17
Приняли Андрея в детприемнике так, будто он не расставался с ним, будто он приболел слегка, полежал в больнице и возвратился назад. И обращались с ним, как с больным. Только бабка Наста поворчала: явился, не запылился. А Гмыря-Павелецкий с неделю и вовсе не примечал его. Лишь мимоходом обмолвился:
— Самостоятельно жить хочешь?
— Хочу, — сказал Андрей.
И потекли детприемниковские дни, внешне пустые, похожие один на другой, но внутренне напряженные, наполненные ожиданием. Андрей чувствовал, что именно в эти пустые и молчаливые дни решается его судьба, и потому не мог жить, как раньше, играть, как раньше, в шашки, с такой же нетерпеливостью бежать в столовую.
За время, проведенное дома и в дороге, он не только подрос, но и стал видеть все и оценивать по-другому. Как это произошло, Андрей не знал, ведь уши и глаза у него остались прежними. Может быть, здесь изменилось что-то, что-то случилось, пока он отсутствовал. Он выискивал и не находил в детприемниковской жизни никаких заметных перемен.
Кастрюк похвалил его:
— Ох и хитрый ты, — жмурился он, — не иначе кацап. Мы, кацапы, все такие: нас в двери, мы — в окно...
— Почему хитрые?
— Потому что кто нас обманет, три дня не проживет.
— А зачем обманывать?
— А чтобы жить. Не обманешь — не проживешь. Вот бы нам придумать еще конские детприемники, чтобы коней на зиму сдавать куда-нибудь, а весной, на пахоту, получать их откормленными.
— Подумай, может, и придумаешь.
— И придумаю. Кацапы, они такие, оборотистые, потому и живучие...
Нет, не изменился Кастрюк. Кастрюк остался Кастрюком. Не переменились и Лиса с Робей.
— Чинарики принес? — первым делом, как только Андрей появился в детприемнике, осведомился Жуков.
— Да ты что, Робя? — От неожиданности Андрей даже не возмутился. — Я же не на работу в город выходил.
— Ну и что? Что, там, куда ты ездил, курева нету, нету курящих мужиков?
— Курящие есть, да не до чинариков мне было...
— Они все такие, жлобы, — вмешался Лиса. — О себе только думают. А ты для них ноль без палочки. Они тебя вспомнят, когда ты богатым станешь. Шакалы.
— Я не шакал, — сказал Андрей. — Это ты, Робя, и ты, Лиса, шакалы, крохоборы...
— Монах, — сказал Робя, — Монах! Я же тебя предупреждал: не попадайся нам больше. Ну зачем ты, Монах?
Странно, но Андрей не испугался. Он стоял перед Лисицыным и Жуковым и ждал. Ждал, когда его ударят, чтобы ударить самому,ответить.
— Тихо, Робя, не психуй, — сказал Лисицын. — У петушка гребешок растет, зубки режутся. Режутся, Монах, зубки?
— А что тебе до моих зубок?
— Ничего мне, Монашек, ничего... Только я знал фраера, у него тоже резались зубки, а сейчас уже не режутся... Жевать ему больше нечем.
— Второй глаз, Лиса, потеряешь. Первый-то уже ушел на анализ.
— Эх, Монах, — Лисицын присвистнул. — Первый глаз у меня немец на анализ взял. Ты знаешь, где тот немец теперь? На нем теперь черти воду возят. Я его сам дымком на небо пустил. Жарко горел, вместе с моей мамочкой, Монах.
— Это и ты тогда обгорел? — спросил Андрей Лисицына.
— Тогда и я обгорел, Монах...
— Но я же не немец, Лиса. Я же не немец... Гляди на меня, Лиса, не немец я.
— А мне все равно, Монах, кто ты. Мне нравится жечь... Сука ты, потрох вонючий, понял? Жечь, жечь... Спички мне, спички... — И пена пузырьками вскипела на уголках его губ.
— Исчезни, Монах, — сказал Робя и смял Лисицына, усадил его на диван.
Нет, не переменились Робя с Лисой. И воспитательницы остались прежними. По-прежнему Вия была тонкой-звонкой и разноцветной, обещала привести как-нибудь к себе в гости Андрея, но, видимо, все некогда было приготовить угощение. А Мария Петровна все так же всех любила и всех жалела, и со всеми была одинаково ровна. А беспризорники днями все так же шатались из угла в угол, вставали бодро и мрачнели к ночи.
