3
Андрей перебрался с платформы в вагон без крыши, затаился. Но, видимо, его никто не засек, и можно было продолжать путь. Маршрут свой он определил давно, и дорога эта тоже была знакома ему давно. Он раз уже проделал ее в точно таком же вагоне, правда, тогда было немного теплее, но очень хотелось есть. А у него не было ни крошки хлеба, ни копейки денег. И он сошел на этой станции, которая сейчас так стремительно несется на него, грозно грохочет стыками рельсов на стрелочных переводах, вопит, отзываясь паровозному гудку, чужим незнакомым эхом.
Но украсть ничего не смог. Нечего было красть на этой станции: то ли все уже покрали до него, то ли хорошо припрятали. Это очень трудно — красть в незнакомом городе. Все вокруг уже догадываются, что вор рядом, заранее знают, что у тебя на уме, и смотрят только на тебя. Да и красть как надо он еще не мог. Ночные походы по чужим садам не в счет. Промышлять на базаре яблоки там разные, груши в его городе тоже вроде за воровство не считалось. Можно было тащить всякую мелочь и при выгрузке из вагонов на разгрузочной площадке — рамке. Грузчики, старьевщики, колхозные дядьки, ночные сторожа садов не особо гоняли их, потому что у них тоже были дети, которых надо было как-то кормить.
А как-то раз Андрею пофартило поесть от пуза и конфет-подушечек.
С ребятами, возвращаясь из школы, он присел на пустые ящики возле закрытого на замок ларька. Возле ящиков кружились осы. Решили проверить, что это здесь понравилось осам. Развалили ящики и увидели в одном из них громадный слипшийся ком подушечек. Хватило всем — наелись от души. Три дня болел живот...
Но это было, конечно, не воровство. А вот книги Андрей воровал уже по-настоящему. В основном в киосках. Заранее облюбовывал и киоск, и старушку киоскершу, которая не сможет его догнать. По-взрослому подходил к окошечку и просил посмотреть загодя намеченную книжку. Улучал момент и сигал с этой книжкой в толпу. Так он увел «Сильные духом» Медведева, «На правом фланге» — автора этой книги он уже забыл. Но сама книга была интересной до невозможности, И он очень жалел, что она не закончена и ни в одном из киосков не было ее продолжения. Тогда Андрей в уме, во сне и наяву, сам написал продолжение этой книги. Хорошее продолжение, нашел в нем место и для себя...
Но лучше бы он учился воровать хлеб, чем книги. Это было бы нужнее для него в дороге. Есть хотелось до тошноты. Но научиться воровать хлеб в то время просто было невозможно. Его не было, хлеба. За хлеб умирали без денег и с деньгами. Умирали от ножа и под колесами поездов бородатые мужики и безбородые, с иссохшими и обмороженными синими лицами женщины — мешочники. Андрей не раз видел, как их деревянные тела снимали с буферов и тормозных площадок. Он сам не раз, зажав в руке деньги, пробивался сквозь толпу к прилавку с хлебом.
Именно за это его и ценили дядька с теткой. Он мог и любил добывать хлеб в этой толпе. Мог идти в ней и низом — меж ног, и верхом — по головам. И всегда приносил домой килограмм или два, сколько давали глевкого, хоть коники лепи, хлеба. Хлеб в руках был уже хлебом и для него.
Любили этот промысел все пацаны их улицы. Они были необычайно живучи, эти послевоенные, жаждущие хлеба пацаны. Выплюнутые толпой, за час они отлеживались, оклемывались в холодке на травке, распрямлялись их молодые и неломкие кости. И они снова кидались в толпу.
В толчее иной раз Андрею выпадало набить карманы грецкими орехами. Рогожные мешки с ними лежали вдоль стен в магазине. И когда толпа осаждала хлебные прилавки, можно было в мешке как бы невзначай сделать дырочку. Случалось, что эта дырочка была уже сделана. И тогда все просто.
