Пора сеять рожь
Грузовик был с тентом, и из кузова была видна лишь убегавшая назад полоса дороги, такая же, как и десять, и двадцать километров назад. Но вот промелькнула раскидистая черемуха с двухэтажный дом вышиной, и я вдруг понял, что, даже закрыв глаза, смогу назвать здесь каждый поворот и каждый хутор, и невольная дрожь пробежала по телу.
— Замерз? — спросила сидевшая рядом. Я так и не разобрал толком ее имени: то ли Дзидра, то ли Дзедра, а может, и Дзестра, что значит «прохладная» — недаром от ее вздернутого носика так и веяло неодолимым холодом.
Причины тому были: от меня несло дешевым табаком (я взял с собой в колхоз целый блок «Ракеты»), грязными носками (вчера пришлось срочно заканчивать халтурку, и не осталось времени на всякие условности вроде стирки носков и портянок), да еще и водкой: вчерашний наниматель оказался не скупердяем, угостил щедро и, увидев, как быстро усыхает бутылка казенной, добавил самогонки. Не то чтобы меня мучило похмелье, но пить хотелось, так что, пожалуй, на первой же остановке я с удовольствием хлебну пивка. Хотя, нет, придется обойтись лимонадом: кроме моих однокурсников, с нами ехал преподаватель, — ему, по слухам, придется сдавать экзамен или, может, зачет, а береженого бог бережет. Ладно, сойдет и лимонад, поскольку вчера я не больно-то и набрался — помню, как дошел до дома, как уложил чемодан и запрятал часть денег в грамматику Эндзелиня. Туда ни моя квартирная хозяйка, ни ее сожитель уж точно и носа не сунут, когда станут искать возможность одолжить без отдачи. Пару сотен я прихватил с собой: мало ли что может в нынешние времена понадобиться в колхозе.
— Озяб? — снова спросила соседка, на этот раз дружелюбнее.
— Нет, — хмуро сказал я. — От пыли в глотке першит, и курить охота.
— Скоро будет магазин, — еще доброжелательнее проговорила она (наверное, все-таки не Дзестра ее имя, а Дзидра — «прозрачная»). — Постучим, чтобы шофер притормозил.
— Ладно, — буркнул я и опять потянул за ниточку своих воспоминаний.
Черемуха — дерево любви, и ее цветы — цветы любви. Девушки вплетают их в волосы, парни ломают целыми охапками, чтобы дарить своим милым.
Пока не облетят черемухи цветы,
Мой зов не перестанешь слышать ты.
Так или в этом роде написал недавно в стенной газете выдающийся поэт нашего факультета. И сразу же студентки стали заучивать вирши наизусть и переписывать в свои альбомы. Не успеешь оглянуться, как стишок окажется напечатанным в какой-нибудь газете или журнале, тогда к студенткам присоединятся и школьники… Тьфу!
В тот раз черемуха тоже цвела белым сугробом, а на самом толстом ее суку висела пионервожатая, темноволосая горожанка с кровоподтеками под глазами (значит, били), в окровавленной, продырявленной белой блузке (застрелили или закололи), с разодранной юбкой и с синяками на бедрах (значит, надругались).
Два «ястребка» отгоняли от черемухи старух — не базар, мол, — но те, перейдя на другую сторону дороги или отступив еще на шажок, все равно шипели:
— Вот так-то оно, красавица!
— Кхе, кхе…
— Теперь-то уж оставит детей в покое!
— Где это видано — натравливать на родителей!
— Почитай отца и мать свою…
— У большевиков другие заповеди.
— Как жила, так и померла. А лесовикам что, разве не хочется? Тоже мужики ведь… Домой хода нет, вот и поигрались с приблудной. Ну, разве это женщина, разве латышка…
Вряд ли оба «ястребка» — молоденькие, примерно в моих годах, — не слышали бабьих пересудов; один из них уже залился краской до ушей. Они никого не трогали, только повторяли, словно поцарапанная пластинка:
— Разойдись, разойдись, не на базар пришли…
За поворотом поднялось облачко пыли. Верно, поспешало на рысях волостное начальство с экспертом и прочими, кому положено. У меня не было ни нужды, ни охоты встречаться с ними: примутся еще сгоряча за меня. Я прошел мимо старух, свернул на первую же просеку и прошагал еще немного. Сел на краю канавы, под другой черемухой, только она была куда ниже первой, и закурил.
— Неужели трудно обождать, пока машина остановится, и не задевать других своими копытами? — вернул меня к действительности резкий голос.
Это была не Дзидра, сидевшая рядом, а наша групоргша во всем ее величии — плоская, как доска, считавшая своим священным долгом поучать всех и каждого. Меня она почему-то возненавидела с первого же взгляда; так, во всяком случае, мне казалось.
Я не успел сказать в ответ ни слова, меня опередила Дзидра.
— Постучите, кто там поближе. Сейчас будет магазин, попьем.
Но шофер и сам догадался притормозить, ему, наверное, тоже понадобилось в магазин. Я протиснулся к борту, спрыгнул на землю и слегка ушиб ногу.
В две затяжки выкурил папиросу. От «Ракет» мало толку: хоть и крепки, но вонь от них страшная. Каблуком кирзового сапога раздавил окурок, потянулся и не спеша зашаркал к магазину. Интересно, чем торгуют в сельской лавке.
Тем временем девичья стайка выпорхнула из кузова и унеслась, как на крыльях. Ну и ладно. Дзидра пустилась было за ними, но остановилась и оглянулась на меня.
— Что, расхотелось пить?
— Еще как хочется!
— Надо было поспешить, теперь придется стоять в очереди.
«Что пристала, чего ей надо? Белых булок или…» — грубо выругался я про себя, а вслух вымолвил только три слова:
— Ну и что?
Дзидра засмеялась, потом участливо спросила:
— Нога болит?
— Утром, в темноте, верно, портянку плохо намотал. Ничего, потом перемотаю.
— Ты что, в армии служил, что умеешь портянки навертывать?
Ну что ей надо? Вот навязалась на мою голову! Прямо не оторвать! И я проворчал:
— Я и плавать умею, да не рыба.
Дзидра захлопала глазами, а я уже миролюбивей объяснил:
— К сапогам портянки — самое удобное. А вообще-то — дело привычки.
И, все еще прихрамывая, подошел и положил руку ей на плечо. Высвободится или нет? Не стала! Значит, хоть одна в нашей пестрой компании оказалась не из маменькиных дочек. Может, и еще найдутся такие, будет хоть с кем поговорить.
В магазине девчонки суетились, как первоклашки на перемене. Той бутылку лимонада, этой сто граммов конфет, нет, других, вон тех. Продавщица отпускала им без особой охоты: возни много, а дохода мало. Я неспешно приковылял к прилавку, и она, хотя в очереди было еще человек пять, сразу же повернулась ко мне.
— Что вам, пожалуйста?
— Для начала — две бутылки портера.
Было ясно и понятно, что в этих местах, и во всяком случае в этом магазине, живут по законам патриархата: женщины со своими спичками и солью могут потерпеть, не говоря уже о школьницах, какими продавщица наверняка сочла молодых студенток, а мужчинам ждать не полагается, их вечно томит жажда. И хотя только что я собирался обойтись лимонадом, продавщица отнеслась ко мне с таким почтением, что просто нельзя было уронить мужское достоинство. Да и к тому же, портер попадается вовсе не так часто. Обойденные вниманием девчонки свирепо глядели на меня, но никто не сказал ни слова: может быть, постеснялись, а возможно, дома в них вдолбили, что старших надо уважать, — и правильно сделали.
Я протянул продавщице десятку — то были еще старые деньги, — взял бутылки и небрежно заявил:
— Мелочь не надо. Только карманы рвет.
А девчонки передо мной пересчитывали каждую копейку! Множество глаз уставилось на меня: и удивленных, и сердитых, в том числе глаза преподавателя, групоргши, Дзидры и мало ли еще чьи.
Ну, пускай глазеют, если человека не видали. Жалко, что ли?
Одну бутылку я сунул в карман синего эстонского плаща, расстегнул его, за ним — пиджак и пряжкой от ремня открыл вторую бутылку, успев на лету подхватить в ладонь металлическую пробку. Нельзя же сорить на пол!
Тут уж окаменели все. Они открывали лимонад при помощи колец или о край ящика, а такого циркового номера никто из них, наверное, не видал. Можно было бы, конечно, открыть бутылку и зубами, но тогда во рту остался бы железный привкус, а я его не люблю. Я уже поднял бутылку, чтобы поднести горлышко к губам, как вдруг заметил, что из конца очереди на меня смотрит Дзидра, и тут же, не задумываясь, протянул бутылку ей:
— Прошу!
В магазине стояла мертвая тишина, в которой мое «прошу» раскатилось как удар грома. Дзидра нерешительно взяла бутылку, девчонки стали перешептываться, я под шумок открыл вторую и осушил, не отнимая от губ, потому что пить мне и в самом деле хотелось.
Дзидра отпила из своей бутылки от силы пятую часть; сразу было видно, что пить из горлышка она не умеет. Тут к нам подошла групоргша и неуверенно — от смущения, наверное, — объявила:
— Употреблять алкогольные напитки студентам не рекомендуется.
— А это и не алкоголь, — улыбнулась Дзидра. — Это портер.
Я не расслышал, что ответила групоргша, потому что улыбка Дзидры показалась мне до боли знакомой. Только никак не вспомнить было, где же я раньше встречал девушку. Так я и стоял, задумавшись, пока Дзидра не протянула мне посуду, где оставалось еще больше половины:
— Пей, и поедем. Мне больше неохота.
Где же и когда я встречал ее? А она меня тоже знает? Предупредила, что впереди по дороге попадется магазин, — выходит, она из этих мест. А значит, могла запомнить меня с тех времен, когда, вскоре после войны, я шатался в этих краях; могла заприметить, когда я мешочничал, или же…
…Или же лучше сказать Нориным брату и матери, что я поленился пройти лишний десяток километров, чтобы передать ей гостинцы, что я испугался, как заяц, потому что в лесу, где мне пришлось бы пробираться, шла перестрелка. Пусть уж они сами позаботятся вручить Норе узелок, что лежит сейчас в моем рюкзаке. Тем более, что ничего срочного там нет. Саша посылал сестре книги, без них пионервожатой Норе уж, конечно, никак невозможно было обойтись, — стишки, вернее всего, а также общую тетрадь для дневника и еще, наверное, какой-нибудь крем для лица или шампунь для волос, того сорта, каким торговали старухи на толкучке. Когда немцы в дни разгрома распахнули двери своих складов, люди хватали что под руку попало, а потом пытались ненужное барахло обменять или продать на базаре. А содержимое узелка Нориной матери я знал точно, потому что сам помогал собирать его: две пары белых бумажных носков домашней вязки, белые теннисные туфли и две коробки зубного порошка, чтобы содержать их в чистоте. Белые тенниски, по убеждению Нориной матери, были самой подходящей обувью для деревенской грязи и пыли. Стоило бы посмеяться, не будь так погано на душе.
Ну, зачем Нору понесло в деревню? Подышать свежим воздухом — у нее, видите ли, с малых лет слабые легкие, попить парного молочка… А теперь она с петлей на горле дышит запахом черемухи и запивает бабьими ухмылками, если только эксперт или другое должностное лицо не успели еще выпростать ее из белого сугроба.
Саша безуспешно пытался доказать своим женщинам, что в деревне еще неспокойно, что в лесах полно бандитов. Он даже меня позвал на помощь, чтобы убедить их. Ничего не помогло.
— Норочка ведь не станет там заниматься политикой, она будет учить деток петь, танцевать, ставить спектакли…
Комедия, да и только — если бы она не обернулась трагедией.
Да, и на Норе ведь была та самая черная комбинация, которую мы с Сашей подарили ей к шестнадцатилетию. Недаром она была похожа на черную, не ко времени созревшую на белой черемухе ягоду.
Раздобыть такую вещь в те времена было не просто. Хорошо, что в порту работали свои ребята. И они достали полный комплект: черную шелковую комбинацию, такие же чулки и духи; все это было украшено то ли подлинным, то ли поддельным «Made in USA». Я отдал за это добро последний кусок сала, справедливо рассудив, что картошку можно есть и просто так, с солью. Саша обещал рассчитаться со мной, но сделать это парню будет трудно. И, в конце концов, разве я не мог поздравить Нору от себя? Так что у нас получилось два шикарных подарка: он, как брат, преподнес бельишко, а я — чулки и духи.
Нора не могла нарадоваться, не зря Саша шепнул мне, что у сестренки с бельем совсем труба дело, после стирки и не понять, с какого конца приниматься латать и штопать. А чулок нет не то что шелковых, но и бумажных — только шерстяные, на зиму.
