Книга: Судный день
Назад: 14
Дальше: 16

15

Наконец-то они дорвались до улицы. Вернее, не улицы, а бывшего купеческого, а теперь детприемниковского двора. Их вывели на прогулку. И узкий дворик показался огромным-огромным. Понимали купцы толк в просторе, будто заранее знали, кому доведется бегать по их двору.
А бегать разрешалось, разрешалось играть в снежки и даже в чехарду, только в прятки нельзя было. Боялась воспитательница, как бы кое-кого потом не пришлось искать ей самой.
А двор для пряток очень подходил: длинные ряды дров, сани с кошевой из лозовых прутьев, телега с присыпанным снежком, завалявшимся еще с осени сенцом, сарай для лошади и второй сарай неведомо для чего, заброшенный, и черненькая банька, неплотно подогнанная к затянутому колючей проволокой забору, — всюду можно было спрятаться. Но нельзя.
Добро еще, Мария Петровна согласилась вывести их на прогулку. Вон Вию Алексеевну сколько ни уговаривали, ни в какую. А Марию Петровну уломали. Молодец Мария Петровна. Она сейчас ходила под руку с Тамарой и о чем-то беседовала с ней, и Андрей слегка завидовал воспитательнице. Не тому, что та держала Тамару под руку, еще чего не хватало, да ни в жизнь он не возьмет девчонку, пусть и хорошую, под руку. Он завидовал, что Мария Петровна рядом с Тамарой, а ему теперь, значит, нельзя к Тамаре.
А Тамаре скучно, ясно, скучно. Вон она как по двору глазами бегает, ищет кого-то глазами. Не забывает, что с воспитательницей ходит. Да будь он сейчас с Тамарой!..
Такой огромный двор, так горит на солнце чистый снег, что того и гляди чудо какое случится, как случилось уже с ним. В такой же вот день он, захватив саночки, отправился с ребятами в лес за дровами. И там попутал их леший. Оставили на минуту саночки, отошли в сторону. Вернулись — нет саночек. Стали искать — сами ребята порастерялись все. Голос слышен, следы видны, а ребят нигде нет. И туда и сюда — пустой лес, только хохот в нем. И по деревьям кто-то бродит, снег роняет. Леший. Леший водил их за собой до вечера. Путал голоса, смеялся. И только вечером, на закате, свел всех вместе возле саночек.
Хохотали на радостях, даже страшно стало, дурным хохотом. Бегом бежали из лесу.
Ну наконец-то отклеилась воспитательница от Тамары. Бегом сейчас к ней. Вот невезуха так невезуха. То вроде бы она, Тамара, искала его, Андрея, по всему двору. И увидела — обрадовалась, улыбнулась. Но тут же поворот на сто восемьдесят градусов. Бегом от него. Воспетку за локоток. Ну, бабы, ну, бабы. Вот и пойми их после этого. Что в нем страшного, что она бегает от него? Хочется же ей, хочется с ним походить. Гад буду, Тамара, ты дура. Гляди, за такие переборы получишь лапти да оборы. Я бегать за тобой не буду. А что делать? Скучно, тоскливо... Выдумали тоже: прогулка. Сидели бы себе в тепле, а тут мерзни.
А беспризорники с улюлюканьем носились по двору. Впопыхах, накороткую сводили друг с другом счеты. Но никто не ревел и не орал. Понимали: заори — и тут же очутишься в четырех стенах. К Андрею подобрались Робя Жуков с Ванькой Лисицыным.
— Ну как, Монах, не раздумал еще? — кивнули на подпиравшие крышу сарая беспорядочно сваленные бревна. Да, по ним действительно нетрудно было уйти. Три метра бревен, метра три крыши, и по другую ее сторону уже свобода.
— Не сыпь маком, — сказал Лиса. — Только тебя сейчас возле воспетки и не хватает. Твое дело простое. Развернуть ее от сарая, пусть на борнягу смотрит. Как?
Андрей промолчал. Не с руки ему было сейчас помогать Робе с Лисой. Гордость не позволяла ему сейчас подходить к воспитательнице, теперь уже Тамара держала ее под локоток... Да и теплилась еще в нем надежда, что все обойдется по-хорошему, не отправят его в Клинск. Молчал Клинск, не отзывался на запросы, не больно нужен он был там. Может, и отречется от него Клинск, проклянет и забудет, что жил в нем когда-то Андрей Разорка. Клинск проклянет и забудет, Робя с Лисой не забудут и поколотят, но это можно стерпеть. Это лучше, чем гнев Гмыри-Павелецкого и обратная дорога в Клинск.