Но в чужом городе Андрей не отваживался и взглянуть на такие же мешки в пристанционном магазине, в который случайно забрел. Чего доброго, еще окажется, что дырочка там уже готова. И тогда его сразу же схватят за руку, угадают по нему, что он уже таскал грецкие орехи.
Вообще, воровать на глазах у незнакомых людей казалось необычайно постыдным, мерзким делом. В его городе все знали и догадывались, что он хочет есть. А тут могли бы подумать, что он просто вор. А он не хотел быть вором. Это было непонятно и необъяснимо, потому что Андрей, уезжая из родного города, знал: ему придется в пути воровать. Иначе и невозможно было. Ведь должен человек в пути что-то есть, а если у него нет денег и он не умеет и не хочет просить милостыню, что ему остается делать?
Бродить и смотреть, как едят другие? А другие ели. Так уж ему везло в тот день. Ели в заплеванном, замусоренном ошкурками семечек зале ожидания вокзала, ели на холоде, на ходу ловкие, как обезьяны, смазчики и сцепщики вагонов, ели в домах за оконными стеклами, в тепле, взрослые и такие же, как он, пацаны. Грызли яблоки женщины на тротуарах, жевали овес лошади, на подворьях переборчиво бодали мордами сено коровы, клевали лошадиные парящие катыши воробьи.
И вкралась, заскворчела в воспаленной голове трусливая жалкая мысль: а не плюнуть ли на всю эту затею с побегом и не вернуться ли назад? Как-никак, а хоть сыт-то он будет. Будет тюря с сахарином. Стоит только сесть на обратный поезд — и через день, самое большое через два, возьмет в руки оловянную ложку и припадет к оловянной чашке, и наступит сытость. И никаких тебе забот. Будет, конечно, коситься тетка, но какое ее дело, когда он хочет есть сейчас, теперь, всегда.
Он представил себе тетку, красную лицом, но не от сытости, а просто по природе, как она следит за ним, Андреем, когда он тянется к выложенным на стол ложкам, спотыкаясь рукой, выбирает ложку; спотыкаясь взглядом, несет ее к тарелке — скребет тарелку; потом торопливо, спотыкаясь сердцем на каждой капле, падающей с ложки на стол, несет ко рту. Нет, он еще не настолько голоден, чтобы вернуться к этому.
Из-за чего он бежал? Зачем? Не потому, что ему было голодно. Не для того, чтобы нажраться. Он и представить себе не мог, что где-то люди едят вволю. Еда не занимала его. Все вокруг, весь город, выходит, и весь мир были сыты одинаково. В его доме, конечно, картошка была больше с та́ком, но перепадала и с маком. А вот полярники (так прозвали тех, кто жил в землянках на северной окраине их городка) кормились святым духом. И ничего. Не бегали. Пухли с голоду, покрывались коростой, но не бегали. А он убежал.
Так почему? Натура у него такая шалавая? Шалавая! Это он знает. Но не в натуре дело. Из-за своей натуры он не сбегал, а сходил из дому, как сходят дичающий пес или кот. Шел в деревню к бабушке. Шел каждый раз с твердым намерением поселиться у бабушки навсегда. Но не выходило навсегда.
— Внучек, — говорила обычно бабушка, — да не прокормлю я тебя в деревне. Не здолею уже.
— Почему же не здолеешь? Почему ты меня не прокормишь? — все никак не мог понять Андрей. — Я шел к тебе, по дороге столько хлебов растет: и жито, и яровина, и просо, и картошка.
— Растет... Да мы тут в деревне хлеб раз в году видим, когда убираем. — И бабушка поджимала бесцветные губы, как делает это бабка Наста, когда прячет свои ключи: все бабушки походят друг на друга.
— В городе говорят: хлеб ест деревня, а ты говоришь — нету хлеба, — стоял на своем Андрей.
— В городе хоть гроши есть. А у меня всей пензии за сына пятьдесят рубликов...