И все же что-то в беспризорничьей жизни изменилось, сломалось, как ни старался Андрей, не отлаживалось. А ему очень хотелось быть прежним, жить прежними заботами, легко обманывать воспитателей, дружить с Лисой и Робей, Кастрюком и Тамарой и с воспитателями одновременно. Но одновременно не получалось. Они словно бы однажды распахнулись перед ним, разделись донага, да так и остались для Андрея голыми и неинтересными. Голый человек редко у кого вызывает любопытство, потому что все в нем немедленно становится раскрытым и известным, достаточно только одного взгляда.
И Андрей тосковал, злился и не знал, почему. Не знал, что это от него уходит детство. И даже начиненная ключами бабка Наста не могла устеречь его и водворить на место. Андрей метался в четырех стенах и не знал, где и к кому приткнуться. Потянулся к воспитательницам, к ласковой Марии Петровне. Особенно любил тереться возле нее, когда она с кем-нибудь разговаривала. С тем же Гмырей, например, или Вией Алексеевной. И однажды Мария Петровна спросила его, почему ему так нравится быть возле взрослых. Андрей подумал и честно признался:
— Не знаю.
— Взрослые или их разговоры нравятся? — попыталась помочь ему воспитательница. Но и на этот вопрос у Андрея не было ответа. Его просто привлекали и сами взрослые, и их разговоры. Андрей схитрил, знал, что вслушиваться во взрослые разговоры неприлично, и сказал:
— ...Скорее взрослые.
Мария Петровна не разобралась в его хитрости. Сама она была бесхитростная, в ней не было той проницательности, которой отличалась Вия Алексеевна, и в детприемнике ей работалось тяжело. Может быть, особенно тяжело, потому что она искренне любила всех. А любить всех, даже не взрослых, в этой жизни невозможно. За ее любовь ей же и доставалось. Но она наивно, а может, и не так уж наивно верила, что когда-нибудь эта любовь уже во взрослом человеке, давно не беспризорнике, окажет себя. И пропадала на работе дни и ночи. Позже Андрей еще встретится с такими воспитателями, в борьбе за него и ему подобных похоронившими и свою молодость, и бабское свое счастье.
Но тогда он обидел Марию Петровну, он был жесток и сентиментален одновременно, хотя и не догадывался об этом. Негодуя за свою ложь, он спросил воспитательницу:
— А что это вам приспичило знать, кого я люблю больше, взрослых или их разговоры?
— Чтобы знать тебя, — просто ответила Мария Петровна.
— Так ведь никогда не узнаете. Я все время разный.
— Это тебе кажется. Ты все время разный по-своему. И каждый так.
— А воспитательницы все одинаковы по-одинаковому.
— Нельзя по-одинаковому. Это только тебе кажется.
— Можно. И вы, и Вия Алексеевна разговоры говорите со мной, чтобы выспросить и прибрать меня к рукам. Вы уже раз сделали это.
И Андрей убежал, забился в самый темный угол. Он понимал, что несправедлив к Марии Петровне, и радовался, что несправедлив. Быть несправедливым тоже сладко. Хорошо, когда есть человек, на которого можно излить злость. Мучается он, пусть помучается и она.
Тамара единственная, кто не изменился в детприемнике, пока он отсутствовал, и ему все время хотелось быть с нею рядом. А где же им быть рядом, как не в обжитом углу за печкой.
— Я скоро уйду, — не отрываясь от книги, говорит Тамара.
— Куда уйдешь? — не хочет возвращаться из пятнадцатого века, от славного идальго ламанчского Андрей.
— Совсем уйду из детприемника...
— Как совсем? А я?
— Не знаю. — Тамара почти уткнулась в книгу.
— Кто тебе сказал, что ты уйдешь?
— Никто. Я чувствую...
— Ты хочешь уйти сама?
— Хочу... Я уйду. Ты уйдешь. Все мы отсюда должны уйти, понимаешь?
— Не понимаю, не хочу... Зачем ты мне об этом говоришь?
— Ты должен знать...