— Никак, — сказал Андрей. — Никак, Робя. Никак, Лиса...
— Под дых? — спросил Лису Робя.
— Под дых, — ответил Лиса. — Сексот, сука, все равно ты от нас не уйдешь.
И Андрей схлопотал бы под дых. Он уже приготовился получить свое и больше не бояться. Но в самую последнюю минуту между ним и Жуковым встала Тамара, как из-под земли выросла.
— Что, майский жучок, — сказала Жукову, — крылышки чего распускаешь? До весны-то еще далеко. Оперился уже, отросли волосики? Не рано ли?
— Сука, фискалка, — прошипел Робя, и Лиса утащил его.
— После, Робя, после рассчитываться будем... Темную вы оба уже напросили себе, — пригрозил он, уходя, Тамаре с Андреем. — Мы долгов не любим.
— Что у тебя с ним? — спросила Тамара Андрея, когда они остались вдвоем.
— Ничего... А почему ты его майским жуком назвала? — перевел разговор на другое Андрей.
Она непонятно посмотрела на него и смутилась:
— Потому что ты камса. А я... Я тоже майская жучиха. — И больше он не вытянул из нее ни слова. И смысл их Андрей узнал гораздо позже и уже не в детприемнике. Что такое «камса», он, правда, понял сразу, а майскими жуками в детдомах называли таких, как Робя Жуков, парней, которые уже вышли из возраста, чтобы жить в детдоме, и бегали из детдомов весной и летом. Улетали из них по первой зелени, подобно майским жукам, а к зиме прилетали обратно, подбривали где нужно волосы и таким способом омолаживались, готовясь к экспертизе, определяющей годы, и становились подростками-детдомовцами до новой зелени.
Прогулка продолжалась. Детприемниковский конюх принес топоры и пилы, наладил ребят на распиловку и колку дров. Андрей уже отвык от звона пилы, от белого шороха опилок, и узнавать все это снова, открывать заново было просто наслаждением. Он будто после долгой голодовки дорвался до еды, И хотя детприемниковская пила была лядащенькой, а колун елозил, неплотно держась за топорище, было все равно приятно разваливать им звонко лопающиеся на морозе березовые чурбаки.
Андрей распарился, сбросил фуфайку, сбросил бы и шапку, да бабка Наста не дала, она складывала дрова вместе с ребятами.
— Хозяином будешь хорошим, — сказала бабка Наста. — Поверь мне, я чую, в ком хозяин сидит. Чего ты только в бега ударился, непонятно.
Приятно, конечно, слышать такое. Но он старался вовсе не ради того, чтобы заслужить бабкину похвалу. Он готовил дрова для Тамары. Завтра она бросит их в печь. Чтобы они горели как надо, он приготовит их полешко к полешку, хоть на выставку. Не тонкие — от тонких что, ни жару, ни пару, не толстые — от толстых тоже проку мало, печка выстудится, пока они прогорят. Такие, чтобы в самый раз. Только у них в Клинске, может быть, и умеют такие дрова рубить. Вон Маруська Кастрюк понимает, что к чему. Рот от удовольствия раскрыла, того и гляди полено проглотит.
И каждая жилка в нем дрожала и пела. И схватившиеся с отвычки мозоли были тоже в радость. Он гордо и бережно носил их на затяжелевших от работы руках. Дал пощупать их Кастрюку. Но Кастрюк не оценил.
— Лентяй за дело, мозоль за тело, — сказал он.
Врезать ему Андрей не успел. А врезал бы, честное слово, врезал бы. Но тут его позвали к Гмыре-Павелецкому.
— Завтра домой, — не пустил его дальше порога Гмыря-Павелецкий. Купеческий особняк закачался и, показалось, рухнул. Придавленный им, Андрей все же устоял, удержался на ногах. И не уходил, ждал. Нет, не начальник детприемника, не Гмыря-Павелецкий был перед ним в эту минуту. А тот другой, давний, умерший, ожил вдруг. И Андрей ждал, что он сейчас поднимется и вложит в его протянутую руку ломоть хлеба. Спасительный, живительный для него ломоть.