Тут бабка плакала, а он утешал ее, говорил, что, может стать, сын ее и не сгорел в танке, а жив, обгорел только. И из-за обгорелости своей не хочет, боится показаться на глаза бабке. Ведь о таком случае писали даже в книге. Вот Андрей вырастет и найдет ее сына. А не найдет сына, так и без него тогда проживут. У него, у Андрея, будут деньги и хлеб будет... Кончались бабкины слезы. Бабка и внук то ли шли на колхозное поле собирать мерзлую картошку, то ли на луг за щавелем или опять же на поле, но уже за колосками. А однажды так и своровали полторбочки пшеницы. Бабушка привела его к амбару на сваях, дала торбочку и сказала:
— Лезь под амбар. Я в сусеке, куда пшеницу ссыпали по осени, дирочку разглядела, авось и натекло мне на зуб...
Натекло. Но не хватило этого хлеба для продолжения бабкиной жизни. Некуда сходить больше Андрею из дома от своей горькой жизни. И ушел от него сон.
И долгими ночами дошло до него, что он лишний, чужой в дядькином доме. Ночами он слушал, как дядька спорит с теткой.
— Дурень ты, дурень, — выговаривала тетка дядьке, — что ты только вбил себе в голову. Да ему же в детдоме будет лучше, чем у нас.
— Так-то оно так, — отвечал дядька, — да не могу я это дитё сдать в детдом.
— А хлеба ему вволю ты можешь дать?
— Что своим, то и ему. Голову ему могу погладить, приласкать, а кто его в детдоме приласкает?.. Не будь моей вины перед его батьками, не доведись мне минировать ту проклятую дорогу, может, и отвел бы в детдом, а так не могу...
— В чем же твоя вина — что в партизаны, а не в полицаи пошел? Война все, война.
— Так-то оно все так... Але ж... снится ночами брат, ничего не говорит, только пальцем вроде грозит.
— А может, он тебе указывает, чтоб ты отвел его сына в детдом?
— Опять же — мы в его хате живем...
— Жилы уже все вытянула эта хата из меня. Сколько можно глаза ею колоть, гори она огнем... Одеть его не напасешься.
— Люди пальцем тыкать будут...
— И так тыкают. Приглядываются, во что одет, какой кусок ему я подаю, не оставляю ли лучший своим детям. И дрожишь за него, чтоб, дали бог, ничего с ним не случилось. А он еще шалавый уродился. Не заступил же мне никто дорогу, когда я за ним в лагерь пошла. Несчастье, несчастье, а не дитя это в доме. Как распятая перед ним живу. И нет вины, а виновачусь. И ты тоже. Не нужен ни мне, ни тебе такой напоминок перед глазами.
— Так-то оно так...
— Вот, дошло. А люди поговорят и успокоятся. А так всю жизнь мука смертная.
— Мука смертная... Буду мучиться. Одна мука — что он рядом, что не будет его. Все равно муку свою никому не сбудешь.
— А если бы не было его, если б не было ничего?
— Если б да кабы...
Что может быть горше, горючее, когда понимаешь: тебя держат только из милости, тебя не кормят, а оказывают тебе милость, подают милостыню... Постель — милостыня, одежда, и солнце, и воздух... Все чужое, и ты всем чужой.
А дядька вскорости слег — сухотка. И было совсем неясно — встанет или нет. Тогда-то и случилось, что Андрей оказался чужим и улице. Соседка продала корову. Деньги спрятала в матрац. Через день-два кинулась искать, а денег нет. Кто взял? Конечно, тот, за кого заступиться некому.
Припомнила соседка один Андреев грешок. Занимал Андрей у нее как-то червонец. Прибежал: дядька с теткой послали за червонцем. А оказалось — никто его не посылал. Денежки ему понадобились на книгу «Люди особого склада». Что же тут гадать, кто мог деньги за корову спереть.