— Не должен. Никому я ничего не должен. Всегда так. Как чуть тебе хорошо, так уже обязательно должен...
— Это что за жених с невестой тут объясняются? — Гмыря-Павелецкий, откуда только его черт принес, гулял бы себе мимо. — Пойдем со мной, — приказывает Гмыря-Павелецкий Андрею. Начальник детприемника уводит его к себе в кабинет, и Андрей идет за ним, будто привязанный, ему даже не хочется думать, зачем он понадобился.
Тамара остается за печкой одна. Ей хочется броситься следом за ними, отнять у Гмыри-Павелецкого Андрея, как мать отнимает у разъяренного отца сына. Но она не двигается с места. Это очень трудно — не двигаться, когда все в тебе ходит ходуном и крик рвется из сжатых губ. Но губы ее сжимаются еще плотнее.
Никто не слышит, о чем она здесь кричит и молит? Нет, кажется, никто. А она кричит с той ночи, как Андрей снова появился в детприемнике. Шепнула ей той ночью Маруся Кастрюк:
— Тамара, а ведь это он к тебе приехал.
И все в ней закричало. Пробудился неслышимый до той поры хор и грянул на разные голоса: к тебе, к тебе приехали... И Симочкин голос вплетался в этот хор:
— Ой, как интересно, Тамара. Умереть можно... Что будет, что будет?..
Никто никогда в жизни к ней не приезжал. И она никого не ждала. Нет! Врет она себе, ждала. Ждала всю жизнь: в детдоме, в мастерской, в колонии, на полевых дорогах, погоняя кобылу Минджу, ждала. А вдруг да кто-нибудь у нее объявится. А вдруг да тот летчик, который посадил ее когда-то к себе на колени, окажется ей братом или отцом.
Но летчик тот как сгинул. Побывал в детдоме разок, подержал на коленях, погладил по волосам и больше не появился. Не появился, сколько она ни молила его по ночам, сколько ни приезжали потом шефы. Напрасно, напрасно ждала она воскресений, вплетала голубой бантик в косы и смотрела, смотрела на дорогу. Он не появился. И она больше не подходила к шефам...
И тот мальчишка, Валерий Павлович... В детдоме было половина мальчишек — Валериев Павловичей, но она только одному на прощанье подарила вышитый ею платок. Он принял платок и обещал приехать. А не написал даже письма. А этот не только приехал, но и привез сахар и конфеты. Соленый сахар и измусоленные — не прочесть даже какие — конфеты. Какие вкусные конфеты, какой вкусный сахар. Ни один еще мальчишка не дарил ей ни сахара, ни конфет. Да она бы и не взяла. Как-то в детдоме Васька — Василий Иванович, так звали в детдоме другую половину мальчишек, — вздумал ей яблоко под подушку положить. Так летел с этим яблоком, будто солью подстреленный. Летел, свистел и радовался, что дешево отделался.
А в колонии они, девчонки, одного такого ухажера в комнате заперли. Собрались все вместе, двери на ключ и ключ в карман:
«Что тебе от Тамары надо? Ты чего ей проходу не даешь?»
И сыграли темную. В одеяло и ботинками. Били не только за Тамару, но и за других и впрок. Только так и надо было, только так и можно было. Грозился, матерился, а потом проситься начал. И никому ни слова не сказал: упал с дерева — и все. А кому он мог признаться, что девчонки избили, да ему бы житья не стало от своего брата...
А теперь Тамаре жалко тех мальчишек — и который из детдома, и который из колонии. А вдруг бы Андрей с нею повел себя так, как она тогда...
Соленый, соленый сахар. Вкус его она запомнит на всю жизнь. Соль во рту от первых подаренных конфет и сахара.
Нравится ей этот мальчишка? Вот еще глупости. Но что его так долго нет? Уже пора бы ему появиться на пороге и сюда, за печку. Что его мучает там этот Гмыря-Павелецкий? «Жених и невеста»... Вот еще глупости... Хорошо краснеть, когда тебя никто не видит. И вовсе она не краснеет. Это от печки веет жаром. У нее, у Тамары, когда кончится детприемник, кончится казенная жизнь, обязательно будет печка. Она уже научилась топить печку. Единственное дело, которому она научилась за свою жизнь и которое полюбилось ей, — топить печку. А Андрей может колоть дрова. Каких он дров наготовил для нее перед отъездом! Она не будет их жечь. Пусть они остаются там, в сарайчике.