Зато их мамаша, увидев наши подарки, в голос заревела. Черное белье, мол, носят только непотребные девицы, шелковые же чулки кавалеры дарят своим шлюхам за проведенную вместе ночь.
Для нас с Сашей это было, как открытие Америки, и я стал уже сожалеть об отданном сале, в особенности когда поглядел на праздничный стол, накрытый более чем скромно. Нора тоже сперва растерялась, но потом обняла мамашу, стала к ней ластиться и успокаивать, и говорить, что зря она на нас накинулась. Откуда нам знать такие тонкости? Мы ведь от всей души и с наилучшими намерениями. Под платьем никто все равно не увидит, какого цвета у нее комбинация. К тому же соседка, мадам Элсинь, тоже носит черные чулки.
— У нее траур, — отвечала Норина мать сквозь слезы. — Ее муж погиб на войне, два сына пропали без вести, и она решила не снимать траур до самой смерти.
— Нашего папу тоже убили немцы. Почему я не могу носить траур? А духов у меня никогда еще не было. Это первые духи в моей жизни!
— У отца был одеколон. Он и тебе частенько разрешал подушиться.
— Он держал одеколон под замком и доставал только, если случалось порезаться бритвой. А это бывало редко…
Так или иначе, Нора в конце концов утихомирила свою мать, а когда из духовки извлекли подрумянившуюся курицу и на столе появилась пара бутылок яблочного вина, я сразу позабыл о том, что дома не осталось ни кусочка сала.
В тот день Нора впервые в жизни узнала, как пахнут духи. Меня она тоже слегка надушила, прикоснувшись кончиком указательного пальца к рубашке. Ничего особенного я не ощутил. И стал вспоминать, когда же я сам понюхал духи в первый раз.
Дома у нас раньше держали одеколон, но мне он не нравился. Отец с матерью душились им, когда собирались в гости. Духи у нас никто не покупал, они были не по карману.
Пожалуй, впервые я вволю нанюхался духов первой военной осенью. Три перепившихся шуцмана в развалинах пустили по кругу Ханеле, которой из-за матери приходилось носить желтую звезду. Отец ее был поляк, он пропал без вести при обороне города. Кончив свое дело, шуцманы кинули Ханеле маленький флакончик и несколько конфет. Она ела конфеты и плакала, а наши ребята ее утешали:
— Тебя же от этого не убавилось…
— Им это так не пройдет!
— Эй, Ханеле, теперь тебе терять нечего! Живи в развалинах, а мы будем платить тебе больше, чем они…
— Интересно, а что может быть в пузырьке?
Ханеле горевала не так уж долго. Она вылила весь пузырек на камень, а мы молча расселись вокруг, молчали и нюхали, сидели и нюхали, и молчали.
Позже мне не раз приходилось стоять на стреме, пока Ханеле в тех же развалинах валялась с парнями постарше, а потом ела их бутерброды. Сам я для любви тогда еще не созрел.
Вскоре Ханеле увели в гетто и, наверное, убили. Ничего больше о ней слышно не было. Но наши ребята долго ее вспоминали.
Да, в тот раз я нанюхался досыта; что же это был за запах? Горьковатый, совсем как у моих, выменянных на сало духов. На этих, правда, было написано «Made in USA».
Мне так никогда и не довелось увидеть Нору в черных чулках, а что до белья, то она была не из тех девушек, которым я осмеливался задрать подол.
Однажды, вскоре после дня рождения Норы, Саша решил сделать мне внушение.
— Слушай, — сказал он. — Ты оставь Нору в покое, не то… — И он замолчал, стараясь, наверное, придумать угрозу пострашнее.
— Не то ты ладошкой прикроешь, да? — ощерился я.
Саша побледнел. Мои слова, кажется, его так задели, что я решил сжалиться над парнем.
— Да успокойся! За кого ты меня принимаешь? Без ее воли у нее и волосок не упадет. Нора мне, конечно, нравится. Но скорее как… Ну, как… луч света в темном царстве, — закончил я словами, позаимствованными из одной умной книги.
И в общем-то я не врал. Мне действительно казалось, что Нора куда светлее, куда солнечнее, чем все мы, чем я сам. Даже дотронуться до нее с нехорошей мыслью уже казалось мне святотатством. Каждому человеку нужна святыня… Так почему же именно ей пришлось висеть на суку цветущей черемухи? Лучше бы уж я оказался на ее месте, но я, наверное, и для петли больше не годился.
Что поделаешь, когда ангелы умирают, строить жизнь дальше приходится чертям с корявыми пальцами и немытыми лицами. Я всегда смотрел на Нору, как на богоматерь, как на икону, но сейчас, когда она, поруганная, висела там (хотя нет, ее наверняка успели уже снять), ощутил сожаление: как-никак, я мог бы стать для нее больше, чем просто другом. Возможностей хватало. Взять хотя бы тот раз в дюнах, когда я продекламировал ей «Тараканий ансамбль», первое стихотворение, выученное просто так, для себя и для нее, а не ради учителей и отметки. Тогда она на мгновение прильнула ко мне и первая поцеловала в щеку. Я тоже потянулся было, но если любишь кого-то по-настоящему, то даже дыхнуть боишься, не то что… И ведь каждому человеку нужна святыня.
Луч света в темном царстве… Нора всегда казалась мне не такой, как мы, — лучше, возвышенней, словно бы она была не от мира сего, и уж никак не с нашего форштадта. Нора была единственной из нашей компании, кого учителям не приходилось подгонять, чтобы она выучила стишки. Правда, порой она могла до смерти разозлить человека какой-нибудь ерундой вроде:
Я стал нереален, и буду, и пусть,
Но, ставши мудрее совы,
Над вами, быть может, порой усмехнусь —
Ведь гнева не стоите вы.
Зато мурашки так и бегали по коже, когда Нора скандировала:
С тех самых пор, с того вот часа, мать,
Когда весенним утром сизый голубь
Над нашей старой крышей пролетел
Так низко, что задел концами крыльев
Травинки, что на крыше проросли,
С тех самых пор, с того вот часа, мать,
Во мне вдруг пробудилось что-то,
Что больше не могу унять…
Мне, правда, больше нравился сам ее голос, а не слова. Стишки долго казались мне просто придурью. Но вот однажды она нам прочитала:
Хорошо сестренка пляшет,
Я ж умею ловко красть, —
и мы насторожились. Это были «Мой рай» и «Зеркала фантазии». Это был Александр Чакс.
А «Мой тараканий ансамбль» был первым стихотворением, какое я затвердил наизусть, хотя никто меня не заставлял. Но когда Нора на взморских дюнах прильнула ко мне, я вспомнил слова из другого стихотворения:
Лучше, о губах мечтая,
Так и не коснуться их, —
и отстранился, потому что, клянусь всеми чертями, должна же быть у каждого человека какая-то святыня, если он не хочет превратиться в скота.
Нора и была для меня такой святыней, потому что именно она открыла мне, что читать можно даже книги, в которых нет ничего, кроме стихов, и я сам стал искать их, хотя такого добра на нашем форштадте было не густо. И все-таки они были, а на толкучке сборники стихов вообще стоили гроши: туда ходили больше за Уоллесом или Курт-Малером.
Саша по секрету шепнул мне, что Нора и сама кое-что сочиняет, но вот написанного ею она никогда никому не читала и не показывала. Да, воистину она была не от мира сего, и уж никак не с нашего форштадта. Недаром соседки, когда речь заходила о ней и ее мамаше, многозначительно крутили пальцем у виска. Ну и пусть. Блаженны нищие духом… Нора была богата духом, а значит — блаженны богатые духом, ибо время наполняет все старые речения новым смыслом, во всяком случае, так говорили нам на комсомольских политзанятиях.
Но гостинцы Норе слали не только Саша с матерью. У меня для нее тоже было кое-что припасено, только об этом никто не знал. И вот я… вот я сижу на краю канавы, словно выброшенный из лодки, и никак не могу уразуметь, что Норы больше нет! И тут я взвыл, как пес, хотя глаза, как назло, оставались сухими, — но сразу же тяжелая рука легла мне на плечо.
Я вскочил и огляделся, моргая. Не было ни канавы, ни цветущей черемухи — только множество растерянных и испуганных лиц.
— Дайте-ка лоб, — велел преподаватель, и я покорно подставил голову.
— Жара нет… Вы под утро так бредили, что я уже собрался вызывать скорую помощь. Мыслимое ли дело: ходить босиком по мерзлой земле!
— Не впервой, — отмахнулся я. И хотел добавить: хорошо, что, наклонив голову, мне сейчас не нужно закладывать руки на затылок, как под дулами немецких или бандитских автоматов. Но сказать это я не успел, потому что меня стал колотить обычный утренний кашель.
— Кашляете все же.
— Это от курения. С утра надо прочистить дымоход, чтобы весь день можно было дымить. — Я нашарил в кармане пиджака папиросы и как был, босиком, направился к выходу.
— Курите здесь, — великодушно разрешил преподаватель. — Все равно будем проветривать комнату.
— А зачем бродить босиком по морозу? — полюбопытствовала одна из девчонок.
— Чтобы собаки не нашли по следу.
Та, что спрашивала, так и застыла с разинутым ртом, а преподаватель усмехнулся:
— Если бы так, этим приемом пользовались бы многие. Но собаки находят. Точно знаю, что находят.
Чувствовалось, что преподаватель знает, что говорит. Но и я знал.
— Находят — если ноги поранены, если из них сочится кровь, ну хоть самая малость. А если ноги целы, ни одна собака не возьмет след. Если же убегать в обуви, выручить может лишь проточная вода.
— Для этого надо быть факиром — чтобы бежать по промерзлому жнивью и не поранить ног.
— Факиром или не факиром, только если человек привык с весны ходить босиком, то может прогуляться и осенью, по морозцу.
Я пощупал портянки. Сырые. А у меня ступни и икры слегка ныли. Нечего делать. Я раскрыл чемодан, вытащил поношенную тельняшку, раскрыл карманный нож, отрезал рукава, а саму тельняшку располосовал пополам. Мягкий трикотаж приятно прильнул к ногам. Если нет запасных портянок, ничего другого не придумаешь. А без тельняшки обойдусь, в запасе остался еще шерстяной джемпер. Я натянул сапоги; по ногам, ощутившим тепло, сразу забегали мурашки. Значит, ноги я вчера все-таки подморозил.
А что еще оставалось? Общество собралось донельзя утонченное, спать предстояло всем вместе — на соломе в горнице. Я уже совсем собрался разуться и вымыть ноги там же, где и все прочие, у колодца, но спохватился, что, кроме портянок, на ногах у меня — длинные женские чулки. Покупать их куда выгоднее, чем мужские носки: когда они проносятся, их можно обрезать, а концы зашить или просто завязать. Одни чулки заменяют три пары носков. И чтобы я просто так, ни за что, за прекрасные глаза, открыл всей почтеннейшей публике свой патент? И не подумаю!
Но тут я вспомнил, что раньше из колодца здесь поили только скотину, а воду для людей носили из бочажка. Надо, кстати, взглянуть, не зарос ли он.
И я не спеша похромал по едва заметной в сумерках тропинке. Когда-то эта дорожка была основательно нахожена, раз и сейчас ее можно было различить даже под высокой, пожухлой от заморозков травой. А вот зарослей кустарника здесь раньше не было: какой же хозяин позволит всякой дряни разрастаться на своей земле?
Когда-то бочажок укрывала от солнечного жара пышная липа. Я разыскал оставшийся от нее пень; кора уже отвалилась, но древесина была еще крепкой. Дубовый сруб позеленел, но держался так же прочно, как и в былое время. Рубили его не на один век. Я нагнулся и стал пить. От воды заломило зубы. Потом прошел чуть дальше — туда, где ручеек вырыл промоинку. Я разулся и едва не вскрикнул, так холодна была вода. Зато вмиг прошла усталость, и натертый и прорвавшийся пузырь перестал болеть. Я вымыл ноги, простирнул с песком портянки, а дырявые чулки засунул подальше в ольховые коряги. И, неся сапоги в руке, пошел к дому. Уже подмораживало, и длинные стебли травы обжигали ноги, словно были посыпаны солью.
В Дижкаулях — так назывался хутор — наши уже сидели за столом, пили горячий чай, чистили картошку и уплетали ее с каким-то соусом.
На меня, босого, уставились, как на ненормального. Топилась плита, лежанку уже успели завалить всяким тряпьем.
— Вода в колодце скверная, — заметила одна из ужинавших. — Даже в чае остается привкус.
— Ни в коем случае не пейте сырую, — сказал преподаватель то, что ему и полагалось сказать.