И тот, давно уже умерший, посочувствовал ему:
— Мы не против были определить тебя в детдом. Но получили письмо от дядьки. Требует немедленно тебя назад. Иди, готовься к отъезду.
Короткий переход от кабинета Гмыри-Павелецкого до общего зала растянулся в вечность. Целую вечность распахивалась одна только дверь из кабинета. Скрипели, будто по живому сдирая кожу с его тела, петли, их скрипу тоненько подыгрывало стекло в оконной раме, от которого сразу зазвенело в ушах. И уши заложило, странно так заложило. А тело словно обкрутили ватой. Звуки для него остались, но они жили своей, не зависящей от его движений жизнью. Они рождались где-то в одном мире, а он был в другом. И не было между этими двумя мирами никакой кладочки.
Он ставил на ступеньку ногу. Но и нога его была из другого мира, не принадлежала ему. Непонятно было, чья она и откуда взялась и кто ею управляет. Сам же Андрей, казалось ему, не идет, а плывет в сером слезном тумане.
Коридорчик от одной до другой лестницы, в котором сталкивались две борющиеся струи воздуха, одна — из уборной, вторая — из кухни, никак не отложился в его памяти. И дальше идти было некуда. Путь кончился. Перед ним была дверь мощная, тяжелая, но покрашенная в обманчиво-легкий голубой цвет. Ее заботливо распахнули перед Андреем, но он не поверил, что вошел через дверь, он словно бы перелился через замочную скважину, так невесомо и воздушно стало его тело. Сквозняк, тянущий от распахнутой форточки и двери, клонил его во все стороны, будто он не стоял на ногах на коричнево крашенном полу, а отражался в воде, и ветер ломал его отражение, как ему вздумается.
— Проходи, не маячь, — сказала бабка Наста.
Он ступил в зал, и перед ним перекошенно-карикатурно нарисовалась черно ухмыляющаяся рожа Роби Жукова.
— Должок когда будешь платить? — желто прошевелились сучки Робкиных зубов.
— Сейчас, — пообещал Андрей и сжал кулаки.
— Ты чего, стукнулся? — И Робя Жуков стаял с его пути. Андрей не удивился, а продолжал шагать вперед. Там, впереди, среди однотонного черно-беспризорничьего одеяния раздражающе зеленел влекущий к себе цвет. Андрей знал, кому он принадлежит. Зеленое в детприемнике носила лишь Вия Алексеевна, под цвет глаз. Багрилось переспевающим ячменем правое ее веко. И Андрей шел к ней, как на светофор. Поравнялся и в ярости стал попеременно выбрасывать ей в лицо кукиши.
— Вот тебе! Вот тебе!
— Спасибо, — сказала Вия Алексеевна, — спасибо. Только моим ячменям это не помогает. — И неожиданно прижала его голову к своему зеленому платью. И он лбом ощутил, как сквозь тонкую и, наверно, дорогую материю стучится ее сердце. Запах поздних ландышей и набирающей солнце лесной земляники и еще один запах — то ли ее волнения, то ли женского тела — оглушил его.
— Не надо отчаиваться, — говорила Вия Алексеевна. — Вот увидишь, все само собой наладится.
— Что наладится? — гневно оторвался от ее платья Андрей. Вия Алексеевна смешалась, приложила к его разгоряченному лицу ладонь.
Ладонь у воспитательницы оказалась мягкой и освежающе-прохладной. И Андрей не удержался, сам того не желая, поцеловал ее. Вия Алексеевна вздрогнула, но руки не отняла. А ему уже хотелось укусить ее, сделать ей больно, так же, как больно сейчас было ему. Она предала его, обещала помочь и не помогла, загоняет его опять в Клинск.
Но даже предавшая, изменившая ему, Вия Алексеевна была дорога Андрею, потому что она была детприемниковская. А лучше и светлее жизни, чем в детприемнике, он до сих пор не знал.
— Я приеду сюда снова, Вия Алексеевна. Вот посмотрите, снова приеду.
— Пойдем лучше присядем, — потянула его за рукав воспитательница. Андрей огляделся. Действительно, стоять у всех на виду было нелепо. И они присели на диван.
— Подумай, — будто самой себе сказала Вия Алексеевна, — ты прежде подумай, чем что-то делать.