Но что так долго держит Андрея Гмыря-Павелецкий...
— Тебе нравится Тамара? — спрашивает его Гмыря-Павелецкий, усевшись за стол. Андрей молчит. Он не стыдится признаться, что Тамара ему действительно нравится, но стоит ли об этом говорить вслух?
— Да, — барабанит пальцами по столу начальник детприемника. — Рано начинаешь. Я в твои годы...
— Что вы в мои годы?
— Да то же самое. Женихался. Смешно вспомнить. Смешно и горько. Ворота девке дегтем мазал. А девке тоже, как и мне, и тебе сейчас, годков двенадцать-тринадцать было. Крапивой меня остужали на ее глазах. Обесштанили и... Пришлось от позора из села убегать.
— Ну и как? — Андрея в этой истории интересует только одно: — Женились вы потом на ней?
— Ты что, рябая была девка, некрасивая, а я парень, как видишь, видный. — Начальник детприемника подмигивает Андрею. Но Андрей не принимает этого подмигивания. Ему грустно. Чем виновата та деревенская девка, что уродилась рябой? Ну почему он ее бросил? За это его, наверно, и начальником детприемника посадили.
— Пришел ответ на запрос о тебе из загса, — врывается в сладкие и горькие мысли Андрея начальник детприемника. — В архиве не сохранилось копии твоей метрики. Как ты думаешь, сколько тебе лет?
— Много.
— Как много?
— А со сколька на работу принимают?
— По-всякому бывает.
— Вот и мне столько.
— Ясно. Завтра медицинская экспертиза определит. А мне ты скажи, били тебя дома?
— А надо, чтоб били?
— Надо, как есть.
— Ну тогда били, били... За дело, конечно.
— А материальное положение твоей семьи какое?
— Как у всех.
— Хлеба вволю?
— От пуза, даже свинью одним белым кормили.
— Смотри ты, и не подавилась?
— Что она, не русская, что ли, белым хлебом давиться?
— А свинья-то была?
Андрей оторвал глаза от пола и посмотрел на начальника детприемника. Тот не насмехался над ним.
— Была свинья, — сказал Андрей, — подсвинок. Корове на сено перед моим приездом продали... Корова хлеба не ест, ей сена надо. — И неожиданно для себя: — А вы не злитесь на меня?
— За что же мне на тебя злиться?
Андрей смешался. Не мог он начальнику детприемника рассказать, что встречался с ним до этого в лагере. Не мог сказать, что он, Гмыря-Павелецкий, умер там, в лагере, из-за него. Умер, потому что отдал ему последний кусок хлеба, укрыл его своей шинелью от черного пса. И под испытующим взглядом Гмыри-Павелецкого он почувствовал вкус того давнего лагерного хлеба. Почувствовал, что и на этот раз Гмыря-Павелецкий спасет его, уже спас.
— Я видел, как вы уже раз умерли, — сказал Андрей. — Ведь вы уже раз умирали?
Гмыря засмеялся:
— Не раз, Андрей, и не два...
— Значит, долго будете жить... У нас так говорят: кто уже раз умирал и не умер, тот долго будет жить.
— Ясно, долго... Иди, гуляй до завтра. Завтра скажут. Но запомни, я вызывал тебя предупредить, чтобы на экспертизе ты не прибавлял себе годы. Ни к чему это тебе, Андрей. Иди без провожатых.
И Андрей, как на крыльях, помчался в зал. Впервые его пустили без «конвоя». Значит, действительно в его жизни за последнее время произошли и происходят перемены. Куда они только приведут его? И что за экспертиза такая ему предстоит, как это чужие, не знающие ни его отца, ни матери люди могут узнать его годы? И можно ли их обвести вокруг пальца: прибавить или отнять себе годов?
— Васька, — обратился он к Кастрюку, возвратись от начальника детприемника. — Экспертизу обмануть можно?
— Можно. А почему нельзя? — даже удивился Кастрюк.
— Потому что медицинская, ученая.
— Делов-то, что она ученая.