— Тут из колодца поили только скотину, счел нужным сообщить я.
Мои слова вызвали замешательство. Ко мне повернулись лица — удивленные, раздраженные, обеспокоенные.
— Что же пили люди? — деловито спросил преподаватель.
Я так же деловито ответил:
— Ходили по воду к бочажку.
— Что это такое?
— Если ключ забирают в дубовый сруб, его в этих местах называют бочажком.
— И далеко он?
— Тут рядом. Я вот сходил, напился.
— Неужели ты и ноги там мыл? — ужаснулась одна.
Ее ужаса я не понял: известно ведь, что всякий родник очень быстро очищается.
— Мыл, только не в бочажке. Где родник, там всегда бывает и промоинка.
— Что еще за помойка? — это спросила, кажется, групоргша.
— У тебя в голове. Не худо бы ее промыть, — довольно дружелюбно ответил я, потом объяснил, совсем как малым ребятам: — Пора бы знать; ручейки, особенно заросшие, тут называют промоинами и промоинками. Между прочим, промоинка из здешнего бочажка течет прямо на восток. Пасхальным утром надо в ней умыться. Тогда целый год будешь здоров, как огурчик, да и красоты прибавится.
— Суеверие, — решила групоргша.
— Это фольклор, который вам еще предстоит изучать, — вступился за меня преподаватель. — Ты жил тут, на хуторе? — по-прежнему деловито спросил он.
— Нет, — односложно ответил я, наливая остывший чай и пытаясь проглотить хоть одну картофелину: аппетита не было ни на грош.
— Откуда же ты знаешь, кто пил из колодца, кто — из родника?
— Бывал здесь, — неохотно пояснил я. — Тогда меня, правда, сажали за стол там, на кухне. В горницу сегодня попал впервые.
Кое-как я проглотил пару картофелин, запивая их горьким чаем. К соусу и не притронулся: не очень-то я доверяю умению молодых хозяек приготовить на скорую руку что-нибудь съедобное. Потом улегся на солому и притворился, что засыпаю, чтобы ко мне больше не лезли с дурацкими вопросами.
Но перед этим заметил:
— Надо бы достать белого песка и оттереть сруб бочажка, он совсем обомшел.
И сделал вид, что сплю, — чтобы дать волю памяти…
…Прежде в Дижкаулях я и в самом деле дальше кухни не заходил. Здешние хозяева покупали и выменивали то же самое, что и все окрестные жители, никаких особенных пожеланий или заказов у них не было. Хозяин, правда, был истый скопидом, торговался за каждый рубль, каждый грамм, за каждую крошку, словно бы отрывал от себя последнее; похоже, что торговаться было для него удовольствием. Хозяйка больше помалкивала, говорила лишь тогда, когда без слов нельзя было обойтись. Зато никогда не забывала покормить. Хозяин против этого не возражал, но у меня после торгов с ним кусок застревал в глотке. Когда мы достигали соглашения насчет денег, он отсчитывал их, копейка в копейку, и уходил в горницу, предоставляя хозяйке расплачиваться съестным. И каждый раз оказывалось, что она дала больше, чем даже я запрашивал вначале, словно и не слышала, сколько успел выторговать у меня хозяин. Таких чудес со мной раньше не приключалось. Обычно как раз хозяйки и оказывались самыми прижимистыми, с мужиками договориться бывало легче. Здесь же обстояло наоборот, и поэтому я нет-нет да и заворачивал снова в Дижкаули.
Хозяйка была лет на пятнадцать, а то и на двадцать моложе своего супруга. Она еще выглядела красивой, хотя у нее была уже взрослая дочь, молва о красоте которой шла далеко. Дочь, однако, была еще сдержаннее и молчаливей матери, ни разу не удостоила меня хоть словечком, точно бы я был пустым местом. Словом, странное это было хозяйство, от которого в те дни осталась едва треть, а раньше, говорят, у них было чуть ли не сто гектаров. Странным казалось даже название хутора: если его перевести на литературный язык, оно звучало бы как «Большие свиньи». Но, вопреки названию, никакого свинства здесь не происходило.
Правда, однажды в сумерках я нечаянно заметил, как пригожая и гордая Гундега, хозяйская дочь, прогуливалась с несколькими вооруженными парнями. Но в тот миг я думал лишь об одном: как бы не попасться им на глаза. Если мешочничаешь в одиночку, приходится бояться всего. Хорошо еще, если только отнимут тощий сидор, а то ведь могут и кокнуть — просто так, для развлечения: морда твоя не понравится или слишком уж слабо выразишь восторг по поводу неожиданной реквизиции. А если парни окажутся «ястребками», то задержат, отправят в город, а там пойдешь под суд за спекуляцию, подрывающую нормальные отношения между городом и деревней. Уже сколько я обещал себе: вот схожу еще раз, и все — лучше буду щебенку дробить. Но всякий раз кто-нибудь обязательно сбивал с пути. То просили привезти мыльнянку, потому что свинья на беду околела, нельзя же, чтобы пропало столько жира. То ребенку требовалось лекарство от глистов, в деревне его не достать, а в городе у меня в аптеке знакомые барышни. То нужен был частый гребень, то средство от коликов, то гвозди, то семена редиса и огурцов, то батареи для приемника, то йод и бинты… Только для своих людей, дело верное! А я знать не знал этих своих, да и дело было не такое уж верное, и все же я снова шел: жить-то надо. И потом, по правде говоря, меня тянуло к Норе. Маршрут я всегда составлял так, чтобы можно было невзначай забежать к ней, повидать, поговорить хоть немножко.
Да и Саша с матерью не давали покоя:
— Когда же ты пойдешь в те края? Захватил бы что-нибудь. Нора письмо прислала, шлет тебе привет и сердечно благодарит за прошлый раз.
Нашли дармового курьера, словно свои ноги я в лотерее выиграл! Что же они сами не отшагивают все эти километры, не прячутся под вагонной лавкой — без билета, без пропуска? И все-таки Нора оставалась Норой, и я не хотел, да шел, хотя порой мне вместо благодарности от нее крепко доставалось. Она взывала к моей комсомольской совести: когда же я, наконец, брошу мешочничать? Можно ведь и подтянуть ремешок.
Можно, конечно. Не спорю. Только тогда у меня не останется времени на то, чтобы привозить ей гостинцы из города, а на обратном пути ее мамаше — то-се из деревни. Но что уж тут! Если я не могу собраться с духом и сказать Норе, что она мне нравится, если не могу отважиться даже на это, если боюсь и дотронуться до нее по-настоящему — как же мне спорить с ней о таких вещах?
Так получилось и в тот вечер. В прошлый раз, она тогда еще не висела на суку цветущей черемухи. Я пришел в сумерках, когда лужи стали уже покрываться ледяной корочкой. Ранней весной ночи свежи, хотя солнце днем жарит, почти как в сенокос. Шел я прытко, так что лоб покрылся потом и спина взмокла. Норы дома не оказалось. Я уселся на лавочку, курил и дрожал от холода. Дом этот, как я знал, был чем-то вроде учительского общежития. У одиноких — по комнате, у семейных — по две, но на весь обширный дом, на десяток хозяек — всего две кухни. Одна раньше предназначалась для господина депутата сейма с его домочадцами и челядью, другая — для семейств арендаторов и скота. Просторные апартаменты еще немецкими саперами были разгорожены на маленькие клетушки, так что за перегородкой порой можно было уловить даже скрип пера.
Мимо прошла одна из соседок Норы — кажется, учительница русского языка, — глянула на меня, как монашка на голого, не произнесла ни слова и скрылась в доме. Прошла мимо История, попыталась улыбнуться, но я случайно закашлялся как раз в тот миг. Немка растворила окно и долго всматривалась, накинув на плечи шаль, потом захлопнула створки так, что стекла задребезжали, засветила коптилку и задернула занавеску. А я все сидел, хотя промерз до самых костей. Конечно, можно было встать и зайти в любую из кухонь. Все-таки меня тут знали: учителям тоже бывают нужны иголки, нитки, платочки, их тоже интересуют городские новости. Любая налила бы мне стакан чаю, а может, даже и рассказала бы, где так застряла Нора. Наверняка рассказала бы, потому что женские языки не знают устали, иногда прямо удивляешься, как у учителей после нелегкого рабочего дня этот, по временам просто-таки излишний, орган не отказывает в работе. Но я все сидел, как будто примерз к лавочке, и лишь думал со страхом, что если придется сидеть так до утра, то у меня не хватит табаку. В мешке была, правда, пачка листьев «вырвиглаза», но его еще надо было нарезать. Была у меня трубка — табак для трубки можно раскрошить и в ладонях, а в бумажке ненарезанный самосад горит плохо.
Однако тут появилась наконец и Нора, и не одна, а с учителем пения, составлявшим вместе с директором и математиком мужской триумвират этой школы.
— Ты, наверное, заждался, — сразу же защебетала Нора. — Почему не посидел в тепле, хотя бы на кухне…
«Хотя бы» означало, что мне известно, где она прячет запасной ключ на случай, если мать или брат нагрянут к ней без предупреждения. Я, по ее словам, был третьим, кому была доверена тайна. Но я ею ни разу не воспользовался. По-моему, очень неудобно самому врываться в девичий мирок. Если бы еще к другой девчонке, но то была Нора…
Лучше, о губах мечтая,
Так и не коснуться их…
Закоченел я основательно. Но и в комнате Норы было немногим теплее, чем снаружи.
— Дрова есть, только некогда напилить и наколоть, — как бы оправдываясь, объяснила она.
— Надо было сказать Саше. Вдвоем мы живо управились бы.
— Их только пару дней как привезли. Пока держался санный путь, выполняли нормы — вывозили бревна и дрова на станцию. Они там и сейчас гниют. Только когда лесозаготовки выполнены, остатки великодушно отдают школе и учителям.
Я насторожился. Это был первый случай, когда Нора позволила себе критиковать неурядицы, которые — в отдельных случаях, кое-где — имели место. До сих пор она все оправдывала и ругала нас с Сашей за то, что мы не отдаем себе отчета в послевоенных трудностях.
Я чуть было не напомнил Норе ее же собственные, только недавно сказанные слова о том, что комсомолец не должен хныкать. Но сдержался. Кому станет легче от такой пикировки?
— Погоди. — Нора метнулась из комнаты и вернулась с котелком тепловатой воды для чая; расстелила белую скатерку, сняла с полки две эмалированных кружки и маленькую баночку с медом.
— Боюсь, как бы ты не простудился. Голоден, наверное? Только у меня ничего нет. Угощайся!
И она поставила на стол мисочку простокваши и тарелку с холодными картошками в мундире.
— Поджарить не на чем, жира нет, — виновато объяснила она. — Да и все равно сейчас к плите не попасть. Все жарят и варят.
«Не умеет жить девчонка, — пренебрежительно усмехнулся я. — Вот тебе и деревенское молочко, сметана, яички. Нет, не умеет. Чтобы в деревне голодать! В городе, там еще можно остаться без жратвы, в магазинах мало что есть, да и за каждой ерундой надо выстоять в очереди, а на рынке ломят такие цены…»
Я развязал свой мешок, вытащил ковригу хлеба, ком творога. Сало и масло лежали слишком глубоко, и потом мне предстояло еще рассчитаться с городскими клиентами, иначе мало того, что ходка окажется зряшной, еще и схлопочешь по морде. Мой личный подарок Норе тоже находился в самой глубине рюкзака. Саша с матерью на сей раз слали Норе только привет — в случае, если увижусь.
Она с удовольствием поела хлеба, потом стала убирать со стола и хотела весь остаток спрятать на полку.
— Стой, стой, — остановил я ее, уже решив про себя, что отсюда подамся прямиком в город. — Если у тебя нет хлеба, поделимся по-божески. Меня дома тоже не хлебом-солью встречают.
Она удивилась:
— А разве мои ничего не прислали?
— На этот раз нет. Сейчас они, наверное, ждут чего-нибудь от тебя. Тут все же легче достать.
— Даром никто ничего не дает, — отрезала Нора. — А платят мне мало. Кто рад бы дать — у тех у самих ничего нет. А те, у кого есть, показывают фигу. Сходи, говорят, подои мою коровку, за работу, так и быть, получишь литр молока.
— Могла бы разок и подоить, — примирительно сказал я. — Работа не хуже всякой другой.
— А если я не умею? И в школе с ребятами так много дел, порой приходится ночей не спать — как тогда, когда пришлось в одиночку составлять программу праздничного вечера. Учителя отлынивают, — они, мол, плохо знают, что требуется в нынешние времена. И за что, мол, мне только деньги платят! Хоть разорвись за эти сотни. И если бы еще хоть что-нибудь можно было купить по нормальной цене! У других учителей — и корова, и свиньи, и огород, они за деньги разве что спички да соль покупают, а дерут не хуже кулаков.
