II
В своем путешествии мы с товарищем посетили немало мест. Сойдя с катера, садились на коней, мчались по суше. И пешком сколько дорог исходили, пробиваясь все время сквозь камыши и прибрежные заросли, мучаясь и отбиваясь от комаров и слепней. Можно сказать, что за неделю исходили всю восточную часть Аральского побережья. Устали чертовски. Вижу, товарищ мой почернел, оброс. Начал поговаривать об отдыхе. И вот наконец мы снова сели на катер. Вскоре вышли в открытое море. Волны здесь — тяжкие громады, таящие в себе угрозу. И жуткая зияет там глубина.
Ну вот, слава богу, мой товарищ выходит понемногу из состояния подавленности. Во весь день так ни разу и не зашел он в каюту. Не тянуло его ни к разговорам, ни к еде. Поставив на палубу катера скамейку, он дотемна просидел там, не замечая вокруг никого, молчаливый, задумчивый, окутанный жидковатым дымком папиросы. К востоку простиралось синее-синее море. А по западу, угрюмо нависнув над морем, тянулись, точно неприступная крепость, цепи обрывистых скал. Смутно угадывались очертания гор и пиков, возникая из синеватой, туманной завесы. Должно быть, стоят они так со дня сотворения мира, застыв, замерев в своей тяжелой дреме, далекие, отрешенные, тщательно оберегая недосягаемую для нас тайну. Я покосился на товарища. Интересно, о чем он думает сейчас? Что донимает его? Он не заметил моего взгляда, видать, даже забыл давно потухшую папиросу, не отрываясь, смотрел на насупленные скалы. Был он задумчив и потом на берегу. И с людьми, встретившими нас, перекинулся лишь несколькими скупыми словами. Солнце жгло нещадно. Раскаленный песок обжигал даже через ботинки. Собаки и те молчали, измученные великим пеклом. Лишь мордастый черный пес из крайнего дома, заметив незнакомых, пытался было, по обыкновению, вскинуться, но раздумал, а скорее, настолько его разморило, что сил не было, и он лишь, обнажив зубы, недружелюбно уставился на нас.
Нынешнее, лето выдалось на редкость засушливое. Вся земля Приаралья высохла, почернела. Под безжалостным солнцем такыры всюду растрескались. Мой товарищ, вижу, с болью глядит на страдающую землю. Да, похоже, ему просто нравится изводить, терзать себя собственными думами. Бог знает, какого ответа ждет он на них от этой исхлестанной ветрами и солнцем, замученной земли? А может, он снова ушел в себя, в свои мысли о древней, куда древнее, чем история человечества, земле, стойко переносившей самые страшные катаклизмы и, как само человечество, обновляющейся и дряхлеющей беспрестанно?
Мне, признаться, всего милее именно такие люди, которых неотступно точат какие-то затаенные вечные думы. Их иссеченные тяжелыми складками лица притягательны особой духовной красотой не в пример иным нагловато-холеным лицам, всегда дышащим самодовольством.
Думы, думы... Порой мне кажется, что мы живем слишком беззаботно, словно не осталось уже на этом свете о чем и подумать. Не от этой ли бездумности иной раз с поразительной легкостью мы за одну лишь метельную зиму опустошаем наши кошары? Что греха таить, многие из нас еще очень падки на шумиху, склонны к пустой трескотне. В безудержной суете сколько народу тащится попусту по инерции за великим кочевьем времени.
По-моему, вовсе не о такой жизни мечтает молодежь. Наше будущее не только сытость, нет, я все же верю, что будущее за обществом ищущих и творящих людей. Жизнь пассивная, потребительская, разве может она одинаково всех устроить и удовлетворить? Есть ли смысл вообще стремиться к будущему, волноваться, если сытость — конечная и единственная цель всех наших усилий?
Аральское море не из самых спокойных. Когда плавал по нему, мне не раз пришлось краснеть. Перед выездом из Алма-Аты товарищ мой спросил: «Шторм-то как действует на тебя?» — «Нормально!» — ответил я. «Значит, качку ты хорошо переносишь?» Обычно я излишним самомнением не страдал, но то ли бес меня в тот раз попутал, то ли еще что, но, кале бы там ни было, я, ничуть не смущаясь, лихо ответил: «Боже, за кого ты меня принимаешь? Я ведь старый морской волк!»
Посмотрели бы сейчас на этого «морского волка»! Его мутило и рвало. Бледный, как мертвец, с глубоко запавшими глазами, он беспомощно озирался на ревущее море, всем своим видом словно умолял, вопрошал: «Ну, где же земля? Почему ее не видно? О аллах, когда мы будем на суше?»