— Слушай, Васька, а как лучше, когда тебе годов меньше или больше?
— Вот это задача... Тут треба помозговать... С одной стороны, когда больше, пенсию раньше получать будешь.
— Иди ты со своей пенсией.
— А ты грошима не кидайся. Ты мозгами шевели.
— Значит, лучше, когда годов больше?
— С одной стороны. А с другой — в армию быстрей призовут.
— В армию — это хорошо, — обрадовался Андрей.
— Хорошо... Чему тебя, дурень, только учили. Раньше заберут, ты и жениться до армии не успеешь...
Это был сильный аргумент. Кастрюк знал, на что бить.
— Что же мне делать, Васька?
— А куда ты хочешь попасть из детприемника?
— Да в ФЗО хотя б...
Кастрюк примерился к Андрею, осмотрел его со всех сторон.
— Ты тужься там, на комиссии, чтоб распирало тебя, только в уборную перед этим сходи. И прибавляй годы, авось и пролезет.
Не пролезло. Сколько ни тужился на экспертизе Андрей, ничего у него не получилось. Холодновато было в экспертизе, и холод сжимал его. Кожа на теле вмиг ссинела, и козе было ясно, не то что комиссии: рано ему еще в ФЗО!
Врачей было трое. Старший доктор в очках и уже староватый. В годах были и две женщины без очков, и Андрей не очень стыдился их, больше боялся.
— Так сколько тебе лет? — спросил очкастый, глядя не на Андрея, а куда-то в живот ему и ниже, как будто там были написаны его годы.
— Много, — как и начальнику детприемника, ответил Андрей. — В ФЗО запросто можно.
— Ясно, что можно. А все же, с какого ты года?
— С одна тысяча девятьсот тридцать... — Он назвал год, в котором родилась Тамара. Женщины прыснули и спрятали от Андрея глаза.
— Ты и войну, поди, хорошо помнишь? — призвал их к порядку, притопнул под столом ногой очкарик.
— А кто ее не помнит? Плохо было... Только я в лагере сидел...
— В лагере? — заинтересовались женщины. — Всю войну?
— Ну да. Как немцы пришли, так и посадили...
— За что же тебя посадили?
Вот этого Андрей не знал. Почувствовал, что и лагеря уже не помнит. Так, черное пятно: зимой и летом одним цветом люди, деревья, земля, солнце и небо, охранники и заключенные. И сейчас серость наплыла на глаза. Дернул же черт его с этим лагерем. Надо было срочно что-то придумывать, выкручиваться.
— А за диверсии и посадили, — сказал Андрей и победно посмотрел на экспертизу. Съели, мол, еще чего вам надо?
— Так когда же ты родился? — спросил снова очкастый.
— А когда бульбу начали копать, тогда я и родился.
— В сентябре, — догадались женщины. Мужчина подозвал Андрея к себе и ощупал, как ощупывают коновалы жеребят перед тем, как сделать их уже не жеребятами. Зачем-то заглянул ему и в рот.
— Пишите, год тысяча девятьсот... — приказал он женщинам. — А месяц ставьте этот, и день сегодняшний. Вырастешь, мужик, будет у тебя два дня рождения: один весной, а второй, когда бульбу начнут копать.
Тем и закончилась для Андрея экспертиза. И кто кого обдурил, он врачей или врачи его, он не понял, потону что врачи год его рождения не угадали.
И снова тягуче и неторопливо потянулись дни. И снова ничего в них не происходило, хотя текли эти дни под музыку солдатских и гражданских песен, в которых играли на тальяночке, обламывали черемуху, плыли на лодочке и комбайнерка с комбайнером убирали рожь. В детприемнике появился патефон и захватил Андрея.
Патефонов Андрею раньше не приходилось видеть, хотя он и знал о них. И музыку и слова, льющиеся из ничего, из черной, под вид слоновьего уха тарелки в Клинске, он слышал только однажды в доме Витьки Гаращука. И очень удивился, откуда что бралось, а сейчас мог сам накручивать пружину и ставить любую по выбору музыку. И любая музыка, и любая пластинка нравились ему и трогали до слез.