— А чего думать? Я уже все передумал. Силком никому мил не будешь. Приеду, поздравствуюсь — и до свиданья. Аллюр три креста. Снова сюда.
— Может быть, ты и прав.
— Так вы не против? — обрадовался Андрей.
— Я всегда буду против. Я против. Я воспитательница... — Она хотела еще что-то сказать, но не решалась, поежилась, хотя было тепло.
— Вы непохожи на воспитательницу, — заверил ее Андрей.
— Спасибо тебе, но не вздумай сказать этого при Гмыре-Павелецком.
— Если вы просите, никому не скажу...
— А убегать из дому тяжело? — внимательно посмотрела на него Вия Алексеевна.
— Да, нелегко, — признался Андрей. — Первые километры трудные. Пока свое, знакомое тебе мелькает. В уши тебе, кажется, все кричит: куда ты? куда ты? А вот уже чужое пошло — тут легче.
— М-да, — качнула головой воспитательница. — Тяжело, и все равно убегаешь.
— Да, вам хорошо сидеть тут и говорить... Вы выросли уже, о чем вам теперь беспокоиться? — Андрей всхлипнул сначала немного искусственно, но потом представил себя в Клинске и зашмыгал носом по-всамделишному. Горе и обида вновь забились, застучали в виски. Пожалели его... Но разве от этого он стал счастливее. Пусть они сейчас всем скопом прибегут жалеть его, он будет не менее несчастлив. Все равно впереди дорога как будто на тот свет. Нет, не жалость ему нужна. Он сыт жалостью уже по горло.
В том же Клинске его жалели не раз. И не так по-интеллигентски, как Вия Алексеевна, а более умеючи. И со слезой в голосе и на глазах, с присказками и подговоркой. Жалели бабы, жалели дедки, тетки и дядьки, собаки и даже коровы. Зализывали шершавым языком его вихры. А что переменилось? Пожалуй, от этой жалости ему стало еще хуже, он еще острее чувствовал себя в чем-то обойденным, обиженным, непохожим на других.
Так чего же ему надо, чтобы стать таким, как все? Чего ему не хватает? Хлеба? Его не хватает, считай, всем. Сахара? Молока? И этого мало кому достается вволю. Воды, воздуха и ему от пуза. Пей — не хочу, дыши— не желаю. А руки-ноги у него целы, не калека, и голова на плечах, и припадочная его не колотит.
Отца-матери нет? Ну так и что? Разве большая разница между ним и Кастрюком, хотя у того все есть, даже атлас железных дорог? Но что же?..
Выходит, он сам во всем виноват. А в чем — во всем? Голова или брюхо, что ли, у него не так устроены? Голова сейчас у него горит, охвачена огнем голова. А брюхо молчит, затихло брюхо, испугалось, подлое. Чего испугалось, признавайся, чье сало съело? Он ведь хочет, очень хочет быть добрым...
— Не горюй, — сказала Вия Алексеевна и поднялась. — Не горюй, мы с тобой еще побеседуем. — «Нужна мне твоя беседа, как жабе морковка», — подумал Андрей. И не сказал он воспитательнице этого или еще что-нибудь пообиднее только потому, что боялся расплакаться. А плачь не плачь, слезами не поможешь. И дальше будет еще горше. Еще горше будет, когда паровоз спросит его, проголосит над ним: куда ты? куда ты?..
Воспитательница ушла по своим воспитательским делам. И Андрей не смог усидеть один на диване (а к нему никто не присаживался, будто его уже не было здесь). Он поднялся и двинулся по залу, далекий от мысли о прощании со всеми, но мысленно уже прощаясь с каждым.
За еще не зашторенным окном темнело. И темень уже вползала в сырые и ослизлые углы общей комнаты. Таилась и подглядывала за ним влажными бельмами облупившихся стен. Андрей добрел до одного угла, поколупал краску ногтем и отправился в другой. И все, как призраку, уступали ему дорогу, не задевали его глупым сочувствием и жалостью. Тогда он сам решил подойти к Кастрюку.
— Хочешь, я сыграю тебе на балалайке «Светит месяц»? — потупившись, предложил Андрею Кастрюк.
— Валяй, — согласился Андрей. Но едва Кастрюк ударил по струнам, остановил его:
— Не надо.
— Сегодня? — отважился, посмотрел ему в глаза Кастрюк.
— Завтра.