Суши вроде не стало, кругом кипело, бесновалось море. Огромные волны вздымались выше нашего катера, не на шутку угрожая подмять его под себя, потопить. Мутными глазами я глядел вокруг, надеясь увидеть за этими косматыми ревущими волнами хоть крохотный клочок земли. Ветер остервенел, выл, волны ревели, не давая опомниться, обрушивались, все чаще окатывая нас соленой водой, угрожая сорвать с палубы. Не знаю, как только не смыло меня, помню, со страха схватился обеими руками за что-то, еле удержался на ногах.
— Эй, морской волк! — раздался вдруг за спиной хохочущий, бодрый голос друга. — Ну как, а?
Смеется еще, дьявол! Возмутился бы, да сил нет. Подошел он ко мне. Встал рядом и стоит как ни в чем не бывало, широко расставив ноги. Ну и стоял бы себе, коль нет сочувствия, так нет же, издевательски хохочет прямо в лицо. Катер наш под ударами волн метался, все в нем скрипело, трещало, казалось, вот-вот развалится, разлетится ко всем чертям, а этот дьявол, обнажив крупные прокуренные зубы, все хохочет, возбужденный, довольный, словно радуется чему-то. У меня нет сил даже сердиться, смотрю на него с нескрываемой завистью.
Насколько я люблю море, настолько ненавижу его, нет, точнее, боюсь его безумства, гнева. Ведь наверняка сам Дуров, не говоря уж о других дрессировщиках, хоть чуточку да волновался, когда подходил ко льву, любимцу, воспитаннику своему. В безумстве своем напоминает море необъезженного строптивого коня под тобой. Норовя сбросить тебя, он всхрапывает, встает на дыбы, шарахается из стороны в сторону, и тогда в глазах твоих плывут черные круги и кажется, будто какие-то гигантские качели круто раскачивают тебя вместе с катером, с кипящим морем, с небом, с плывущими на нем низкими тучами. Катер, мокрый, скользкий, мотаясь на волнах, вырывается из-под ног. Измученный тошнотой и рвотой, валишься и, шатаясь, снова встаешь, и кажется, вот-вот что-то лопнет, оборвется внутри и душа покинет тебя навеки... В минуту бессилия в голову лезут странные мысли: горько жалеешь, что ты не птица, нет у тебя крыльев и не можешь вырваться отсюда, улететь сейчас на сушу. И ты вспоминаешь всех родных, знакомых, которые сейчас, в эти самые минуты, когда ты мучаешься на одичавшем море, беспечно разгуливают по земле, такой устойчивой и надежной. О чем только не передумает человек в трудные минуты жизни...
Вот я вырос у моря, у моря мать меня пеленала и баюкала, я знаю море. Стихия и ее повадки мне знакомы, но все же боюсь, боюсь ее буйства. Даже в самую тихую погоду, когда море добродушно и ласково, я поглядываю на негр со смутной тревогой и опаской, настораживаюсь, как настораживается неопытный еще дрессировщик, приближаясь к мирно возлежащему льву. Зорко слежу всегда за водной гладью, потому, видимо, выйдя в открытое море, я прежде других замечаю малейшие его капризы. Скажем, например, спокойно и ровно дышит море своей могучей грудью, ветра еще нет, но вдруг едва заметная рябь пробегает по его атласной глади. И я настораживаюсь, зная, что за этим капризом могут последовать гнев, буря.
К слову, расскажу об одном случае. В прошлом году я приехал в Аральск вместе с одним режиссером. И, помню, мы с ним однажды рано утром отправились тоже на Барса-Кельмес. Море было тихо и спокойно. Я спустился в каюту, прилег I тут же уснул. Не знаю, сколько прошло времени, но вдруг я проснулся в испуге. Еще не открыв глаза, почувствовал, как беснуется море, и услыхал его могучий рев. Ломило в голове, теснило в груди. Пошатываясь, поднялся на палубу. Полбеды, если ветер дует точно спереди или сзади. Но сейчас он налетал сбоку. Море кипело. Небольшое судно выдерживало удары волн, но вода окатывала палубу, и, ложась попеременно то на один, то на другой бок среди белогривых, ревущих волн, оно, словно побитый пес, вихляло, моталось из стороны в сторону.
Я подошел к режиссеру. Голова кружилась. Но не хотелось перед ним показывать свою слабость. Из последних уж сил бодрился.