— Видно, будешь музыкантом, — подтрунивала над ним Вия Алексеевна. А он только краснел и прятался за патефонной крышкой, слушая, как кто-то счастливый и недоступный ему катался на коньках, и кто-то кого-то догонял, и этот кто-то ликовал: «Догоню, догоню, ты теперь не уйдешь от меня...»
Андрей тогда искал глазами Тамару, хотя искать ее не надо было. Она обычно сидела рядом с ним и молчала. Как сжала губы в тот день, когда его водил к себе в кабинет Гмыря-Павелецкий, так с тех пор и не разжимает. Будто заговорили ее. В тот вечер Андрей после Кастрюка подсел к Тамаре.
— Меня на экспертизу вызывают, — гордо сказал он Тамаре. И, видя недоумение в ее глазах, добавил: — Ну, годы определять будут.
— Зачем? — спросила его Тамара. Спросила, а сама уже знала — зачем. И сжалась, будто ждала удара.
— На работу определять будут или в ФЗО. Так что я скоро работать пойду, деньги зарабатывать. Какую мне работу просить, чтобы поденежнее?
— В банке, — сказала Тамара, — в банк просись. — И почувствовала, что глупость сказала, напрасно смеется над ним. Почувствовала, что все уже у нее с ним хорошее кончилось. Кончилась печка. Уходит он от нее. Уходит, чтобы занять оставленное ею, освободившееся ее место в колонии или детдоме. Хорошо бы в детдоме.
— Только не в колонию. Только не в колонию, Андрей...
— Уж лучше в колонию, чем в банк. Из банка я попаду в тюрьму. А из колонии еще могу попасть в банк. Нас, клинских, сразу в банк нельзя. Лучше сначала в колонию... Ты не думай, я там тебя не забуду... — сказал Андрей, переполненный радостью, что уйдет в колонию или ФЗО и не забудет Тамару. И еще хотел сказать очень многое, то, что не выговаривается в иные нерадостные минуты, то, о чем он молчал в Клинске, в дороге, что копилось в нем здесь, за печкой. Но вот тут-то как раз Тамара и поджала губы... Ну бабы, ну бабы. У него такая радость, и как они могут испортить все на свете.
А мимо печки сновал народ, веселый, любопытный. Рисовались и рисовались рожи Маруськи и Васьки Кастрюков, и Роби, и Лисицына, косились, косились на Тамару с Андреем. И Мария Петровна дважды прошлась и тоже покосилась.
Чувствовали они себя так, будто им устроили смотрины, отчужденно и неуютно, словно это не беспризорники шастали перед ними, а родственники. Родственники разглядывали невесту, во что она одета, не косоглазая ли, не рябая, вслушивались, не шепелявит ли она, есть ли сила в руках, сможет ли она справлять домашнюю работу, рожать детей, будет ли уважать родственников, слушаться их. Смотрели, не попадет ли под ее каблук жених, сумеет поставить ее на место или всю жизнь будет плясать под ее дудку — ноги ей мыть и воду из тазика пить. И торжеством, и знанием будущего, будущей жизни Тамары и Андрея, светились их лица, лица беспризорников и воспитателей. А Тамара и Андрей бежали друг от друга в разные стороны, в разные земли, в Белоруссию и Грузию, от этих добрых и недобрых глаз.
— Это хорошо... Хорошо, что и в детприемнике... — сказала Андрею в тот вечер Мария Петровна. Андрей сразу понял, что она говорит о нем и Тамаре. И в первую минуту ему хотелось провалиться сквозь землю. Но желание услышать от нее, взрослой женщины, что-то такое, до чего он сам не мог додуматься, что могло бы как по волшебству освободить его от мук неопределенности, в один миг сделать его всесильным и счастливым, победило. Он не запротестовал и не провалился. Остался ждать этих слов. Он верил, у воспитательницы и других людей есть такие слова, они уже дошли до них. Ему и в голову не могло тогда прийти, что нет и не может быть таких слов и что у каждого человека свое. Рождается по-своему и умирает по-своему. У каждого единожды, но по-своему. И не может ему тут ничем помочь не только воспитательница, но и сам господь бог.