— Завтра еще хуже, чем сегодня. Когда всё, так уж лучше сразу. Давай тогда в шашки. — И они устроились за столом в шашки. Играли долго. Кастрюк, молодец, не поддавался. А Андрей во что бы то ни стало хотел выиграть. Но по-честному. Он загадал: выиграет по-честному, значит, вернется еще сюда. И был осторожен и не шел на размен.
А голова разламывалась от боли, и шашки он видел с трудом, мешали слезы, и он не пытался сдерживать их и не особенно приглядывался к доске. Шашки, белые — свои, черные — Кастрюка, видел не глазами, а держал в памяти и, прежде чем походить, перемещал их сначала не на доске, а там, в голове, и мгновенно понимал, куда метит Кастрюк и чем ему надо отвечать.
Прошло минут двадцать, а на доске уменьшилось всего лишь на две шашки. Андрей ринулся в атаку. Кастрюк пытался навязать ему размен, но он не дался. Андрей обкладывал его со всех сторон, запирал все ходы и выходы. Кастрюк тужился, пучил глаза, вздувал жилы на руках, и по ним Андрей судил, что игра идет честная, без дураков. Глаза его уже высохли, и щеки, омытые слезами, пылали. Он верил, Кастрюку не уйти, верил, что разгромит его наголову и победа будет такой, какая и не снилась ему.
Кастрюк беспорядочно метался по доске, стремясь уйти от поражения. Андрей настигал его и не щадил. И наконец Кастрюк поднял руки:
— Сдаюсь.
— Нет, до конца!
— Так и так ясно же!
— Одиннадцать вонючих признаешь?
— Да ты что, какие вонючие?
— Ходи!
И Кастрюк сделал свой последний ход. Андрей запер его намертво, и у него еще оставалось два запасных хода.
— Одиннадцать сортиров, — победно откинулся на спинку стула Андрей.
— А еще придурялся, что играть не умеешь, — с тоской посмотрел на доску Кастрюк. — Еще раз.
— Хватит, — сказал Андрей. Он уже потерял интерес к шашкам, лихорадочное напряжение спало, и на душе стало опять пусто, будто вместе с этой победой все сгорело в нем.
— Вася, иди сюда, — позвала Кастрюка Кастрючиха. Она стояла у окна, неподалеку от стола с шашками. Андрею было безразлично, зачем Кастрючиха позвала брата. Но в тот вечер для него в детприемнике не существовало тайн. В тот вечер в детприемнике не было произнесено ни слова, о котором он бы не знал. Потому что он, Андрей, был всюду и с каждым. Оставаясь в зале, он слышал, о чем там, в кабинете Гмыри-Павелецкого, говорят воспитатели. Вия с Марией настаивали, чтобы его, Андрея, не отправляли домой.
— Не можем не отправить, — отвечал им Гмыря. — Есть письмо от его дядьки и тетки.
— Есть ребенок...
— Есть. Но никто нам не давал права забывать и о его родных. Никто нам не мешает позаботиться о нем и там, в его Клинске. Я приготовил письмо для райисполкома. Они обследуют эту семью. Не надо думать, что мы последняя инстанция, иначе мы потонем, окажемся в одиночестве...
— Отдай, Вася, коли ты брат мне, отдай ему атлас, — говорила сестра Кастрюку. — В деревне мы дорогу в поле и в лес без атласа найдем.
И только Тамары не слышал Андрей. Молчала она для него. Не знал он даже, о чем она думает. Подошли Кастрюк с Марусей.
— Держи, — сказал Кастрюк, вытащил из-за пазухи и подал Андрею теплую синенькую книжицу. — Тебе еще сгодится, а мне уже нет. На следующий год побегу — и посадить могут.
— Держи, держи, — сказала Кастрючиха. — Нам в селе книги ни к чему. А тебе по ней сподручнее будет дорогу выбирать. Не заблудишься.
— На все четыре стороны, — сказал Андрей, — и всюду моя дорога. Не заблужусь.
— Ой, не, Андрейка, не. Твоя дорога прямая, вот сюда. — И Маруся Кастрюк постучала ногтем по столу. — Ждут тебя здесь. — И оглянулась на печку, за которой сидела Тамара.
Андрей полистал книжицу, подержал ее в руках и вернул Кастрюку.
— Дорога у меня вот здесь, — постучал по лбу, — в голове. Вся ветка: Белжэдэ, Мскжэдэ. Другой мне не надо.