— Ну, как дела?
Он молчал. Вижу: и он ничем меня не лучше. Лицо его, рыжеватое, покрытое веснушками, побледнело, стало пепельно-серым. Кончики лихо вскрученных, цвета меди усов, которыми в другое время он мог бы пугать малых детей, сейчас сникли, пообвисли. И все же из последних сил старается держаться молодцом.
— Да-а! — протянул он, затравленно глядя на ревущее море.
— Тебе, наверное, плохо? Может, назад вернемся?
Он не возражал. Так в тот раз мы и не попали с ним на Барса-Кельмес. Вот так иной раз озорует море. И, видать, не каждому по нраву его озорство.
Однажды, притомленные дорогой, мы с другом остановились на ночлег в одинокой рыбачьей лачуге на берегу моря. Старик со старухой одни коротали там свой век. Был у них один-единственный сын, да не вернулся с войны. Но старик говорить об этом не любил. По своей природе сдержанный, он вообще никому не жаловался, не сетовал на судьбу, не делил ни с кем свое горе, лишь изредка, и то, когда бывал на море, оставаясь наедине со своим кормильцем, скупыми старческими слезами облегчал душу. Мы узнали об этом позже, от других людей. А в тот вечер, поев свежей ухи, в лачуге старого рыбака мы думали совсем о другом.
Старик жил бедно. Стены летней лачуги-времянки местами облупились, и там и сям вылезал сухой плетеный камыш. В середине комнаты подмигивала подслеповатая лампа без пузыря. Она сильно чадила, и испуганно мельтешил, трепетал над нею слабый, желтоватый язычок пламени. С улицы через открытую дверь влетела ночная бабочка. Бедняжку некая сила вечно влечет, тянет к огню. Говорят, самец пчелы, едва сходясь на лету со своей парой-подругой, тут же падает замертво, расплачиваясь жизнью за свою страсть. И все же во имя будущего потомства пчела-самец смело идет на свою гибель. Таков заложенный в нем от природы инстинкт. Так повелевает долг. В бабочке тоже есть что-то от этой жертвенности, великого безумия пчел. Она готова опалить себе крылышки, готова принять мгновенную гибель, но любовь к огню в ней так же сильна, как и зов жизни. И этой бедняжке грозила та же участь. Но хозяин лачуги, явно не одобряя ее безрассудного порыва, отогнал ее от огня.
Товарищ мой улыбнулся. Может быть, вспомнил свое далекое теперь детство. А скорее вспомнил огромного роста балагура казака, вспомнил, как тот в ином веке, в ином краю на ночной охоте своими толстыми пальцами пытался аккуратно поймать бабочку, оберегая ее от пламени. Как, однако, удивительно повторяются в жизни схожие ситуации, как созвучны бывают поступки людей, вообще порывы душ, и не преграда для них ни эпоха, ни язык, ни вера.
Тогда в лачуге старого рыбака охватило меня волнение странное, томящее, и я подумал о себе. Подумал я, вот ты прожил последние десять — пятнадцать лет в столице, вдали от родного края, но, видать, все же так и не смог оторваться от своего аула. В какую бы даль ни занесла тебя судьба, а все же хоть какой-нибудь сокровенный уголок родной земли да живет в тебе. Бывает и так: живешь себе в полное удовольствие в своем доме, где все сверкает, блестит, начиная с полировки мебели, подвесок люстры и никеля ванной комнаты. Ты уже сжился со всем этим, комфорт и уют городской жизни держат тебя прочно, и иной жизни ты теперь для себя не представляешь, но, сознайся, иногда в тихие вечерние часы, всецело отдаваясь затягивающему чувству семейного уюта и благополучия, вдруг с удивлением обнаруживаешь, что напала на тебя беспричинно сосущая тоска... тоска по рыбачьему твоему аулу. И в эту минуту словно враз исчез, улетучился весь опыт, весь лоск бывалого горожанина, и дороже всех благ земных тебе сейчас маленькая, пропахшая рыбьим духом лачуга в Приаралье. А сколько таких лачуг в казахской степи! И сколько тружеников на ее просторах, безымянных чабанов, рыбаков и дехкан, чьи сильные мозолистые руки всю жизнь не выпускали черенка лопаты или кетменя.