Говоря это, Нора сердито швырнула початую ковригу на стол. Чувствовалось, что терпение ее иссякло, но успокоить девушку было нечем — такой уж была жизнь. Если станешь терзаться из-за каждой мелочи, то так и проживешь в одних терзаниях. И я, утихомиривая, протянул:
— С хлебом можно бы и поласковей, — и отхватил для нее порядочный кус, а остальное засунул в рюкзак.
— Забирай все! Никому не хочу быть обязанной! — крикнула. Нора.
Кровь ударила мне в голову. Я встал, посмотрел на нее в упор и выговорил одно-единственное слово:
— Нора!
Подействовало. Она положила хлеб на полку, села к столу и всхлипнула, спрятав лицо в ладонях. Сел и я. Обождал немного и снова проговорил, совсем тихо:
— Нора…
Она притворилась, что не слышит.
— Скажи только, чем я могу тебе помочь, и я все сделаю…
Она подняла на меня заплаканные глаза.
— Ты мне помочь не можешь. Ты, комсомолец, который не стыдится разъезжать с мешком…
Кожа у меня толстая, и я не принял оскорбления всерьез: слишком уж расстроенной была Нора. Можно было, конечно, напомнить, что она вот только что ела мой хлеб и творог, и кусок вовсе не застревал у нее в горле. Но после таких слов мне, вероятнее всего, пришлось бы уйти из этой комнаты навсегда. Так что я лишь вздохнул и, не теряя самообладания, ответил:
— Жить всем надо.
— Всем? — Нора глянула на меня так, что мне, честное слово, сделалось жутковато. — Нет! Не всем! Может, и им тоже надо жить — всей той нечисти, что засела в лесу, и их подручным, что каждый день ухмыляются тебе в лицо? Нет! Им не надо жить! Будь я мужчиной, будь у меня винтовка… Ненавижу, ненавижу!..
Я не сомневался, что Нора выступила бы вместе с мужчинами, с винтовкой в руках, против той нечисти, которую я и сам ненавидел не меньше, чем она. Я в это верил, и потому ее слова прозвучали словно пощечина. Жаль только, что даже Норе нельзя было рассказать обо всем. Борются ведь не только с винтовкой в руках.
За окном стемнело, мы в комнате молчали. Тут-то и настало, наверное, время пошарить на самом дне рюкзака и достать припасенный для нее подарок.
Но я не успел: Нора подняла голову.
— Слушай, — проговорила она медленно, словно размышляя вслух, — остаться у меня на ночь тебе нельзя. Меня тут и так едят без соли. Если бы ты хоть пришел, никем не замеченный… Ты же знал, где ключ.
Слова эти были для меня, как удар обухом. Я встал.
— Выходит, я для твоих соседей — щепотка соли, а ты хочешь, чтобы на завтрак у них было пресное блюдо — одна ты, без меня. А может, ты и мне по вкусу? — тут я попытался улыбнуться. — Ну, какая разница, вошел я у всех на виду или прокрался бы так, что никто не заметил?
Нора покраснела и молча уставилась в пол. Но мне хотелось видеть ее глаза.
— Да не бойся, уйду я, сию же минуту уйду. Могу и вообще не приходить, если для тебя так лучше, — продолжал я, но не двигался с места, словно пригвожденный к полу.
Нора наконец подняла глаза. На ресницах блестели слезы. Она подошла ко мне, положила руки на плечи, прижалась и поцеловала. Но поцелуй был холоден, как в детстве, когда мы целовались через запотелое стекло — один внутри, другой за окном, снаружи.
— Прости! Пожалуйста, прости! И уходи. Я не могу, не могу… Ненавижу, ненавижу… Да не тебя! — И она силилась улыбнуться сквозь слезы.
Я снял ее ладони с моих плеч, стиснул ее пальцы и сказал:
— Брось все и уходи вместе со мной в город. Тут ты пропадешь. Ко всем чертям деревню, ко всем чертям школу!
— Как это было бы здорово! — воскликнула Нора. — Вместе с тобой, на краю света, где-нибудь на необитаемом острове… — Но тут же плечи ее опустились. — Нельзя, понимаешь — нельзя. Есть такое слово: долг… Дети завтра будут ждать меня. Я им обещала. Понимаешь, нельзя лгать детям. Я не могу. Так что лучше уйди! Только не забывай меня… и прости! — Она еще раз поцеловала меня, губы ее были все так же холодны, и я шагнул в прохладу ранней весны, в густую, кромешную тьму ночи.
Это была наша последняя встреча. Я прошагал солидный кусок, и глаза успели притерпеться к темноте. Тут я и заметил красивую дочку Дижкаулей; она стояла и разговаривала с несколькими вооруженными. Я вовремя отпрянул за дерево, надеясь, что они не успели меня увидеть. До сих пор, правда, она ни разу не удостоила меня и словечком, словно я был — пустое место, но кто знает: вдруг именно на сей раз, в присутствии кавалеров, ей взбредет в голову поболтать со мной. А у меня сейчас как раз не было настроения.
Следовало что-нибудь придумать. Потому что иначе можно было, прошагав всю ночь, в конце концов угодить, как сверчок в угли, в лапы каких-нибудь других вооруженных.
Я огляделся. Невдалеке вырисовывались очертания какой-то хибарки. За окном мерцала коптилка. Я осторожно постучал в стекло. Мне и раньше приходилось бывать здесь по делам, и я знал, что тут живет вдова, еще молодая, с дочкой — та ходила в начальную школу.
— Кто там? — с запинкой спросил голос.
Я назвался и попросил, чтобы впустили погреться.
Ей наверняка не очень хотелось открывать, и она хмуро спросила:
— Ты один?
— Один.
Наконец дверь отворилась, и я уселся на лавку в кухне. В плите еще краснели угли, на столе, в плошке из выдолбленной тыквочки, горел жир. Трудно сказать, что давало больше света.
Хозяйка, в длинной мешковатой юбке, с накинутой на плечи шерстяной шалью, выглядела старухой, хотя на самом деле старухой вовсе не была. Я пристроился поближе к плите, стараясь согреть ладони и колени, а хозяйка снова принялась за шитье — стала штопать какое-то ветхое, расползавшееся в руках бельишко.
— Ничего не могу у тебя купить, — заговорила она первой. — Запрошлой ночью пришли эти, из леса, обчистили всю кладовку. Все забрали, что я с таким трудом, едва не ослепнув, заработала за прялкой. — Ее голос задрожал. — Ну где у них совесть? Мой муж ведь погиб в легионе, будь он сто раз проклят? Брали бы у богатых хозяев, у тех есть что дать, а у меня, убогой вдовы, с девчонкой на шее… Хорошо хоть, спрятала самую малость на чердаке, иначе самим есть было бы нечего. И еще грозили за утайку размозжить обеим головы пестом… Они все точно знали, сколько я получила за пряжу. Словно рядом стояли, когда хозяйка отрезала мне кусок окорока и сыпала горох в мешочек.
— А может, сама же хозяйка и рассказала, навела их?
— Да все может быть… — Она подняла голову. — А кому пожалуешься? Еще придут и на самом деле прикончат.
— Даже если не станешь жаловаться, все равно могут угробить, — безразлично сказал я, прикуривая от уголька.
— Нет, так жить нельзя, — завела она снова.
Я понимал ее: кто я такой? Чужой человек; завтра уйду, и петух вслед не прокричит. Значит, мне можно выложить все, что наболело на душе, все-таки станет легче.
— Не будь девчонки, ушла бы куда глаза глядят. Так хотелось справить ей на лето новое платьишко, туфельки… А теперь что? Бросай свой огород, пусть зарастает, а сама иди ищи — не надо ли за какой барыней поденно подтирать. Тогда хоть вечерами будешь дома. Совесть не позволяет ночами оставлять девчонку одну, в такое-то время. А в чужие люди тоже неохота отдавать, чтобы об нее там ноги вытирали. Хватит и того, что сама мучаюсь. Да и кто ее возьмет? В школе теперь держат подолгу, а не пускать нельзя, за это в волости штрафуют. С землей мне в одиночку не справиться — без мужа, без лошади. Еле хватает сил мешок картошки посадить…
— Лошадь можно взять у государства, — подсказал я.
— На этой прирезанной земле только начни работать, тогда уж обязательно убьют.
— Ну уж прямо, — отмахнулся я. — Разве у вас уже прикончили всех новохозяев? Перебили?
— Ну, одного-другого…
— Один-другой всегда гибнет. А вообще — повцеплялись вы в землю, словно ее есть можно.
— На булыжнике хлеб не растет, — услышал я давно уже знакомую и давно надоевшую мне поговорку.
— Не растет, ну и что? Зато на земле ни гвоздя, ни иголки тоже не вырастишь. Только бы хлеба было вволю, только бы не поливать его слезами!
Немного помолчав и поразмыслив, я добавил:
— Материи на платье у меня нет, и туфель тоже, а вот сандалии для твоей девчонки могу предложить.
И, развязав рюкзак, я вытащил мой подарок Норе: скорее даже не сандалии, а тапочки. Мой сосед, глухонемой сапожник, чуть ли не силой всучил их мне, чтобы махнуть в деревне на какой-нибудь харч для него. Заказавшая их клиентка подвела, не появилась.
— Только бы не оказались велики!
Женщина сбросила шаль и встала. Налитая грудь распирала блузку; вообще-то женщина была хоть куда — стройная, гибкая и даже красивая, портила ее только старушечья юбка до пят.
Она взяла сандалии, пощупала, приложила к своей ноге — малы, взяла мужские башмаки-танки — сандалии оказались меньше.
— Похоже, будут в самый раз: в эти танки она надевает трое шерстяных чулок, так что ноги преют. Ну, теперь скоро уже и босиком можно будет бегать… Только нечем, нечем мне заплатить! — И, припав к столу, она то ли всхлипнула, то ли застонала.
Странное чувство охватило меня. Ясно, заплатить ей нечем, она не врет… Ну зачем, зачем только Нора выпроводила меня? Можно подыскивать какие угодно слова, и все-таки она меня выгнала. А ведь я нес эти тапочки ей, ни разу не попытался предложить их кому-нибудь другому, сразу решил, что это для нее. Можно, конечно, свезти их в город и подарить Норе в следующий раз. Все равно я буду приходить к ней, сколько бы ни злился. А может, не надо приходить? Может, хватит?
И я сказал вдове:
— Забирай, раз годятся. Заплатишь в другой раз. А нет — бог на том свете воздаст. Это же прямо казнь египетская: три пары шерстяных чулок! Ребенок есть ребенок…
Она странно глянула на меня:
— Ребенок ребенка выручает… Ну как же я могу взять?..
— Во-первых, я не ребенок, сам зарабатываю свой хлеб. А во-вторых… — Я встал с табуретки, обнял ее за плечи и поцеловал.
Она ответила на поцелуй.
Наутро я проснулся в постели, под одеялом, ощутил запах жареной картошки и ячменного кофе и услышал голоса:
— Если башмачки тебе по ноге, не забудь сказать спасибо дяде. Он нам в долг поверил.
Я быстро выскочил из постели. Мои штаны висели у печки, а носки куда-то запропастились.
Она отворила дверь из кухни.
— Наденешь носки моего покойного… Там, около башмаков, я положила. Твои надо выстирать и заштопать.
— Спасибо, — ответил я растерянно. Растерянно — потому, что она все, происшедшее между нами, наверное, сочла пустяком, о котором даже и вспоминать не стоит.
Торопливо одевшись, я вышел на кухню, где десятилетняя девчонка уже красовалась в сандалиях. В тех самых, что я нес в подарок Норе и так и не подарил — не хватило смелости, не пришлось к случаю, слишком уж быстро меня выгнали, — оправдание для себя всегда найдется, хотя в душе и будет точить червячок.
— Годятся? — спросил я.
Девочка сделала книксен:
— Спасибо, дядя. На шерстяные чулки — как раз. А то приходится надевать четыре пары. Ногам тяжело, пока дойдешь до школы — болят.
— Носи на здоровье. Ты в каком классе?
— В третьем.
— И как учишься?
Девчонка промолчала. Вместо нее ответила мать:
— Случается тройка-другая, но в табеле одни четверки и пятерки.
— Значит, лучше меня. У меня тройки и в табеле бывают. Много уроков приходится пропускать, пока ездишь. Хорошо, что в вечерней школе не очень придираются. Там многие пропускают.
— А ты в каком классе учишься? — осмелела девчонка.