— Правильно, — поддержал Кастрюк. — Вот это да. А то заладил бог весть что. Я буду тебя ждать до весны, до пахоты.
— Лады, — откликнулся Андрей, и они разошлись.
К Андрею подобрался Робя Жуков.
— Едешь? — спросил Жуков.
— Еду, — ответил Андрей.
— Хорошо, — сказал Робя.
— А чего ж хорошего?
— Домой едешь.
— Можешь и ты поехать.
— Хи, мог бы — поехал.
— К отцу с матерью должен поехать.
— Я своей матери должен только два литра молока, Монах. Больше ничего никому не должен. Два литра, когда ма-а-а-ленький был...
— Жива у тебя мать?
— Жива, только контуженная, ранетая войной, говорит... И не молоком мне надо отдавать ей теперь, а водкой.
Посидели, помолчали. Далек был Андрей сейчас от Жукова, и тот как бы чувствовал это.
— Завидую я тебе, — сказал он Андрею. — Тебя можно куда-то везти, а меня некуда везти. Это правильно, что тебя от нас с Лисой везут. Не попадайся больше нам. — И ушел.
К Тамаре Андрей подсел только после ужина. Он подошел бы и раньше, но не знал, о чем с ней говорить. Каждый раз, когда он приближался к ее столу за печкой, на глаза наворачивались слезы и горло обкладывало жаром, давкий комок запирал все слова.
Да и о чем говорить, разве и так не все ясно. Его увозят, ее оставляют. Кому хуже — неизвестно. Все же, видимо, ему, у него есть дядька с теткой, а у нее — никого, ее не к кому и некуда везти. А его — в Клинск. Зачем в Клинск? Ему так хорошо здесь, за печкой...

 

Тамара же в это время думала несколько по-другому. Она не знала Андреевых страхов, но доходила до них сердцем, хотя так до конца и не понимала их. Ну и что из того, что везут его к дядьке с теткой? Все равно ведь — домой. Какой-никакой дом и родственники. Есть у него на земле свой уголок. Есть на земле среди бескрайности полей и лесов островок. И в самую трудную минуту он может прибиться, причалить к нему. Откинет железную щеколду, откроет калитку и узким двориком, обсаженным георгинами и вьюнками, направится к родному порогу. Исклеванному топором порогу, на который когда-то ступали его отец и мать. Пусть их нет, но дерево еще хранит тепло их ног.
А ее не помнит и не знает ни один дом на земле. У нее сейчас только вот эта детприемниковская печка. Печка приняла и укрыла двоих, окутала теплом, спрятала от чужих глаз. И теперь она остается одна за печкой, как старуха, отдавшая войне всех своих детей.
По утрам она будет затапливать печку, но не потому, что это ей надо, а чтобы шел из трубы дым, чтобы видели люди: жива еще старуха, не померла. Коптит небо. Пережила своих детей, пережила радость, переживет и горе. В одиночестве схватится тоской и чесоткой тело. Она поскребется ногтем под сердцем, вздохнет и сидя задремлет чутким, всеслышащим сном.
Может, это и к лучшему, что его увозят. Так, значит, надо. Такая уж у всех казенных людей судьба. Но сердце ее не согласилось с этой очевидной и простой до жестокости мыслью. Трепыхнулось в груди, как ребенок, и заметалось, заметалось, не в силах ничего изменить. Беспомощность была сладкой и тут же пролилась двумя слезинками. Ей захотелось, чтобы этот мальчишка-запечник обнял ее, хотя она и знала — это невозможно. Оба они сейчас сидят на детприемниковском инвентаризованном стуле. На ней тоже уже когда-то зависла инвентаризационная алюминиевая блямбочка. Это и есть ее клеймо, ее отметина на всю жизнь. И потому чистый человек, незнакомый с этим, никогда не приблизится к ней. И этот мальчишка тоже...