Соседка с теткой охаживали его в две руки, как в каком-нибудь там застенке катовали. Конечно, понять их можно: тетке позор, а соседка без коровы — значит, безо всего. Но Андрей денег не брал, додуматься не мог, чтобы взять их, хотя под веревками и пожалел, что не додумался, не спер деньги. Тому, кто сейчас с такими деньгами, хорошо. И ему было бы хорошо. Били бы, да за дело, а так за что страдает?
Отступились от него только дня через два. Пропажа обнаружилась в том же соломенном матраце соседки. Но что уже было до того Андрею? Он не мог простить ни улице, ни городу, что о нем так думают. Он должен был уйти из этого города, чтобы вернуться обратно через много-много лет знаменитым, шикарным, чтобы не только у теток и дядек, но и у коров глаза от зависти повылазили.
В тот первый свой побег в дороге он мог бы не думать о куске хлеба. Деньги дома лежали в двухэтажном застекленном буфете, там же хранился сахар и еще кое-что недозволенное Андрею. Ключи тетка прятала, по он знал ее хованку и в любую минуту мог бы открыть буфет и взять деньги. Он не сделал этого. Ему хотелось уйти по-честному. Он ведь не просто уходил из города и чужой ему семьи. Уходил из жизни, которая не захотела принять его, в которой ему не нашлось места, уходил в иную страну. Какую — это было ему еще неизвестно. Ему еще предстояло разыскать ее и определить. Андрей не сомневался лишь в одном — что она есть. Раз он родился на этот свет, ходит, видит, думает, значит, должен и найти свое место. Оно обязательно есть на земле и уже давно ждет его. Быть может, это солнечный юг, где все время лето, и чтобы прожить там, не нужны ни одежда, ни обувь. Может быть, это где-то у папуасов, куда добирался Миклухо-Маклай, там вообще рай. Голый, босый, а тряхнул пальму — ешь, пей, не хочу.
И он ехал тогда в эту свою шикарную и изобильную страну, правда, так до конца и не определив, где она может находиться. Для начала, конечно, Москва. Не потому, что там рай земной. Просто нельзя было вступать в новую жизнь, не посмотрев Москву. Вокруг нее вращалась фантазия всех ребят его улицы. Там, в Москве, находился Мавзолей. Там, в Москве, жил человек, имя которого называть попусту просто не стоит, но который все знает и ведает, — лучший друг всех детей. И в глубине души Андрей надеялся на нечаянную встречу с ним. Быть может, не совсем нечаянную, но дело не в этом. Тот человек определит его в детдом или ФЗО. Ну, а не выйдет встречи, ничего не поделаешь. У Андрея на этот случай было два запасных варианта. Первый — повернуть из Москвы на юг, где бьется о берег теплое синее море, которое только и ждет его. Второй — податься до Владивостока. Там можно устроиться юнгой на корабль. Принимают, есть ведь счастливцы.
Но чтобы добраться до Москвы, надо было достать хлеба, хоть краюшку. Андрей рискнул попробовать удачи на второй день пути к вечеру. Это было уже почти отчаянье, но что поделаешь. Он слез и подался на вокзал. В зале ожидания было сумеречно и от недостатка освещения, и от плюшевых женских, жакетов, мужицких фуфаек, и рогожных, бережно хранимых этими жакетами и фуфайками мешков.
Андрей долго не мог найти себе места. Желтые эмпээсовские диваны были заняты. А ложиться на пол не хотелось. Выбирать, где прилечь, не пришлось. На него уже косились. Возле печки он приметил молодую краснощекую деваху, по виду добрую, по-деревенски любопытную и ротозейную. Пристроился возле ее мешка и притворился спящим. Но маневр оказался явно неудачным. Деваха словно учуяла что-то неладное, придвинула ближе к себе мешок, посмотрела на Андрея, как бы сказала: и не думай и не гадай, милок, знаю я тебя, знаю, тут не пообедаешь.