Мать тут же сделала ей выговор за тыканье, но я махнул рукой:
— Почему бы школьнице и не сказать школьнику «ты»? А учусь я в девятом классе. Такой здоровый лоб, и всего на шесть классов обогнал тебя. Смешно, правда?
Но смеяться никто не стал. Мы жадно навалились на поджаренную на бараньем сале картошку, запивая ее горьким ячменным кофе. Я предложил было сахарин, но хозяйка отказалась: вредно для здоровья, да и так она уже должна мне за сандалии. Чтобы я только не забыл зайти, авось в другой раз она окажется побогаче.
Я подумал, что за такую дрянь, как эти тапочки, она мне ничего не должна. Но зайти обещал — хотя бы для того, чтобы обогреться.
Однако погостить в маленьком домике близ учительского общежития мне так больше и не пришлось, потому что, когда настал следующий раз, Нора уже висела на цветущей черемухе, как черная ягода. Но тогда я этого еще не знал и ушел по прошлогоднему, подмерзшему жнивью, унылый и смущенный.
Унылым я был потому, что, как ни крути, а Нора просто-напросто выгнала меня в ночной мрак. Конечно, она была слишком взволнована и даже, может быть, толком не сознавала, что делает, а я не знал настоящих причин ее волнения и ничем не мог ей помочь. Мог, самое большее, догадываться и мучиться от своих догадок.
А смущенным я уходил по серебристо заиндевевшему прошлогоднему жнивью потому, что из одного места меня прогнали, зато в другом приняли с лаской…
…Унылый и смущенный, брел я по росистой и кусачей, нескошенной и нескормленной траве между кустов, в поисках сухого хвороста для костра. Унылым я был потому, что разжигать костер с утра на краю поля нет ровно никакого смысла. Поле так велико и широко, что конца-краю не видать, предстоящий день долог, и уже через час ни у кого не будет ни сил, ни желания возвращаться к жидкому дымку: трухлявые сучья будут лишь тлеть, не гореть. Если уж разводить костер, то за час-другой до конца работы и из настоящих дров. Но девчонкам подавай ро-ман-ти-ку и печеную в золе картошку, на которую в обычных условиях, я уверен, они и смотреть бы не стали. Черт, до чего хотелось мне заставить наших любительниц романтики посидеть хоть пару деньков на одной сырой картошке — грызть ее, как морковь, пока не начнется резь в животе и челюсти не сведет от преснятины, а голод все равно останется неутоленным! Вот это была бы настоящая романтика. Да ну их к чертям!.. А смущен я был потому, что для меня не нашлось более толкового дела, чем подбирать белесые, грязные клубни, — а это работа скучная и противная. Небо затянуло тучами, солнца нынче жди — не дождешься, а дождик уж точно будет. Вот когда они закричат и завизжат, и пустятся искать укрытия под деревьями, хотя с деревьев каплет куда больше, чем в чистом поле. Бр-р! Я представил, как холодная вода льется за шиворот. Неприятно. Помочь тут мог бы разве что хороший стакан грога вечерком, но об этом и мечтать нечего. Употребление алкоголя ведь несовместимо с моральным обликом студента и комсомольца. После несчастной бутылки пива в магазине и то пошли косые взгляды и шепотки. Так что оставалось только злиться и досадовать на предстоящий нелегкий денек. Я попытался было пристроиться к ящикам, но и тут не повезло: оказалось, что отвозить их будут сами колхозники.
Я притащил полное беремя мокрых сучьев и навалил их на хилый огонек. На меня сразу зашумели. А я еще нарочно подгреб угли и положил на них настоящую гнилушку. Набрал в легкие побольше воздуха и дул, пока не закружилась голова. Зато от костра повалил дым, как от дымовой шашки, словно бы нам предстояло защитить от заморозка цветущие яблони или снять добрую дюжину пчелиных роев. Но пчелы от дыма утихают, а девчонки, наоборот, стали прыгать и визжать и называть меня всякими — пока еще приличными — словами. На них я отвечал так же вежливо: «Где дым, там и тепло», «Нет огня без дыма». Парни громко ржали. Преподаватель, улыбаясь, пытался сохранить нейтралитет.
Дзидра тоже стояла поодаль и улыбалась. Где же видел я эту улыбку? Улыбку и глаза?
Но вспомнить я так и не смог, и оттого рассердился. Чего ей, в конце концов, от меня нужно?
Когда делили поле на участки, мы с ней оказались вместе, словно бы это само собой разумелось. Приехала картофелекопалка, началась работа. Первые борозды мы одолели легко, на краю поля сорняков всегда бывает больше, чем ботвы, а собирать почти нечего.
Но затем пришлось основательно поднажать, чтобы не задерживать машину. Ей и так приходилось немало простаивать в том углу поля, где собрались одни ребята.
Спину мне удавалось разогнуть, только когда я относил полные ведра, чтобы пересыпать картошку в ящики. Но, как я ни старался, а видел, что Дзидра успевает сделать раза в три-четыре больше моего. Не то чтобы я ленился, но работа как-то не заладилась, а Дзидра действовала, как машина. Раза два она даже без моей помощи убрала нашу делянку быстрее, чем две городские девицы по соседству — свою полосу. Чувствовалось, что такая работа ей привычна. И, между прочим, она работала молча, даже взглядом не упрекнув меня ни за мою нерасторопность, ни за перекуры правда, редкие. Наоборот, когда я однажды, поджидая копалку, закурил, а потом, не докурив, снова взялся было за картошку, она великодушно разрешила:
— Да кури, здесь и собирать-то нечего.
Только вчера я узнал, как ее зовут, а она держится со мной так, словно мы уже лет сто знакомы. И это смущало меня еще больше.
Зато шипение других девиц, обвинявших меня и всех прочих мужчин в беспросветной лени, меня просто злило, хотя порой вместе с тем даже и развлекало. Но все рты сразу позакрывались, когда Дзидра невозмутимо поинтересовалась:
— Чем же беспросветная лень хуже той, что с просветами? — и показала крикуньям на уже пройденные ими участки, где то тут, то там белели пропущенные картофелины. На нашей полосе — я в мыслях уже называл ее нашей — ничего подобного не было. У девиц даже дыхание сперло, как если бы они подавились горячей картошкой. Не знаю, какие проклятия обрушились бы на наши головы, если бы слова Дзидры не услышал преподаватель.
Он разогнул спину, окинул взглядом убранную часть и громко сказал:
— Нет, так работать не годится. Немедленно подберите!
Спорить с преподавателем никто не решился, и все, подхватив корзины, заново пошли уже убранным полем, а картофелекопалка в очередной раз остановилась, поджидая их.
— За такую работу нам заплатят, догонят и еще дадут, — уже спокойнее сказал преподаватель, подойдя поближе к Дзидре. — Чего доброго, с позором выгонят из колхоза.
Преподаватель работал вместе со студентами, хотя мог бы только приглядывать. Он собирал картофель в паре с девушкой, у которой не оказалось напарницы.
Тракторист пока что помалкивал, только усмехался всякий раз, когда ему приходилось останавливать машину. Он не орал, не ехидничал над городскими барышнями, только усмехался. Но когда девицы помчались подбирать пропущенную картошку, он перестал усмехаться, а просто-таки залился в тихом восторге, так что преподаватель даже покраснел, хотя как раз на его участке таких «незабудок» не было. Могло статься, что он из крестьян или, по крайней мере, привык к крестьянской работе, хотя убирать картофель, откровенно говоря, вовсе не мужское дело.
А тракториста, вернее всего, мутило с похмелья. Может быть, его и послали к студентам в наказание: ведь если платить ему станут по убранным центнерам, то ничего путного он тут не заработает.
Другие колхозники на картофельном поле еще не показывались, зато ящиков хватало. Они были раскиданы по всему полю, и их приходилось оттаскивать с борозд, где предстояло пройти картофелекопалке.
День протекал примерно так, как я и представлял. Серое небо источало сырость. Она впитывалась в одежду, и та с каждой бороздой становилась все тяжелее. Временами начинало моросить посильней, и девицы с визгом убегали, чтобы укрыться под несколькими росшими на краю поля березами и кленами, хотя с тех так и сыпались увесистые капли. Весь мир, казалось, пропитался влагой.
Когда дождик припустил в первый раз, мы с Дзидрой остались на поле вдвоем. Мне никуда не хотелось бежать, а только разогнуть спину и осмотреться. Дзидра молча пристроилась на краешке до половины наполненного картошкой ящика.
Места эти казались чужими, и все же было в них и что-то знакомое. Там, дальше, где поле спускалось к лугу, виднелся здоровенный серый валун. Я его вроде бы уже когда-то видел, может быть, даже присаживался на него, чтобы дать отдохнуть ногам и свернуть цигарку. Кустов на лугу тогда было куда меньше. Правда, это место и лугом-то не назовешь, просто закоулочек в излучине реки. С больших лугов кустарник изгонялся без жалости, там было где разгуляться косилке. А здесь и одному толковому косарю делать нечего.
Мимо вон того осевшего теперь домика под замшелой драночной крышей я в свое время определенно проходил, а может быть, и заглядывал; а вот новый хлев мне ничего не говорил, незнакомы были и маячившие вдалеке три многоэтажных дома под серыми шиферными кровлями. За деревьями никак не удавалось разобрать, сколько же в них этажей.
Когда дождь поддал в первый раз, на поле остались только мы с Дзидрой, а во второй к нам присоединился преподаватель и еще некоторые. С каждым разом убегало все меньше и меньше, зато кое-кто заныл насчет неизбежного воспаления легких, насморка, ревматизма, ишиаса.
Я осмелился крайне серьезно сообщить самой групоргше:
— Это всё детские болезни, а вот если прицепится люмбаго…
— Это еще что? — всполошилась она.
— Все тело покрывается даже не гусиной, а прямо-таки крокодиловой кожей, — не менее серьезно поддержала меня Дзидра. — Хоть сдирай ее на сумочки.
— Это факт! В гитлеровской Германии самое малое десять процентов сумочек под крокодиловую кожу было на самом деле сделано из кожи людей, тех людей, которых предварительно заражали люмбаго. Между прочим, люмбаго была восьмая из казней египетских, об этом и в библии есть.
Преподаватель усмехнулся, но заметил:
— Вот погибших в концлагерях лучше бы оставить в покое.
Значит, он сразу понял, что я сочиняю, но разоблачать не стал, руководствуясь, верно, принципом Марка Твена: безразлично, врать ли или говорить правду, лишь бы не было скучно; интересная выдумка лучше скучной истины.
А библию никто из этих младенцев не читал, иначе они знали бы, что казней египетских насчитывалось всего семь.
Чем чаще налетал дождь, тем угрюмее становились лица, тем больше картофеля белело на уже пройденном поле, тем прытче девушки бегали в кусты и тем чаще приходилось останавливаться хмуро усмехавшемуся трактористу. Но на нашем — Дзидрином и моем — участке ему не довелось задержаться ни разу. Золото, не девушка! Вкалывает, как машина, и ни слова лишнего не скажет — наверняка прямо читает мысли.
— Что это вы приумолкли, словно поссорились? — окликнула нас одна из сокурсниц.
— Упражняемся в телепатии, передаем мысли друг другу, — опередила меня Дзидра и поежилась. Что удивительного: в такую промозглую погоду ей приходилось больше стоять, чем работать.
Ни слова не говоря, я стащил с себя ватник, пиджак и джемпер. Джемпер я натянул на Дзидру, прямо поверх ватника. Она восприняла это как должное, не поблагодарила ни словом, ни взглядом, словно углубившись в несладкие, верно, и только ей одной ведомые мысли. Можно было даже подумать, что мои действия остались незамеченными ею, если бы на губах ее не возник отблеск улыбки.
Товарищи по группе не придумали ничего более остроумного, чем окрестить нас «молодой парочкой». Но мы и ухом не вели, не говоря уже о том, чтобы ответить хоть словечком.
Когда перед вечером колхозники приехали за наполненными ящиками, я подумал: хорошо, что они на тракторе, а не на лошади, потому что даже лошадь покраснела бы от обилия двусмысленностей, адресованных городским мамзелям и франтикам. Меня это не обижало, а другие пытались отбиваться, но смех от этого лишь усиливался: наработали мы сегодня и в самом деле меньше, чем кот наплакал и жук наделал.
Дзидра тем временем присела на уголок полупустого ящика и как бы вовсе отключилась от окружающего мира. Если бы не ее дыхание, можно было подумать, что она, окончательно закоченев, обратилась в сосульку.
Так, растягиваясь, как старый трос, медленно протащился первый день. Сколько таких еще было впереди? Но в Дижкаули все помчались так, словно их ожидало там райское блаженство.