Утомленные грузом каждодневных тяжких трудов, они лишь вечерами отдыхают. Лица их загорелые, со следами непроходящей усталости. И говорят они голосами тихими, хриплыми. Но в такую минуту стоит прибежать с улицы чернявому карапузу, который, шмыгая носом, забирается на отцовы колени, и тут вы бы видели, как всю усталость вдруг словно рукой снимет и морщинистые лица, сразу смягчаясь, засветятся изнутри от нахлынувшего прилива нежных чувств. Я, собственно, не знаю, кто он, как зовут его, откуда родом. Возможно, он чабан, табунщик, верблюжатник, весь день промаявшийся под палящим зноем со скотом. Возможно, он пахарь, щедро орошающий землю своим потом в извечной надежде и вере, что и ему воздастся. А может, рыбак, до нитки промокший на волнах не всегда ласкового моря. Не знаю. Но, кто бы он ни был, он наш с вами отец. Отец современной, преуспевающей казахской молодежи. Иногда думается: собственно, не из-за таких ли стариков и тянет нас в аул? Вот улетели мы далеко, свили себе и своему потомству гнездо в другом краю, но все равно никто из нас не в силах порвать связь с родной землей, навек срослись с нею пуповины. Да-а, она, земля твоих предков, и твоя колыбель. И не то что человек, даже деревце, некогда распустившееся в родной почве под открытым небом, навсегда, наверное, запомнит и сияние неба, и вольные забавы ветерка, покойно и безмятежно расцветая ныне в кадке нарядной оранжереи.
Признаться, такие вот невеселые мысли посещают порою меня в минуты слабости и тоски по родному краю.
По существу, эта тоска и связывает меня накрепко с Аралом. Иначе что же еще... Родился ты уже при Советской власти. Учился в советской школе. Был октябренком, потом пионером. Воспитывался в комсомоле. Жизнь предков, прошедшая на горбах верблюдов, тебе разве что во сне могла присниться.
И все же порой ох как нахлынет на тебя тихая радость, когда думаешь о том, что, как бы ни старалась безжалостная эпоха унифицировать, постричь всех нас под одну гребенку, обряжая то в одинаковые, заглаженные, в обтяжку брюки, то, опять-таки в угоду моде, скрывая наши лица буйной растительностью или под роговыми очками с дымчатыми стеклами, все же вопреки и наперекор этому катку, что зовется веянием времени и на самые невероятные лады утюжит твою податливую оболочку, в жилах твоих по-прежнему течет все та же кровь твоих предков. Да, предков!
Вот один из них сидит рядом со мной. Вернее, это я нахожусь у него в гостях, в его лачуге. Он очень стар. Согнулся весь под тяжестью долголетней нелегкой рыбацкой жизни. Голова, усы и борода его белы. Ресницы, брови — тоже. Сидит с нами у очага, подбрасывает в тлеющий огонь сухой хворост, не забывая при этом то и дело отгонять тяжелыми, бессильно повисшими руками налетавших на огонь бабочек.
Весь вечер он молчал. О чем он думал? Не знаю. Молчал и мой товарищ. В ту ночь он так и не сомкнул глаз. Вероятно, как и я, он думал о старом рыбаке, об этом очень старом человеке, который, видимо, так много пережил и перевидал на этом свете и напоминал нам еще не перевернутую, неведомо как уцелевшую страницу истории былых славных дней жителей побережья родного Арала.
Не спалось нам в эту ночь. О чем только не передумали. Невольно задумался я и о нашей современной молодежи. Странная, нелепая мысль лезла мне в голову. Допустим, думал я, шел бы себе по улице какой-нибудь казах из аула, такой же, как и наш хозяин, старик, и набрел на молодую пару, которая средь бела дня на виду прохожих вызывающе целуется, обручем сжимая объятия. Он бы, конечно, подошел к ним и, по обыкновению пожилых казахов вольно обращаться с младшим по возрасту, бесцеремонно ткнув парня посохом в грудь, сказал напрямик: «Ну-ка, отпусти бедняжку, пока не задушил. А теперь скажи: откуда ты, чей ты родом и чей сын?»