Андрея заела эта ее сверхбдительность. Нащупав в кармане ножик-складник, заранее раскрытый, чтобы вспороть мешок, он сквозь прикрытые веки начал следить, когда деваха клюнет носом. И чем больше он на нее смотрел, тем больше убеждался, что деваха добрая только с виду. А на самом деле она походила на одну знакомую ему торговку из его города. То была несчастная и ожесточенная нуждой женщина, прирабатывающая торговлей у проходящих поездов. Сначала она тоже показалась Андрею доброй, до того момента, пока он не увидел, как торговка расправляется с таким же, как он сейчас, беспризорником.
Беспризорник, видимо, тиснул у нее всю выручку. Но женщина не дала ему бежать. И вор и обворованная вопили как оглашенные.
— Не брал я, в натуре, ничего не брал! На вот, режь меня на части, посыпай солью! Нет у меня твоих денег. На... — Пацан картинно тряс лохмами чудом державшейся на грязном посинелом теле одежды, обращался за сочувствием к толпе: — Граждане прохожие, что же это делается? В натуре, что? Честному человеку гады-барыги проходу не дают.
Торговка умоляла:
— Отдай, добром прошу, последние кровные! Отдай, ничего не будет!
— Где же я тебе их возьму, нарисую, что ли? Нет, нету, не брал я у. тебя ни копья... Спекулянтка несчастная...
И тогда женщина взъярилась. Это страшно — ярость безнадежно ограбленной женщины, женщины, уже распределившей каждый рубль, каждую копейку. Сами собой выползли на распаренное и ужасное в ярости лицо немытые и спутанные космы. Глаза застыли, и в них уже можно было прочесть приговор беспризорнику. Она схватила его хлипкое синее тело в охапку, с невероятной для женщины силой и сноровкой оторвала от земли...
Толпа заволновалась. Миг назад она была на стороне женщины, теперь же все жалели мальчишку. Но вмешиваться никто не торопился.
— Тетенька, дорогая, миленькая, — тянулись к женщине, небу и толпе, молили о милосердии изъеденные цыпками и коростой бессильные руки
— А что я сегодня есть буду, чем я буду кормить свои рты?
Андрей сжался, втянул голову в плечи, словно это его голова сию минуту должна была расколоться об асфальт.
Но беспризорный уберег голову, только с ног послетали рваные, без шнурков ботинки. Сыпанули веером из них радужные и масляные рублевки, лишь красный червонец приклеился к потной пятке...
Прилипший к желтой мальчишечьей пятке червонец все отчетливее — по мере того как шло время — маячил перед Андреем. В доброй деревенской девахе он видел и свой приговор. И уснул голодный. И утром, ежась от ознобистого, безвременно холодного тумана, вышел на привокзальную площадь и встретился с мальчишкой примерно своих лет. Тот или уже сбежал с уроков, или только еще шел в школу. За плечами у него был ранец, но шел он сонно, не торопясь.
Как ни жаль было расставаться с единственной своей драгоценностью — ножиком, Андрей решил все же продать его мальчишке.
— Нравится? — шагнул он навстречу ему и крутнул перед глазами перламутровой рукояткой.
— Покажь!
— Червонец или... хлебом, — сказал Андрей и протянул ножик. Пацан потрогал остро отточенное лезвие и проснулся, сонная одурь слетела с его лица. Андрей не успел еще пожалеть, что продешевил, как мальчишка сорвался с места и понесся мимо пристанционных строений в город.
— Ах ты гад! — Голодные слезы брызнули из глаз. И сквозь их серую муть перед Андреем замелькали заборы и дома. Он был готов ко всему, он сам готовился стать вором, но такого коварства в людях не предполагал. «Жирная, сытая сволочь», — лихорадочно думал он, грохоча с курьерской скоростью по дощатым тротуарам. И злоба и отчаянье знакомой поездной торговки подсказывали одну страшнее другой мести и казни. Хлеб, еда уходили от него. Черный, посыпанный тающей уже крупной солью ломоть хлеба уплывал прямо изо рта. И отчаянье было сильнее злобы. Голодная слюна переполняла рот.