— На обед возили, а теперь пешком, — прохныкала одна.
«Вызови такси», — хотелось мне сказать, но тело налилось такой усталостью, что языком пошевелить — и то было лень. Язык тяжело уперся в нёбо, и я только сплюнул.
— Вот если бы вы так работали, как домой спешите, — съязвил преподаватель. Но вскоре и он пустился вдогонку за своим стадом. Теперь рядом со мной осталась только Дзидра. Мне хотелось побыть наедине со своими мыслями, а Дзидра, я знал, будет молчать, как и раньше, как и весь день, и не помешает мне думать; думать и вспоминать.
И я вернулся туда, где сидел на краю канавы под молодой цветущей черемухой и свертывал уже третью самокрутку подряд.
Так что же? Уехать в город и сделать вид, что я ничего не знаю? Возвратить Саше и его матери все, что они просили передать Норе? Но в городе я их больше не застану: их вызовут на похороны.
По большой дороге протарахтела телега, гомон у высокой черемухи понемногу стих. Мимо по просеке прошло несколько человек, они подозрительно покосились на меня.
Я поднялся, но от волнения не мог идти ровно. Видевшие меня наверняка решили, что я надрался вусмерть, хотя у меня давно уже ни капли во рту не было. Да пусть их думают, что хотят! Я пошел, даже не зная куда, а ноги сами несли меня в сторону учительского дома, как если бы я снова спешил увидеться с Норой. Но тут я завидел хибарку, в которой меня недавно так гостеприимно приютили на ночь, и свернул к ней.
В домишке была только та девочка. Увидев меня, она вскрикнула в испуге. То ли я и в самом деле выглядел пугающе, то ли слишком часто наведывались непрошеные гости.
Я приложил палец к губам:
— Тсс! Не трону! Ничего не возьму! Тебе на платье, матери на юбку. На! Спрячь! Как следует спрячь! Никому не показывай. Ни единой душе… Только матери. Скажи, я приду потом, потом!
И я выскочил в дверь, оставив на столе то, что хотел подарить Норе на этот раз: рулончик, то есть отрез, немецкого лилового эрзац-шелка. Ничего особенного, последнее дерьмо, растворялось и в ацетоне, и в бензине, зато выглядело — первый сорт. Мне особенно нравился цвет: не то фиолетовый, не то сиреневый, с блеском. Нора нет-нет, да и упрекала меня в том, что я слишком уж часто заглядываю в рюмку; хотел ведь пожелать ей: пусть теперь носит на здоровье да не забывает форштадтскую песенку:
Лиловые все мои платья,
Лиловая вся моя жизнь,
Я потому лиловое люблю,
Что мой миленок вечно во хмелю.
Только нет ведь Норы! Эх, сейчас бы стаканчик обжигающего первача — за то, чтобы земля была ей пухом! Теперь этот шелк сносит чужая женщина — мать этой девочки из развалюхи. И пускай! Будет чем — заплатит, нет — господь на том свете воздаст. Подумаешь, большое дело, обычное немецкое дрянцо. Солидному клиенту такое продать было бы просто стыдно, такое можно разве что подарить знакомой или загнать совершенно чужому человеку.
А основательно глотнуть было бы совсем не вредно, потому что во всем происшедшем без поллитра никак не разобраться. Выпить!
— Я бы тоже выпила воды, — прозвучал рядом голос Дзидры, и я вздрогнул.
Неужели я до того углубился в свои воспоминания, что даже стал разговаривать с умным человеком — в смысле с самим собой? Не к добру это.
Я положил руку Дзидре на плечо, попробовал улыбнуться и пробормотал:
— Извини!
— За что?
Она спросила очень спокойно, без малейшей нотки удивления в голосе.
— Да за все. Мы идем вместе, а я тебя не развлекаю, знай волоку свои мысли, как прохудившийся мешок, стал даже вслух разговаривать.
— А что тут извиняться? Твое молчание мне по душе, так что можешь и дальше не говорить. Помолчим! Молча мы так хорошо понимаем друг друга.
То ли Дзидра была хорошей актрисой, а может быть, и на самом деле говорила серьезно, но в ее голосе я не уловил ни малейшего признака насмешки. И привлек ее к себе.
— Как госпожа прикажет!
Отпустил, и мы неторопливо поплелись дальше. Дзидра по-прежнему держалась рядом.
В Дижкаулях нас встретили градом двусмысленных острот, но были они, в общем, на уровне начальной школы и мне даже кожу не оцарапали. Да и на лице Дзидры была написана такая скука, что острякам быстро надоело стараться, и они оставили нас в покое.
Я хлебал невкусный молочный суп с крупой, заедал его очень вкусным подовым хлебом и вспоминал любимое кушанье моего детства. Уже начавший плесневеть черный хлеб, нарезанный кусочками, заливают кипящим молоком. Если есть, добавляют ложку меда, сиропа или, на худой конец, патоки. Если нет, обходятся и так.
С детства у меня осталась привычка крошить черный хлеб в молочный суп. Но такое я позволял себе только у друзей и знакомых. А здесь слишком много чужих. Кто-нибудь еще станет кривить рожу: что это я, мол, в людской тарелке готовлю свиное крошево, не поставить ли мне в следующий раз на стол корыто? Со мной уже случалось такое.
Так что я ел безвкусную похлебку, сильно напоминавшую ту, что во времена фрицев называли «Голубым Дунаем»; варили ее только самые скупые хозяйки. В Дижкаулях раньше такою не угощали.
Я бы не сказал ни слова, но одна из наших поварих — я все еще никак не мог запомнить имена своих однокурсниц — не утерпела и спросила меня:
— Ну как, вкусно?
— Ты меня спрашиваешь? — ответил я словами Кенциса из «Времен землемеров».
— Кого же еще?
— Сойдет. Вот только…
— Ну, что «только»?
— В прежние времена хозяйки сдабривали такой суп растопленным салом.
Все недоуменно зашумели. На меня смотрели так, словно я неудачно сострил. Первой отозвалась групоргша — она, как я успел заметить, везде совала свой нос.
— Сало к молочному супу?! Впервые слышу. Ты бы лучше снял ватник. А то в чем на поле, в том же и за стол!
— Куда же мне его повесить, на твой язык, что ли? — ответил я, может быть, чуточку острее, чем следовало.
И правда, лежанка у плиты была сплошь завалена всякими одежками, и лежали они так, что к утру половина наверняка останется сырой, а вторая половина обуглится.
Групоргша умолкла, словно костью подавилась. Вмешался преподаватель:
— Нашли о чем спорить! Надо есть, что дают, с салом или без него. Может быть, конечно, где-нибудь и едят молочный суп с топленым салом. Так ли это важно, в особенности учитывая, что сала нам не выделили. А вот проблему сушки одежды действительно надо решить.
Сразу видно было истого университетского преподавателя, везде усматривающего проблемы.
— Так обидеть, так обидеть… — бормотала себе под нос групоргша, как святоша бормочет молитву.
— Странные вы какие-то, молодежь, — попытался примирить нас преподаватель. — Кто колюч, как еж, и бродит, словно пахта в горшке (он, наверное, имел в виду нас с Дзидрой, потому что выразительно покосился в нашу сторону), кто уязвим, как сырое яйцо. — Тут он взглянул на групоргшу. — Хочешь не хочешь, а жить предстоит вместе, так что иглы и колючки придется повтягивать, а язычки — попридержать.
После ужина стряпухи убрали посуду, девчонки пошли помогать мыть ее, а ребята вытащили карты.
Групоргша при виде карт разве что не затопала ногами и тут же принялась вещать:
— Азартные игры — пережиток прошлого! Играть в карты не к лицу советскому юноше!
Преподаватель уныло глянул на нее; видно, он и сам был бы не прочь перекинуться в картишки, но групоргша изрекала до того правильные истины, что спорить с нею он не решился.
Студенты заворчали:
— А что нам делать?
— Читайте, занимайтесь, учитесь!
— Темно.
— Ну, тогда делитесь планами на будущее.
Я бегом выскочил из дома, чтобы за углом нахохотаться всласть. И откуда только берутся такие? А ведь покажи ей шмайсер или обрез — чего доброго тут же грохнется на колени и запросит пощады. Видывали мы и таких в свое время. Но до чего же легко может испортить настроение один человек! А по какому праву? Легко сказать — сами выбирали. Да ведь мы друг друга совсем не знали, выбирали тех, в кого ткнули пальцем преподаватели. А те, вернее всего, судили по школьной характеристике и биографии. Ну, скорее черт сделается младенцем, чем она на следующих выборах получит мой голос.
Когда, отсмеявшись и накурившись, я вернулся в комнату, здесь уже натянули веревку, и Дзидра успела повесить на нее и свой ватник и мой джемпер. Но я раздеваться пока что не стал: иди знай, сколько раз еще придется сегодня бегать за угол, чтобы погоготать вволю. Если удерживаться, недолго и животик надорвать.
И я правильно сделал, потому что отворилась дверь и вошла плотная женщина. По ее лицу и фигуре чувствовалось, что в свое время она была красавицей. Наверное, кто-то из колхозного начальства.
— Добрый вечер, — неторопливо поздоровалась она.
Что за черт: то ли еще сказывалось вчерашнее похмелье, то ли я заболел манией преследования, но мне почудилось, что вошедшая чересчур внимательно посмотрела на меня, и еще — что было в ее облике что-то знакомое.
Когда наш неслаженный хор с грехом пополам ответил на приветствие, женщина деловито поинтересовалась:
— Ну, как устроились?
Посыпались жалобы. И на тесное и грязное помещение, и на мокрую одежду, которую негде сушить.
Терпеливо выслушав всех, она ответила:
— Можно ведь печку затопить; тогда и в другой комнате будет тепло, и места хватит, хоть танцуйте польку.
Она распахнула дверь, около которой на соломе были свалены наши рюкзаки и отворить которую нам просто не пришло в голову. За дверью была сырая мгла, и женщина посветила туда фонариком.
— Тут настоящая голландская печь, кафельная. Немного, правда, растрескалась, так что иногда дымит. Топить надо из коридора, топка там, за кухонной дверью.
Но мне не верилось, что она пришла просто так, чтобы навести справки о нашем самочувствии. Что-то наверняка было у нее на уме, что-то было ей от нас нужно. И я не ошибся. Она немного помялась и, уставившись в пол, пробормотала:
— Не может ли кто-нибудь, человека два хотя бы, поработать пару часов на зерносушилке? Такое дело… Наши задержались в городе… Теперь уж вряд ли приедут. А зерно надо сушить, не то оно начнет преть. Семенная рожь…
Эх, не умела она просить! Мне стало даже жаль ее, потому что изо всех углов тут же понеслось:
— Это уж слишком!
— Мы за день вымокли!
— Взнуздали, как лошадей…
— Что мы, рабы?
А когда и групоргша не выдержала:
— В конце концов всякая сознательность имеет свои границы! — тут я мигом вскочил на ноги.
— Надо — значит, надо. Зерно — это хлебушек, а семенная рожь — хлеб вдвойне, вдесятеро.
Преподаватель медленно обвал всех глазами, и, не найдя второго добровольца, горестно вздохнул:
— Видно, придется мне…
Он выглядел в этот миг таким жалким, что я рассмеялся:
— Ну, что вы! А кто же станет следить здесь за порядком и моральным обликом? В сушилке ведь людей нет, там одно лишь зерно.
Потом я повернулся к незваной гостье, чужой, но все же чем-то знакомой.
— Пойду ка всю ночь. Но с двумя условиями.
— С какими? — Она взглянула на меня, уколов большими глазами, решила, видно, что от такого типа, каким выглядел я, можно ожидать чего угодно.
— Если я отработаю ночь в сушилке, то завтра в поле не пойду, а буду отсыпаться.
— Хоть в моей постели, на чистых простынях: я все равно днем работаю. А второе?
— Настоящий кофе, чтобы не уснуть, или, на худой конец, кипятку для чефиря. — И я вынул из чемодана пачку чая.
— Кофе в зернах у меня есть дома, могу потом привезти в сушилку — сейчас не по дороге. А кипяток для чефиря у истопника всегда найдется.
— Что такое — чефирь? — с любопытством, спросила групоргша, которой до всего было дело.
— Улучшенный кефир, — буркнул я, а колхозница усмехнулась.
Так-так. Она знает, что такое чефирь. Значит, хлебнула жизни, хлебнула до самой гущи.
Тем временем Дзидра натянула ватник и негромко, но решительно проговорила:
— Я тоже пойду.
