мама, к тому же окно нашей кухни выходит не на улицу, а проносить грязные тарелки через комнаты вроде бы не пристало. Посему обзаведемся марципановым сервизом, после еды его можно попросту слопать. Но куда задевалось полотенце, мама?
— Открой шкаф и возьми чистое, — устало отозвалась она. — Почему ты не хочешь пропустить тарелки через сушилку?
Препираться с Увисом было бесполезно. Пока сын разыскивал полотенце, она торопливо достала пачку сигарет и зашла в ванную. Отвернула кран теплой воды, одновременно глянув в зеркало: любовник ей, видите ли, нужен, смешно, право, и чего только Нинон не придумает! Скорей уж над ее старательно причесанной головой в один прекрасный день прольется с неба золотой дождь, как над Данаей Рембрандта!
Нет, на золото с неба надеяться не приходится, к тому ж она совсем непохожа на пышнотелую Данаю, и слава богу.
Шум воды из-под крана действовал успокоительно. Она закурила сигарету. Присела на край ванны, жадно затянулась. Арнольд просил, чтобы, по крайней мере, в присутствии сына она не курила. Так в самом деле лучше — запереться в ванной, да и побыть одной, побыть одной, как на речном пороге в Кулдиге, нужно только закрыть глаза и подгадать температуру воды, какая была в реке Венте пятнадцать лет назад…
«Каждое лето куда-нибудь будем ездить, — уверял Арнольд, — исколесим всю Латвию вдоль и поперек, затем Карпаты, Кавказ, Тянь-Шань, Байкал… Поверь, до старости хватит на что посмотреть! А станем старые, поедем в путешествие в Италию… В Италию полагается ездить в восемнадцать или восемьдесят лет!..»
«Почему же именно в этом возрасте?» — спросила у Арнольда. Она пыталась припомнить, что именно ответил Арнольд. Неужели это так важно, вздохнула она, господи, всего в голове не удержишь. Удивительно, как вообще она помнит тот вечер у речных порогов. Влюбленная парочка, студенты, спустились до Кулдиги в надувной резиновой лодчонке, теплая летняя ночь и одно-единственное мокрое одеяло… Нагишом они забрались под теплый водопад, крепко держались за руки, чтобы их не смыло течением… А на плечи им тяжко обрушивались воды Венты, такое помнишь и через пятнадцать лет. Арнольд собирался на Кавказ, на Байкал, в Тянь-Шань… Где это все? И путешествия в Италию скорей всего ей не дождаться… Что делать двум замшелым старикам в Италии, разлюбившим друг друга еще до, до… до времен Моисея…
Арика не сразу заметила, что сигарета выгорела до самого фильтра.
Подставить бы под кран причесанную голову, смыть весь этот сироп воспоминаний! Сироп не лучшее средство, когда нужно что-то скрепить… Впрочем, что их удерживает? Она сама, Арнольд и Увис, да эта двухкомнатная кооперативная квартирка, эта ванная и не слишком ухоженная кухня с тридцатью восьмью аппаратами… Арнольд, сироп воспоминаний, подобно твоему «Нортопо» (какое дурацкое имя, катится на трех «о», будто на трех колесах), все это не бог весть какие скрепы…
«Что есть человек? Ты хочешь знать? Зачем тебе? Поднимись на лифте до восьмого этажа, выгляни в окно и посмотри на улицу… Взгляни на них с восьмого этажа. Этого тебе мало?»
Несравненная Нинон, как ей здорово удаются «восьмиэтажные» проповеди!
Увис все равно почувствует, что здесь накурено. Глупо играть в прятки в двухкомнатной квартире. Объяснить бы сыну, поговорить с ним по душам, но о чем?
Прокатил ли Арнольд старика по взморью? Сам бы ни за что не додумался…
Арика в душе гордилась тем, что подсказала Арнольду эту экскурсию. Что старик видел, прожив всю жизнь в своей лачуге, — приусадебный участок да пчелы! Арика представила себе, как старого и хворого Лусена обрадовали море и присутствие сына: они бок о бок с берега смотрят в безбрежную даль…
Почему-то ей хотелось обоих Лусенов увидеть на морском берегу. Потом Арнольд мог бы прокатить отца по красивейшим дорогам Курземе, показать то место на берегу Венты, куда они когда-то пристали на своей резиновой лодчонке… Впрочем, какое дело до всего этого старому Лусену! Да и вообще какое дело ей? В конце концов, это отец Арнольда, пусть сам придумывает, чем порадовать старика. Уж теперь-то совсем глупо упираться, как упрямому барану, ну, хорошо, Арнольд все хочет сам, все сам, сам!
«Послушай, Арнольд, уже который год мы никуда не ездим!»
В Арике зрели упреки.
— Смешно подумать — Кавказ, Тянь-Шань, Карпаты, Байкал… Теперь Увис подрос, мог бы тащить на себе рюкзак.
Арика собралась было залезть в ванну. Она обожала ароматную вспененную воду. В ванне она бы выкурила еще одну сигарету, смыла бы с себя усталость длинного трудового дня, самого длинного дня… Хорошо, что завтра праздник.
Только бы Увис не докучал ей своим «Нортопо»… И так день за днем, длинная вереница дней, а под конец надейся и жди, что кто-нибудь отвезет тебя на берег моря.
Арика завернула кран.
Еще три вечерних часа с Увисом. Сын наверняка захочет включить телевизор. Или начнет гонять Арнольдов магнитофон. А ей так хотелось в доме тишины.
Увис одетый стоял в коридоре.
— Ты куда собрался? — удивилась Арика.
— До почты пройдусь, взгляну на новые марки, — не очень уверенно объяснил Увис.
— Разве почта еще открыта?
— Да, мама, я могу поспеть…
— Делай как знаешь, сын, — она вздохнула почти с облегчением. — Чего же ты ждешь?
— Мне бы деньжонок немного! — одним духом выпалил Увис.
Просить деньги он не любит.
Арика не знала, хорошо ли это или плохо. Что она знала про Увиса? Второпях нащупала в сумке бумажку и не глядя протянула сыну. Позднее даже не сможет припомнить, сколько дала ему и зачем вообще отпустила парня в такой поздний час.
Но в тот момент она почти обрадовалась, когда за Увисом захлопнулась дверь.
Арика лениво сбросила с себя одежду, постелила постель и залезла под одеяло. Свернувшись калачиком, она смотрела в окно, где сгущался вечер, дождливый и хмурый майский вечер. Сладкая истома с головы до ног объяла тело.