Интересно, думалось мне, как бы тут повел себя наш парень и что бы он сказал на это? Быть может, под прицелом в упор уставившихся строгих глаз сердитого старца опомнился бы и вмиг улетучилась вся его бравада, развязность, которой нахватался он в городе. Может, с тем тычком вернулась бы к нему снова затерянная бог знает в каком из закоулков большого города совесть и, быть может, зарделись, заполыхали бы вдруг со стыда его щеки? И, не найдя, что ответить, только отводил бы он глаза, раздирая губы в нелепой, растерянной улыбке. А может, вернувшись домой, вспомнил бы странную выходку степняка и, как бывает в таких случаях, вначале посмеялся бы над ним и над собой, а потом... потом, кто знает, мало-помалу начал бы все-таки терзаться проснувшейся вдруг совестью, потом уже стал бы думать о родной стороне, о детстве своем, обо всем, что напрочь вылетело из головы в городской сутолоке. И, конечно, об отце и матери. И тогда вспомнил бы он наверняка, как, бывало, зимой и в предзимние холода, прибежав с улицы, насквозь продрогший, нырял под кожушок старого отца, прижимался к нему и успокаивался сознанием своей защищенности, и вдыхал родной, знакомый запах пота.
Да, все мы вырастали, согретые теплом отцовской шубы. И если на что-то способны, если в нас обнаружилась со временем хоть крупица таланта, сознайся, дорогой, ведь это отнюдь не божья милость, ни тем более благодеяние священных духов-аруахов, а прежде всего то бесценное отцово свойство, по крови его переданное тебе, мне, всем нам безвозмездно в дар.
Разве плохо это? Нет, пожалуй, даже похвально; если, скажем, сквозь твою насквозь модернизированную оболочку проглядывает исконное происхождение степняка. Лишь бы ты, отягощенный инертностью предков, поспевая, не тащился волоком в хвосте великого кочевья, словно хромой стригунок в косяке. К слову сказать, я, как и мой народ, духовно рос медленно, долгое время разделял незавидную участь хромого стригунка. На второй год войны, окончив десять классов, восемнадцатилетним юношей ушел на фронт, к стыду своему, не прочитав хотя бы десяти страниц русской литературы. Не дальше ушли от меня и мои сверстники по классу. Спрашивается, чему, собственно, учились мы тогда целых десять лет? Чтобы мало-мальски овладеть грамотой, недостаточно разве и десяти месяцев? Допустим, так вышло с нами. Интересно, а какова в этом смысле современная казахская молодежь? Проучившись десять лет, не остаются ли они, как некогда и мы, малограмотными? От своей малограмотности, вынесенной из школы, я не могу избавиться и по сей день, к своим зрелым годам. Не знаю, было ли то поспешным решением незрелого юноши или случайностью, но после войны, уволившись в запас, взялся я писать роман. И написал его. Роман увидел свет, и только после этого я поступила институт. Как-никак считаюсь автором романа. Денег целый ворох. А вот уровню воспитанности молодого романиста... вернее, просто его невоспитанности не было предела. В те дни, к примеру, я не знал, даже предполагать не мог, что на день рождения девушки приглашенные парни приходят хотя бы с цветами. Потому как, видите ли, такими церемониями предки наши себя не обременяли... Но опять-таки то были мы, а мы все же — хотя бы на один шаг — стоим ближе к предкам. Ну, а каковы теперешние питомцы сельских школ? В какой степени они приобщены к культуре? Или они тоже, как я когда-то, краснеют перед девушкой, придя с пустыми руками на день рождения?
Конечно, важно, чтобы молодой человек, окончив среднюю школу, хотя бы на среднем уровне был приобщен к нормам поведения культурного человека. И так в жизни немало приходится краснеть. Краснеешь, когда не выучил урока. Краснеешь перед любимой девушкой. Краснеешь перед родителями. Потом, уже встав даже на ноги, сколько приходится нам краснеть на работе. Но, думаю, все это еще не самое страшное. Самое страшное, когда приходится краснеть из-за своего невежества.
Лет семь тому назад я познакомился с молодым человеком, который, окончив университет, приехал в Челкар — небольшой городишко — и вел там в средней школе уроки по одиннадцати предметам. Специалист по казахскому языку и литературе, он лихо, однако, взялся преподавать и астрономию, и физику, и химию... и черчение. Вскоре прозвали его «учителем-универсалом». А этот «учитель-универсал» нахватал столько предметов вовсе не потому, что был классически образован и разносторонне одарен, о, нет, а с единственной целью — нахапать как можно больше денег. При этом ни «универсал» — урокодатель, ни тем более районо не подумали о главном — о том, как, набивая карманы хапуге-учителю, иссушили, обокрали столько юных умов! Жители Челкара сейчас забыли об этом горе-учителе. Но кличка «универсал», как клеймо невежества, осталась и поныне в сознании людей...
— Ну, вставайте! Старуха чай приготовила.
Старик ходил по лачуге, осторожно ступая на ногу, за ночь отекшую, еще в молодые годы застуженную. Что ж, вставать так вставать! Пора...