Преподаватель сразу же облегченно вздохнул; кто-то из группы пробормотал: «Молодая пара», — ответить никто не счел нужным. А у меня потеплело на душе. Меня больше не злило, что Дзидра как бы сама клеилась ко мне; я даже был благодарен ей за это. Всего один, но проработанный вместе день может сильно изменить отношения между людьми, в особенности если чувствуешь свою вину, зная, что большую-то часть работы сделала за тебя она! Может быть, в сушилке удастся отплатить ей тем же, сделать побольше, самое тяжелое, самое трудное; отблагодарить и за то, что она так быстро собирала картошку на нашей делянке, и за то, что не ворчала, когда я курил, и порой сама, в одиночку, справлялась с тем, что мы должны были сделать вдвоем (и при всем этом ей нередко приходилось стоять и мерзнуть, пока тракторист поджидал на других участках, когда там все подберут). А самое главное — за то, что даже после сильного дождя на нашей делянке не светились белые клубни, хотя на других полосах их было полным-полно. Как бы там ни было, а самую нудную из крестьянских работ — уборку картофеля — она знала досконально.
Наша посетительница очень обрадовалась тому, что отыскала двух добровольцев на ночную смену, и больше говорить ни о чем не стала. Только предупредила, что завтра мы оба будем совершенно свободны, и чтобы никто не вздумал поставить нас еще на какую-нибудь работу. Преподаватель на это ответил, что ему ничего подобного и в голову не приходило.
Кое-кто из коллег, с групоргшей во главе, окинул нас ледяным взором. Большинство наверняка сочло нас подлизами, а бедная групоргша, я уверен, никак не могла примириться с тем, что бывают люди еще более идейные, чем она.
На самом же деле мною руководило вполне эгоистическое желание — попасть на более приятную работу. О чем думала Дзидра, я не знал. Она не отставала от меня, но мне это больше не было неприятно, как вначале, — напротив, я вдруг ощутил желание защищать ее, оберегать и заботиться о ней. Только вряд ли ей понадобится моя помощь.
Итак, женщина больше говорить ни о чем не стала, сказала только: «Ну, поехали». Дзидру она усадила в коляску мотоцикла, застегнула фартук, я пристроился на заднем седле, и мотоцикл запетлял по проселкам — я ощущал, как грязь залетает в голенища. Ночь была — хоть глаз выколи, во мгле все окружающее представлялось совсем не таким, как при дневном свете, мотоцикл самое малое полчаса кружил по дорогам, так что я совсем потерял ориентировку, словно мне завязали глаза черной шелковой повязкой. Но, наконец, зигзаги кончились, и мы остановились у длинного кирпичного строения.
— Приехали, — женщина выключила мотор, слезла и отворила дверь, из которой пыхнуло жаром, словно из бани.
На еловом чурбаке сидел калека; искривленная шея заставляла его держать седую голову склоненной к левому плечу, а чтобы сказать что-нибудь, он поворачивался к собеседнику всем телом, вот как сейчас к нам.
— Ага, приехали? А я, Гундега, уж и не знал, что делать. А Петер где?
— Петер с Яном, оба вместе, сидят в районной милиции. У нас с председателем больше язык не поворачивается выручать их — даже будь они в десять раз нужнее. Вот упросила двух студентов помочь. А понадобится третий — лучше я сама отработаю.
— Да поди ты, — сердито сплюнул старик, — поди-ка ты лучше домой. Если они и вправду пришли работать, — он испытующе поглядел на нас с Дзидрой, — то мы и втроем запросто управимся. Ну, пошли, покажу, что будем делать. — И он уже поднялся было, но я нерешительно проговорил:
— Сперва надо бы чефирьчику…
Старик, не понимая, посмотрел на меня, потом перевел взгляд на женщину.
Она улыбнулась.
— Ну, крепкого чаю.
— Выпил весь, — сердито сказал старикан.
— Заварка у меня есть, — и я вытащил пятидесятиграммовую пачку.
— А… — только и сказал он. — Ну, садись.
Мы уселись. Старик, ко всему, был еще и сгорблен, как серп, но это не мешало ему двигаться проворно. Он взял объемистую консервную банку, выплеснул старую гущу в банку поменьше, ополоснул кипятком из чайника, потом коротко сказал:
— Давай сюда!
Я отдал заварку. Он осторожно открыл пачку, высыпал весь чай в банку, до краев налил кипяток и накрыл банку фанеркой. Из-под нее вскоре потянуло горьковатым ароматом чефиря.
Было так жарко, что я снял ватник. Старик осуждающе покосился на меня, и я замер. И правда, я ведь нарушил неписаный ритуал: пока настаивается чефирь, никто не двигается, не произносит ни слова — все ждут, настраиваясь на предстоящее наслаждение. Хорошо, что Дзидра ничего не сказала, только смотрела на нас троих удивленными глазами. На всякий случай я осторожно приложил палец к губам, и она, улыбнувшись, прижалась к моему плечу, как бы признавая, что не стоит спорить с чокнутыми. Молчали и старик с женщиной.
Не знаю, о чем в тот миг думали они, а в моей голове вдруг точно молния сверкнула. Старик ведь не всегда был кривошеим, нет; был он стройным человеком лет тридцати пяти, когда внял призыву и добровольно вышел из леса, явился в волость и сдал свое оружие. Может, он и не пошел бы сдаваться, кто его знает, но жена, в одиночку вкалывавшая в хозяйстве и кормившая троих детей, надорвалась и слегла на больничную койку, а рожь уже побелела, и наступала пора жать. Нельзя было оставить детей без хлеба, и нельзя было позволить зерну пропасть втуне.
И вот он добровольно вышел из леса, сдал в волости оружие, а взамен ему выдали паспорт и разрешили жить в доме его отцов. С его головы не упало ни волоска, всего одну ночь провел он в кутузке на нарах, пока волостное начальство выясняло, много ли на нем висит грехов. А потом он сразу же отбил косу и вышел в поле.
Пример был заразителен, и не одна семья сразу же послала весточку своему главе или сыну: пора, в конце концов, вернуться к людям и самим стать людьми. И, наверное, поэтому косить первому вышедшему довелось недолго. Рожь он еще успел убрать и сложить в копны, а уж с ячменного поля не ушел. Его же собственной косой недавние друзья, что называли себя истыми латышами, рубанули по шее и предали огню и скошенный, и еще не скошенный хлеб.
И как раз это произвело на всю округу совершенно неожиданное воздействие.
— Да что там Янис, уж бог с ним, с Янисом. Но хлеб жечь! Да на это только у того рука поднимется, кто и вовсе утратил облик человеческий и подобие. Хлеб — дело святое! Пусть только придут теперь из леса просить хлеба — золу и пепел из очага вынесу им: «Нате, жрите, это Янов хлеб, которым вы его детей накормили!» — и пусть меня хоть убивают, хоть жгут вместе с клетью, вместе со всем моим потом!
Я сам, своими ушами слышал, как клялся этими словами хозяин, один из тех, у кого Советская власть земли не отрезала и не прирезала, но который до сих пор, как волк, все в лес глядел.
Странно получается: вроде бы не хлеб создан для Человека, а человек для Хлеба…
Но разве только этот крестьянин думал так? Многие так думали. И другой хозяин, которому Советская власть тоже ничего не прибавила и не убавила, но который с первого же дня пошел в «ястребки», только руки потирал:
— Они же сами пилят сук, на котором сидят. Этим сожженным хлебом им долго будут глаза колоть! Расправься они только с бывшим своим сотоварищем — и об их подлости говорили бы только мы, а сейчас шумит вся волость. Если хочешь жить среди латышских крестьян, никогда не делай трех вещей. Не жги хлеб, не стреляй в аиста и не срубай дуб на дрова. Если на бревна, на доски — можно. Все что хочешь крестьяне тебе простят, но этих трех вещей — никогда.
Что правда, то правда; видно, и в лесу земля горела у бандитов под ногами, раз уж они взялись за такие, хуже зверских, средства. Может быть, кровью и можно что-то скрепить, но пеплом от сожженного хлеба — нельзя. И из леса стали выходить еще и еще, хотя и не верили, что первый из вышедших останется в живых. А вот выжил же, пусть и сгорбленный, и с кривой шеей, свернутой к левому плечу. Живуч оказался.
…Сейчас он снял фанерку с консервной банки, и горьковатый пар расплылся по помещению.
У незнакомой женщины, что привезла нас сюда с Дзидрой, слегка дрогнули ноздри. Наверное, и я в ожидании предстоящего удовольствия выглядел странно; во всяком случае, Дзидра подтолкнула меня локтем.
Скрюченный старик достал две жестяные кружки и вздохнул:
— Больше посуды нет. Ну, пейте. Я потом воды добавлю. Варил уже сегодня.
И разлил по кружкам почти все содержимое банки.
Я спросил Дзидру:
— Приходилось пробовать?
— Нет, — пожала она плечами. — Что за чертово зелье вы тут наварили?
— Не чертово, а святого Будды, — откликнулась знакомая незнакомка. — Древний восточный напиток.
— Если не пробовала, то глотни раз-другой, и хватит, не то черти станут мерещиться.
Но Дзидра отпила лишь глоток и отдала кружку мне.
— Горький, хуже Польши.
— Зато мысли скоро станут сладкими, — откликнулась чужая женщина; ее зрачки уже слегка расширились.
Я не сказал ни слова, только потягивал горькую, черную и горячую жидкость, пока не возникло ощущение, что в чердаке моем запорхали ангелочки. Кейф от чефиря куда лучше одурения, какое вызывает водка; от этого хмеля наливаются силой и мысли, и мускулы — силой и выносливостью.
— Студенты на твоем, Гундега, хуторе остановились? — спросил кривошеий горбун.
Женщина неприязненно глянула на него.
— На колхозном. В Дижкаулях. На колхозном хуторе. Ты что, забыл, что я живу в центре, в новом доме, в трехкомнатной квартире?
— Извини, я так, по старой памяти, — стал оправдываться квазимодо из сушилки. А у меня вдруг словно свет вспыхнул в черепной коробке.
Да ведь это же Гундега из Дижкаулей! Та самая, что ни разу не удостоила меня и словечком, даже при нашей последней встрече — когда я, с винтовкой за плечами, караулил ее: даже и тогда она только метнула на меня взгляд — у нее были глаза посаженной на цепь бешеной суки — да бросила отцу несколько злых слов, адресованных, вероятно, мне. Что-то насчет истых латышей и прочее в этом роде.
…Предназначавшийся Норе подарок я оставил вдове: не класть же в гроб, пускай другие носят на здоровье немецкий эрзац-шелк, тот, что растворяется и в бензине, и в ацетоне, зато выглядит прямо шикарно. И поспешил к волостному правлению, мимо учительского общежития, где была суета, словно в потревоженном муравейнике. Может быть, туда успели уже привезти тело Норы, а может, они выясняли, как все получилось, куда направлялась Нора среди ночи, с кем она была, можно ли было спасти ее или нельзя; и уж наверняка на все корки честили милицию и «ястребков» за то, что они никак не могут справиться с десятком-другим лесных бандитов, а сами — были и такие — в школе, в классах позволяли себе двусмысленные словечки и улыбочки в адрес Советской власти…
Не зря Нора говорила мне, что в школе ей помогает только учитель пения, а остальные отмахиваются, да еще стараются подбросить лишнюю работу. И волостное начальство с нее больше требует, чем помогает. Когда однажды она пожаловалась на кого-то из учителей, ей посоветовали не очень задирать нос, подружиться с коллегами, попытаться найти общий язык, заняться перевоспитанием старых учителей, потому что у них, видите ли, богатый педагогический опыт, а она в школе без году неделя и даже с простейшими заданиями не справляется.
Опыт и правда дело хорошее, но не этот ли самый опыт позволял кое-кому из почтенных наставников ухмыляться в бороду и настраивать учеников против новой власти? Так, во всяком случае, обстояли дела в той школе, откуда я благополучно смылся в вечернюю, едва такая наконец открылась. Там я оказался самым младшим, остальные были уже бородачами, и поэтому учителя говорили прямо: «Власти приходят и уходят, а мы с вами занимаемся математикой, которая нужна при любой власти. Таблица умножения не меняется и алгебраические формулы — тоже». Преподавателям точных наук было легче, но и остальные не терялись. Учительница латышского языка и литературы объясняла, к примеру, как истолковывалось какое-нибудь стихотворение Плудониса, Аспазии, а то и Райниса при буржуазном режиме, как — во времена гитлеровской оккупации и как следует понимать его теперь; при этом невозможно было понять, что же думает об этих стихах она сама.
Таких людей можно было хотя бы уважать за откровенность. Не то что в дневной школе, где на уроке грамматики учительница кривилась и шипела, если в качестве примера сложных слов вместо «беззубый» называли другое, хотя бы «безземельный». Кто это, простите, такой? Крестьянин живет в деревне — на земле, как иногда выражаются, но где же живут так называемые безземельные? Тоже ведь на земле!.. Бр-р! Еще и сейчас меня передергивает, стоит лишь вспомнить эту бешеную тетку.