— Все к лучшему, — сказала Мария Петровна. — Все к лучшему и к лучшему. И плохое, и хорошее — ничто так просто не кончается. Ты будешь уже взрослым и будешь всегда вспоминать об этих днях, и они никогда для тебя не кончатся. Ты забудешь все остальное, но вот этот патефон, книги, Тамара для тебя останутся навсегда. Иной раз они будут даже сниться тебе, и ты будешь плакать во сне. Так будет, я знаю... Я завидую вам.
Она не обманула его. Так было.
Вия Алексеевна обошлась с ним жестче.
— Тебе надо меньше патефон слушать, — сказала она ему. — И быстрее надо из детприемника. Тебе или Тамаре.
— Но почему?
— По кочану. Тамаре замуж надо. Ей свою судьбу устраивать надо. А тебе — в школу. Быстрее, чтобы потом не было слез, чтобы не довелось вам проклинать весь свет.
И Вия Алексеевна отвернулась от него, спрятала покрасневшие глаза. Она тоже сказала правду. В этом Андрей убедился позже. Но кто удивил его, так это Робя Жуков. От него он не ждал ничего, кроме подкусывания и похабщины, а Робя возьми да и заговори нормально.
— Ничего у тебя не выйдет с Тамарой, — сказал он, когда рядом не было Лисы.
— А ты откуда, Робя, знаешь? — не удержался Андрей, хотя ему и не очень хотелось разговаривать с Жуковым.
— Что касается баб, Робя все знает. Она же куда старше тебя. А девкам в ее годах уже надо. Ты понимаешь... Надо, а ты еще сопля.
Даже в таком месте Робя обошелся без похабщины. И Андрей поверил ему и попытался выяснить, как он должен себя вести в подобной ситуации.
— Я понимаю, — сказал он. — Я не против, раз надо. Пусть она... А я подрасту...
— Дурак ты, — сказал Робя. — Дурак, хотя и шибко грамотный.
— Что же мне делать, Робя?
— Сморкаться в платочек... Мне бы такую девку. — И сразу переменил тон: — Тебя, по всему, скоро выпустят в город, гони чинарики, уши уже опухли...
Его действительно скоро выпустили в город. Правда, сначала доверили колоть дрова в детприемниковском дворе. И он их колол и радовался, что колет для Тамары. А потом с эвакуаторшей Ниной Петровной Андрей отправился в магазин за продуктами. Вот там-то, в магазине, он опозорился на всю Россию и толком не понял сам, как все произошло.
А все началось, видимо, с этих проклятых чинариков для Роби с Лисой. На улице только что выпал снег, и чинарики не попадались. А в магазине, в укромном месте, в самом уголочке, безлюдном и темном, Андрей приметил на прилавке пустую бесхозную бутылку. Она была так соблазнительно одинока, что было просто грех не прихватить ее. Она ждала, когда ее прихватят, стояла на самом краешке прилавка, зелененькая, с завлекающей, косо наклеенной этикеткой. И край этикетки подозрительно топырился, словно приговаривал: ну, чего ты раздумываешь, за горлышко и в карман. И пачка «Прибоя», не сходя с места.
Андрей оглянулся на Нину Петровну, та толкалась среди женщин и вроде бы забыла о нем. А женщины галдели и рвались за чем-то к весам. Андрей заходил возле бутылки кругами, не решаясь пережать ей горлышко и спрятать под телогрейку. Она уже была ненавистна ему, зеленая подлюка-искусительница. Ее надо было немедленно схватить и грохнуть об пол, чтобы только зеленые молнии в разные стороны. Андрей оглянулся на продавщицу — может, догадается, уберет. Ну что ей стоит, ведь он сейчас ограбит магазин на рупь двадцать. Но продавщица не оглядывалась.
Зато Андрей почувствовал, что из очереди чья-то бдительная пара глаз уже засекла его и только и ждет, чтобы перехватить его руку в запястье, когда она потянется за бутылкой. Ждет с наслаждением и радостью. Он прошелся взглядом, стараясь определить, которая из женщин перехватит его руку. А в том, что перехватит, он уже не сомневался, как не сомневался в том, что, несмотря на опасность, потянется за бутылкой, потянется и попадется. Откуда шла такая уверенность, Андрей не знал, он только знал, как все будет. Но определить женщину, которая поймает его, не смог. В очереди, в жадном устремлении к весам они все были так одинаковы и так безразличны к нему. И все же среди них была одна, притворяющаяся безразличной. Которая только? Вот та, квадратная, с мужской, впаянной в мужскую шинель спиной, или та, с испитым лицом, поворотившаяся сейчас к нему, а может, это будет девчонка, выставившая далеко вперед кулак с зажатыми в нем монетами?