Вот теперь Андрей слышал Тамару и понимал. Да, в своей жизни он не дружил еще, не любил ни одну девчонку. Но у него была бабушка, он любил бабушку, и бабушка его любила. И не только его. За свою долгую-долгую, с детьми и без детей, жизнь она прошла через все — и через любовь, и через ненависть, через горе и радость, и через понимание и непонимание людей. И все это завещала ему — внуку. Черный немецкий пес стерег его, чтобы не допустить к нему бабушкину память. Не устерег. Умри, пес, сгинь, животина. Отныне ты не властен над ним. Ты можешь еще напугать его, но не своротить с пути. Сегодня в нем уже пробуждается мужчина, хотя он этого и сам еще не знает. К тем, кому довелось хлебнуть горя, зрелость приходит гораздо раньше, чем к тем, которые живут без мук и слез. И Андрей взглядом обнял Тамару, а может быть, не Тамару, а совсем другую девчонку, придуманную им, которую ему еще доведется встретить. И из дальнего далека она сошла к нему в нелепой казенной блузе с металлическими пуговицами, в старушечьей с лиловыми разводами косынке.
— Я приду к тебе, я найду тебя, — сказал он, обращаясь одновременно к этой, настоящей, сидящей перед ним, и той, будущей, еще неведомой ему.
— Не надо, — отвергли будущая и настоящая, одна с грустью, другая с радостью.
— Надо, — настаивал он с покоряющей твердостью. — Я сбегу здесь же, сегодня, со станции.
— Со станции не надо. Эта станция только начало. От начала не убегают...
«Начало — это ты и я. И нету других начал. Ты и я, как когда-то были наши отцы и бабушки. А сегодня мы. Мы уже встретились. И встретимся еще раз. Встретимся, как ни ходят за нами немецкие псы, как ни стерегут нас случай и запоры, как ни обкладывает нас судьба, как ни кружат наши дороги.
Мы начинались в детприемниках, среди дорог, вшей и развалин. И никогда не должны забывать об этом. Иначе же нас проклянут наши дети. А они должны знать, что среди вшей и развалин, в детприемниках, в детдомах и колониях жила и любовь. Жила. Любили друг друга беспризорник-белорус Андрей и беспризорница-грузинка Тамара. Не плачь, я тоже уже не плачу. Все это было, было. И прошло. И пусть дети наши никогда не увидят наших слез».
— Я приеду домой, поживу недельку, — сказал Андрей, — и снова в дорогу, потому что у меня все равно нету дома. Не вышло с первого раза найти дом, буду пробовать еще.
— Ты найдешь его, я верю.
— Конечно, — ни на минуту не усомнился Андрей. — Я приеду снова сюда.
— Конечно, сюда, — согласилась Тамара, хотя и не поверила.
И тут Вия Алексеевна объявила отбой. Тамара забрала свою книгу и покорно отправилась в спальню. Андрей попросил воспитательницу, чтоб разрешила хоть немного посидеть здесь, за печкой. Подумав, Вия Алексеевна согласилась:
— Сейчас у нас будет репетиция. Концерта ты все равно не увидишь. Посиди, пока репетиция не кончится, и считай, что мы выступаем для тебя... С Новым годом тебя, Андрей!
И он остался в зале. Он и еще пять девчонок, среди которых были Симочка и Маруся Кастрюк. Вскоре пришла сестра Вии — Ия. Она работала здесь же, в детприемнике, бухгалтером, невысокая, толстенькая и совсем непохожая на Вию.
Девчонки сдвинули к стене столы, построились. Ия уселась за пианино. И ударилась о зарешеченные окна с прилипшей к ним с уличной стороны луной музыка.
— И-и раз! — скомандовала Вия. Ия ударила по клавишам. Девчонки взмахнули руками и дрыгнули ногами.
— Стоп! Стоп! — захлопала в ладоши Вия. — Не так, не так, девочки! Начинаем сначала. И-и раз! — И все повторилось сначала. Отпрянула от окна луна, взметнулись девичьи руки. И снова захлопала в ладоши Вия Алексеевна:
— Не так, еще раз!
Потом было еще раз, и Вия Алексеевна взорвалась.
— Ты что, деревянная? — закричала она на Марусю Кастрюк. — Ты смотри, руки должны идти, как крылья птицы. — И воспитательница показала, как идут крылья птицы. Но у Маруси крыльев не получалось, у нее были грабли, а не крылья, красные ясеневые грабли, вот сено бы грести ими, это было бы загляденье.
— О господи, — простонала Вия Алексеевна. — Да сколько же мне биться с тобой? Понимаешь ли ты, ты лебедя изображаешь! Утро, солнце всходит, понимаешь? Ему радостно, рядом мать, и он играет. Начинаем еще раз. И-и-и...