Когда я, торопясь, поравнялся с учительским домом, голоса зазвучали громче. Мои нерегулярные визиты, чаще всего поздно вечером, моя сдержанность в разговорах с любезной историчкой и немкой, мой разбойничье-хулиганский облик не снискали мне тут большого уважения. Но я за ним и не гнался. Терпеть не могу лицемеров. Мне куда легче понять человека, откровенно признающегося, что Советская власть ему не по душе, чем этих притворял, которые с улыбочкой, с ухмылочкой на губах втихомолку издеваются над Советской властью, а вслух именуют себя самыми горячими ее приверженцами.
От быстрой ходьбы я так запыхался, что меня снова донял предательский, неудержимый кашель. Наверное, перекурился там, под черемухой. Я присел на камень, и меня стало знобить, потому что вспотел я до нитки. Немного отдохнул, пытаясь привести в порядок мысли. Когда будут похороны? Когда приедут Саша с матерью? И дальше: почему я не приложил всех сил, чтобы убедить Нору не ездить в деревню? Почему в тот раз не схватил ее за руку, как малого ребенка, и не увез в город? Ясно же было, что в деревне она не приживется. Наверное, она сама пошла смерти навстречу, потому что была не из тех, кто осторожничает и молчит перед всякой контрой. Не то чтобы она была настолько храбра, в этом я, уж извините, сильно сомневался. Дело тут заключалось совсем в другом. Эта полоумная Норина мамаша воспитала своих детей по всем правилам приличия, по которым, например, женщине нельзя и грубого слова сказать, хотя бы она тысячу раз его заслужила. Поэтому мамаша меня и недолюбливала: у меня, по ее мнению, были слишком грубые манеры. И я не очень удивился бы, узнав, что Нора и этим двуногим зверям стала читать мораль и поучать, как должен мужчина обходиться с женщиной, — а они взяли да завалили ее. Откуда только берутся на свете такие недоумки, как Норина мамаша, для которой приличия — прежде всего?
Но, как бы ни старался я мысленно взвалить часть вины в безвременной смерти Норы на ее мать, совесть не переставала нашептывать мне, что и сам я не без греха. Я-то ведь знал, что за зверье обитает в лесах! Почему же я не предупредил, почему не раскрыл ей глаза, не уберег? Почему надо было погибнуть Норе, а не мне? Я-то не пригожусь ни богу, ни черту, ни богу свечка, ни черту кочерга. Ни горячий, ни холодный, а тепленькие, как сказано, будут изблеваны из уст. И потом — обо мне разве что родная мать уронила бы слезу, зато многие даже обрадовались бы, что еще одним босяком стало меньше на свете.
Я так разволновался, что допустил непозволительную расточительность: отшвырнул недокуренную самокрутку, да еще и растер ногой. Обычно я заботливо сохранял каждый чинарик, потому что из трех-четырех бычков можно потом свернуть целую цигарку. А тут я раздавил горящую самокрутку каблуком и поспешил дальше, в волсовет.
К счастью, уполномоченный милиции, он же командир «ястребков», был в своем кабинете один; он что-то писал, даже не сняв винтовку с плеча.
Еще не успев толком поздороваться, я стал излагать ему свой замысел: пойти в лес и отомстить за Нору. В одиночку, вот именно. Если понадобится, даже вступить в банду. Я бы все выяснил и сообщил нашим, а тогда не страшно и погибнуть.
Что-то в этом роде я говорил ему, взахлеб, не умолкая, стараясь убедить. Жена уполномоченного одно время жила в городе по соседству со мной, и как-то раз я, по старому знакомству, раздобыл для нее уксусную эссенцию и краску для шерсти. Тогда я познакомился и с ее мужем, ужинал за одним столом. В другой раз, в городе, я вышел однажды из такой двери, у которой и он ждал своей очереди, и мы поздоровались. Так что знакомы мы были, хотя и поверхностно. Но кто знает, что могла ему наговорить обо мне жена или кто-нибудь другой.
Он спросил меня в упор, без обиняков:
— Ты любил Нору?
На такой прямой вопрос я ответить не смог и замялся:
— Не знаю…
— Как же так? Собираешься мстить за нее, пожертвовать жизнью и не знаешь — любил ли.
Я опустил глаза и пробормотал:
— Спать я с нею не спал…
Он хмурно усмехнулся.
— А без спанья, по-твоему, любви быть не может?
Я снова замялся:
— Не знаю…
— Так почему же ты хочешь отомстить за Нору: потому, что любил или потому, что не любил?
— Потому… да потому, что она была… луч света в темном царстве.
Уполномоченный милиции прочитал, наверное, меньше книг, чем я. Он встал и положил руку мне на лоб.
— Жара вроде нет… — а потом сочувственно, по-человечески спросил: — Похмелье?
Я и тут ничего не ответил. Сидел, как medinis žmogus, деревянный человек, какие бывают у наших соседей литовцев. Он со вздохом открыл шкаф, вынул бутылку и до краев налил самогон в чайный стакан.
— Выпей! Легче не станет, но хоть повеселее.
Я схватил стакан и выпил маленькими глотками, совсем как воду, даже не чувствуя вкуса. Только когда я ставил стакан, у меня на мгновение перехватило дыхание. Ничего. Я закусил мануфактурой, а попросту — понюхал рукав и глупо улыбнулся. Я и сам чувствовал, что глупо, что надо было вернее всего грохнуть кулаком по столу, а вместо этого у меня на глазах выступили слезы, и пришлось согнать лишнюю влагу при помощи того же универсального рукава, которым я только что закусывал.
— Полегчало? — по-отечески спросил милиционер.
Я и тут не ответил, только снова улыбнулся. Дурачок дурачком — что еще может он обо мне подумать?
Он опять вздохнул, встал и повелительно сказал:
— Идем.
Мы прошли по коридору, спустились по лестнице, прошли мимо «ястребка» с винтовкой на плече. Потом он отпер какую-то дверь и доброжелательно сказал:
— Ну, отдыхай. Утро вечера мудренее.
И запер за собой дверь.
Я стал оглядываться, и до меня постепенно дошло, что я один-одинешенек нахожусь не где-нибудь, а в восьмиместной камере; по крайней мере, нары в ней были на восемь человек. Я уже решил было поднять шум, но раздумал: на арест все это вовсе не было похоже. Никто меня не обыскивал, рюкзак тоже не отняли. И к тому же я ощутил вдруг такую усталость, что не было сил даже пальцем пошевелить. Да ведь это не камера, а просто номер-люкс в гостинице; никакого сравнения с фрицевскими или бандитскими землянками, где приходилось сидеть, не зная, доживешь ли до зари. Если до сих пор от самогона у меня только пекло в животе, то сейчас он поднялся до самого чердака, и глаза закрывались сами. Даже не закурив, я улегся на нары и сразу уснул: не зря же сказали мне, что утро вечера мудренее. Последняя мысль была — что, по крайней мере, сегодня я не встречу мамашу Саши и Норы, — и, надо сознаться, мысль эта меня обрадовала…
…Кто-то сильно тряс меня за плечо:
— Уснул, что ли? Тут не гостиница, тут работать надо!
То был кривошеий. Я пришел в себя. Было не время для воспоминаний: предстояло всю ночь работать. Но это меня больше не пугало. Чефирь разогнал сон, хотя в мускулах ощущалась еще расслабляющая легкость. Ничего, надо только раскачаться, и горькое зелье утроит силы. Лишь бы назавтра мотор в груди не стал давать перебои — тогда будет скверно.
Поднялась и Гундега.
Кривошеий сказал ей:
— А ты давай-ка домой, набегалась за день, как бешеная собака. Мы втроем управимся.
— Управимся, — подтвердил я, а Дзидра, как обычно, промолчала.
Бывшая дижкаульская Гундега, уж не знаю, как ее теперь звали, повернулась, чтобы уйти, но остановилась и обратилась к нам с Дзидрой:
— Уже заранее — большое спасибо за то, что выручили в трудную минуту. А все-таки хочется из интереса спросить: вас привели сюда убеждения или что-то другое?
Я по-военному щелкнул каблуками.
— Глубочайшее и искреннейшее убеждение в том, что уборка картофеля — самая дрянная работа на свете и что назавтра я буду от нее избавлен.
Она усмехнулась:
— Что ж, и такое убеждение годится. Завтра сможете спать у меня дома хоть до вечера.
В дверях она снова обернулась:
— Уважаю убежденных людей.
Вскоре кривошеий задал нам работу — на сортировке высушенного зерна. Там было штук восемь воронок, и из каждой сыпалось другое зерно: из первой — самое тяжелое, из последней — легкое, одна полова, только скот кормить. Моя обязанность была — заменять полные мешки пустыми так, чтобы ни зернышка не просыпалось на пол, а потом, когда Дзидра завяжет мешок, уложить его — каждый сорт в отдельный штабель. В действительности, пока я оттаскивал полный мешок, Дзидра натягивала на башмак триера пустой и только после этого завязывала полный; бечевку ока держала в зубах. Разогнуть спину было некогда. Мешки из-под двух последних воронок — или башмаков, или сапог, кто как их называет, — были легкие, словно набитые пухом, зато из-под двух первых — будто налиты свинцом. Руки сразу чувствовали, когда нужно было подкинуть такой пятерик, чтобы уложить в штабель. Хорошо, что я, выпив чефиря, мог справиться сам; пускай уж Дзидра завязывает, достаточно она сегодня пособирала за меня картофель. Когда я устроил перекур, мускулы заныли, напомнила о себе и одеревеневшая спина. Но тут дядя Янис не знаю, какая у него была фамилия, — вытащил из укромного уголка початую бутылку самогона. Дзидра только пригубила:
— Невкусно. Зачем люди только пьют всякую дрянь: водку, крепкий чай, черный кофе?
Мы не ответили. Да Дзидра, кажется, и не ждала ответа. Похоже, она спрашивала самое себя.
Я, в свою очередь, поинтересовался у кривошеего:
— А что, у вас тут еще гонят это добро?
— Еще как! Если ты исправно выходишь на работу, не воруешь в колхозе свеклу или картошку и дома не устраиваешь больших скандалов, то никто не станет к тебе придираться. Мы тут приспособились по-другому.
— И хорошо течет? — полюбопытствовал я.
— Лучше некуда.
— А зимой?
— Тогда идет картошка со своего полгектара. Я держу одного поросенка, так что у меня остается. Кто кормит одного для себя да еще парочку на рынок — тем, конечно, не хватает. Ну, у таких находится денежка и на казенную.
Наш разговор, видно, показался Дзидре скучным, — она зевнула и поинтересовалась:
— Скоро закончим?
— Еще с полчаса, и бункеру конец. Тогда засыплем зерно заново, и набок.
— Тогда за дело, — поднялся я и направился к башмакам триера — они же сапоги.
— Давай, кузнечики! — крикнул кривошеий нам вдогонку. То ли он выпил еще до нас, то ли плохо держал, но чувствовалось, что он уже в градусе.
Вообще-то не бог весть как разумно — на крепкий чай добавлять сивуху. Тяжелый самогонный хмель схватился с легким чефирьным кейфом, словно циклон с антициклоном, и грозил его осилить. Хорошо, что работать и в самом деле пришлось не более часа, а еще лучше — что хмельной фронт достиг мозговых клеток в тот самый миг, когда сортировка остановилась. Я успел еще забросить на штабель последний пятерик, потом в глазах запрыгали красные огоньки, и я свалился.
Очнулся я оттого, что Дзидра закричала. Но кривошеий еще не успел приковылять к нам, как я уже поднялся, смущенно улыбаясь.
— Поскользнулся, когда последний мешок клал.
— Отчего же ты побледнел и весь в поту? — не поверила Дзидра.
Я и не почувствовал, что лоб мой покрылся потом, холодным и липким. Я смахнул его рукавом.
— Устал, — виновато улыбнулся я. Говорить, что в голове у меня что-то словно перевернулось, я не стал.
— И какого черта ты укладывал мешки в штабеля? — накинулся на меня истопник. — Оттаскивал бы в сторону, и баста. Пускай бы утром господа сами попыхтели.
— Такие же господа, как и мы с тобой, — взял я под защиту незадачливых колхозных руководителей. — Всякое бывает. А работать «абы как» я не умею. Или делать на совесть, или уж совсем не браться. Ordnung muss sein.
— Э, парень, выходит, тебя тоже фрицы дрессировали, хотя лет тебе вроде немного. Был в зенитчиках?