От голодного человека невозможно убежать — это Андрей понял позже. И тогда еще немного — и он бы догнал мальчишку. Но тот забежал в дом. В чистенький аккуратный домик, обсаженный вишнями, с узорчатой калиткой в заборе, с любовно самокованной на этой калитке щеколдой. Андрей, не раздумывая, пошел следом за мальчишкой в дом. Мальчишка укрылся в глуби комнаты за столом. Андрея встретил мужчина в пижаме, видимо, отец обидчика.
— Тебе чего? — грозно распахнул он на волосатой груди пижаму.
— Он бандит! — вынырнул из-под стола мальчишка и за спиной отца показал Андрею язык. — От станции до дома гнался, «убью» кричал, в школу не пустил.
— Это я-то тебя? А ножики чужие красть не бандит, да? — Андрей задохнулся от обиды.
— Ага, ножичком мне грозил и сейчас грозится...
— Я тебе покажу ножичек. — Мужчина привычным жестом, словно на нем был китель, одернул пижаму. — Я тебе не милиция...
— Я сам пойду в милицию.
— Не дойдешь. — И мужчина, высоко вскидывая ноги в домашних красных шлепанцах, двинулся на Андрея.
Андрей выметнулся за дверь.
Он шел по незнакомому городу, куда ведут ноги. Ноги вели на пустырь. Удивительно знакомый ему пустырь. Рос на нем, как и в его городе, потерянный лесом одинокий дуб. На дубу раскачивались качели, неподалеку горел костер, возле костра маячили мальчишки. Но Андрей не обратил на них внимания, он бросился к качелям: они его, эти качели. Вернее, трос его. Андрей сам тиснул этот трос из кузова машины, которая остановилась у деповской столовой. Едва-едва доволок до дуба. Но зато качели получились что надо, сорвешься — покойник.
Андрей забрался в корыто, привязанное к тросу, и заколыхался в нем, зажмурился даже от удовольствия.
— Ты чего это на наших качелях качаешься? — Голос был грозный и незнакомый. Пацана с таким голосом Андрей на своей улице не знал. Он чуть-чуть приоткрыл правый глаз и увидел не одного, а сразу троих пацанов. — Киря, заходи справа. Шкет, окружай его слева.
Его стащили с качелей, но так как сил у него было немного, то и досталось ему немного: всего-то пару раз по соплям. Пацаны прижали Андрея к дубу и повели допрос. Верховодил среди них голосистый. Андрей к нему и обратился.
— Свой я, — сказал он. — Точно, свой. Только качели мои в другом городе. — И как веский аргумент: — Сам трос упер...
— Псих, — похоже, обиделся Шкет, — ненормальный. Трос упер я. Врежь ему, Петька, может, вспомнит.
— В морду! — пробасил Кирюха.
Петька голосистый — не торопился врезать.
— Тут наша земля, — сказал он. — А ты что тут делаешь?
— Я тут... — Андрей растерялся. Не было у него никакого дела на этой их земле.
— Он подослан, подослан первомайскими. Шпионом. Я его опознал, — вынырнул из-под Петькиной руки Шкет.
Андрей струхнул. Он знал, шпионов с миром не отпускают.
— С поезда я, — заторопился Андрей. — Я голодный, а не шпион.
— Ну вот с этого бы и начинал, — поверил все же Андрею, а не Шкету голосистый. — А то...
— Не верь ему, Петь, не верь. Шпион он первомайский. Я его среди них видел. А у меня глаз сам знаешь, — опять вмешался Шкет.
— Закрой поддувало и не сифонь, — оборвал его Петька. — Не видишь, не русский он, но не шпион. Нашенский, хотя и не по-нашенскому говорит. Пошёл картошку смотреть. Пошёл, пошёл...
Андрей засмеялся, уж очень ему понравилось, как Петька говорит это свое «пошёл»: мягко, с присвистом и с точечками над «е».