А, будь что будет. Гори оно все огнем. Андрей ринулся к бутылке, протянул за нею руку. «Остановись», — услышал он голос, только не понял, в себе или над собой. И еще было время остановиться, пять сантиметров, ничтожная доля секунды. Он успел представить себе женщину, которая уже в следующую долю секунды торжествующе возвестит всему миру, что пойман вор. И это сделает та, медлительная на вид, с литой мужской спиной. Он увидел ее торжествующее лицо, безбровые глаза, маленький ротик и удовлетворенно отвисшую на подбородке складку жира. Представил его себе, потому что она ему своего лица не показала.
И Андрей схватил бутылку. Но прятать ее под телогрейку не стал, знал — бесполезно. Впрочем, он бы и не успел этого сделать. Он не успел даже ощутить холодка настылого стекла, а женщина уже заслонила от него только что прыгавших по свежему снегу за окном воробьев. Женщина держала его руку, а он держал не бутылку, он схватил за горло самого себя, свой стыд и свой позор. И горло у этого стыда и позора было отвратительно липкое, захватанное потными руками. И липкость эта переливалась в него, обволакивала его тело, словно он голый запутался в густой и мокрой паутине. Андрей хотел разжать пальцы и выпустить бутылку, но передумал: к чему, зачем. Все равно уж попался. Хотел крикнуть, и внутри у него все кричало: «Я не вор! Не нужна мне бутылка, и «Прибой» не нужен, я не курю», — но слова так и не вышли у него горлом.
— Вот злодюга! — торжествовала женщина. — Сюда, люди, сюда!
И очередь ринулась посмотреть на злодюгу. Всегда любопытно посмотреть на злодюгу, когда его показывают, как в цирке, безразлично, что он упер, паровоз или пустую бутылку. А бутылка была с изъяном, у нее было сколото горлышко.
— И не краснеет, — нараспев выговаривала женщина. А Андрей действительно даже не покраснел, и это, видимо, больше всего возмутило женщин.
— В милицию его...
— Это со мной, это из детприемника. — К Андрею пробилась Нина Петровна. И столько на ее лице было краски, что ее хватило бы, наверное, на всех стыдливых воров. Кольцо вокруг Андрея распалось, видимо, женщины считали, что детприемниковским сам бог велел красть, и ничего удивительного в этом нет. Нина Петровна схватила его за рукав телогрейки и поволокла к выходу. Всю обратную дорогу до детприемника она так и не обмолвилась с ним ни словом. Ничего не сказала и сдавая бабке Насте.
Андрей влип в диван и до вечера не поднимался, ожидая, когда его поволокут к Гмыре-Павелецкому. Но его так никуда и не поволокли ни в тот, ни в следующий день. И воспитатели молчали, как будто ничего и не произошло. Андрей не знал уже, что и подумать, к чему готовиться, как к нему в первый раз сама подошла Тамара.
— Я знаю, — сказала она. — Я слышала сегодня разговор в канцелярии.
Андрей не отозвался. Ему, конечно, интересно было знать, что там говорили в канцелярии. Но он больше волновался, гадая: презирает его Тамара или нет? Будет с ним так же и дальше или все теперь переменится.
— Они знают, что ты не куришь, — сказала Тамара и прикоснулась своей теплой ладонью к его руке.
— Тебя подослали ко мне? — презирая себя, спросил Андрей.
— Я знаю, ты очень хороший. И честный... Самый честный.
И тут у него потерялось сердце. Там, где оно только что было, сначала появился холод, а потом прихлынула боль. И она все густела. Диван, на котором он сидел, ушел из-под него, все исчезло, растворилось, как сахар в кипятке. И Андрей никак не мог понять, где он находится, то ли на небе, то ли на земле, и есть ли он вообще. Но вскоре сердце отпустило. А Андрей уже хотел, чтобы сердце болело беспрерывно. И сердце будто услышало его и заболело снова.