Еще раз Андрей не стал смотреть, ему было жалко Кастрючиху. Подгоняемый танцем маленьких лебедей, он устремился в спальню...
А вечером следующего дня Андрей уезжал. Эвакуатор Нина Петровна везла его домой. Банщице тете Зине Андрей сдал казенную одежду, а в обмен получил свою, домашнюю. Но за время лежания в каптерке она тоже превратилась для него в казенную. В прожарке вместе со вшами уничтожились и все привычные запахи. И он не признавал себя в этой своей старой одежде и немного стыдился ее, потому и не пошел ни с кем прощаться, хотя Нина Петровна и предложила ему подняться в общую комнату.

 

 

Нина Петровна вообще была с ним излишне предупредительна и обходительна. Андрей чувствовал — она боится, как бы он не убежал, потому и старается задобрить. Она не отпускала его от себя всю долгую дорогу от детприемника до вокзала. А когда потянулись овраги с матово отсвечивающим при свете фонарей слежалым зернистым снегом на склонах, попыталась взять его под руку.
— Я не побегу, — заверял он ее.
— Все вы так говорите, — разбитно похохатывала Нина Петровна. — Но я мужикам давно уже не верю. — И сама все же подхватила его под руку. Андрей вырвался:
— Будете приставать — как пить дать смоюсь.
Эвакуатор успокоилась, купила ему на вокзале сто граммов подушечек. Конфеты попались замоченные и с солью. А может, это ему только казалось, что с солью, но ел их Андрей нехотя, лишь бы успокоить Нину Петровну.
— У вас что там, в городе, есть? — спросила она его уже в вагоне.
— Паровозы есть, школы есть, улицы, дома... — не понял Андрей.
— Да я не про то. Из товаров чем вы богаты?
— А подушечками же, грецкими орехами...
— Во-во... А кру́пы у вас есть?
— Ни-ни, за крупой клинские в Москву да Ленинград катают.
— Ближний свет.
— А чего? — подивился Андрей и похвалился своим Клинском: — У нас ведь все железнодорожники. Им раз в год бесплатный билет выписывают. Хоть на Дальний Восток можно. — И тут вскрикнул паровоз, проголосил во всю мощь своих стальных легких. Андрея шатнуло в угол.
— Ну чего ты? — склонилась над ним Нина Петровна, боднула его своей тяжелой короной. Он почувствовал, что от этой короны несет чем-то знакомым ему, то ли карболкой, то ли дегтем. Так несло в Клинске, карболкой и дегтем одновременно, почти от всех женских и девичьих голов, их кос. А колеса уже напевали: «Клинск, Клинск, Клинск». Андрей отвернулся к стенке и затаился, желая одного — уснуть сейчас и никогда не просыпаться.
— Не горюнься, — попыталась ободрить его эвакуатор. — А то и мне страшно. Сколько уж вас перевозила, и хороших и плохих — всяких. Хуже нет тех, которые или очень уж убиваются, или очень уж веселятся. Из этих чаще всего и бегают. А я своей работой дорожу...
Андрей молчал, хотя и слышал ее. Он думал, не рвануть ли ему и в самом деле. Ну куда и зачем он едет? Да к не едет, везут под конвоем, как арестанта. И там, в Клинске, он тоже будет арестантом, добровольным только, так не лучше ли с самого начала выбрать волю, чтобы не мучить страхами и переживаниями эвакуатора, не разорять ее больше на подушечки?.. А куда ему деваться? Где его воля? Темная ночь и вот эти снега, мелькающие за окном вагона. Но придет день, а снег останется. И куда ему по снегу...
— Ты слышишь меня? — не дождавшись ответа, снова заговорила Нина Петровна.
— Слышу.
— Не надо, Андрей, не надо. Ты уж лучше, когда я тебя сдам, когда мне расписочку на тебя дадут, тогда уж и беги. Договорились? Ну договорились?
— Договорились, — сказал Андрей.
— Ну вот, я так и знала. Давай сейчас спи и ни о чем не думай. Я ведь человек тоже подневольный. А приедем, я тебе пятерочку дам.
И поезд мчал его к родному дому.
А пятерочку эвакуатор так ему и не дала. И Андрей не напомнил ей о пятерочке, не до этого было. Хотя пятерочка ему ой как бы пригодилась.
Назад: 14
Дальше: 16