Шкет уже выгребал из костра картошку. Андрей бросился помогать ему, но загреб палкой не картошку, а что-то несъедобное и неподъемное. Оно было еще скрыто золой, это несъедобное и неподъемное, но Андрей уже точно знал, что сейчас увидит: бронзовый вкладыш-подшипник. Точно такой он утащил из депо перед побегом. Выплавил и сдал Перцу-старьевщику баббит. А подшипник сдать не успел.
Подшипник надо было еще калить на огне до нежно-розового свечения, до цвета смаленого поросенка — того цвета, до какого он был доведен сейчас. Потом кувалдой разбить на четыре части: вроде бы он сам разбился. Целые подшипники Перец не принимал. Начальство запрещало принимать.
Андрей выкатил из костра подшипник и закрутился в поисках кувалды. Ее услужливо подал ему Шкет. Кувалда была тяжеловата, но Андрей порадовался ее увесистости: такой сподручнее работать. И он с радостью и знакомой ему давным-давно дрожью страха и нетерпения загахал кувалдой. И в работе, знакомой и привычной ему издавна, впервые забыл, что он сейчас далеко-далеко от родного города и дома, пустыря за ним, что он навсегда ушел от этих подшипников и костров. Уже гораздо позднее он понял: от этого, от самого себя, уйти невозможно. Костры, зажженные в детстве, будут гореть всю жизнь, во сне ли, наяву, будут гореть и жечь память и сердце.
А в ту минуту он, забыв о голоде, махал кувалдой и радовался, что снова у себя дома, среди своих. Ведь все вокруг было его. И дело было его, начатое, но не доведенное им до конца. И это хорошо, что он сможет довести его до конца сейчас: негоже бросать дело на полпути. Знакомы были ему и эти пацаны, и костер знаком. И никогда не гаснущий, вечный костер на пустыре за его домом.
Без этого костра нельзя было представить его улицу и его город. Сначала взрослые на пустыре под дубом устроили свалку-сметник. Обойти этот сметник стороной ребятам было, конечно, никак нельзя. Там густо рос быльняк, и, укрывшись в нем, всегда можно было курнуть разок-другой, спрятать, что не должно попасться на глаза родителям, обсудить, куда рвануть нынешним вечером. А кроме того, порывшись в сметнике, всегда можно было найти что-нибудь стоящее. Ну хотя бы железный обруч от бочки. И стоило только приложить руки, из этого обруча получалась такая сабля! Правда, чтобы выковать саблю, нужен костер. И сметник запылал. И вкалывали пацаны возле своего костра, как вкалывают кузнецы. Познавали там литейное дело и жизнь: плавили олово, свинец, баббит, рвали патроны и мины, наблюдали, как горит дюраль от найденных в лесу самолетов, мастерили поджиги. И дрались, и мирились там же, и оттуда же уходили в жизнь, кто в работу, кто в воры, как кому на роду написано.
Ах, этот далекий костер на пустыре. И дуб и качели... Костер и качели сушили слезы и стишали любую боль.
Однажды, когда на огороды, на картошку напал рак, к костру пришли и взрослые. Участки возле домов бело выстлали, как холстами, толстой бумагой, люди в противогазах закачали под эту бумагу гибельный для рака газ. Жителей выселили на ночь из домов. Куда им было идти — пошли к костру. И костер пылал, как никогда, весело было, и больно было... На пустыре многие матери обнаружили в свое время неожиданно пропавшие и кастрюльки, и глечики, и дерюжки, отцы — молотки, кувалды, наковальни и кое-что дефицитное для шоферов и машинистов паровозов, слесарей-ремонтников: автомобильные аккумуляторы, конечно, без свинца, те же подшипники... Сеча была страшная. Но не высечь уже было вольного духа из прокопченных дымом тел.
Шкет, Кирюха и Петька наблюдали, как Андрей расправляется с подшипником. И Андрей старался не посрамить свою улицу, белорусскую, полесскую выучку. Опозориться ему было нельзя: больнее, когда над тобой смеются, чем когда тебя бьют. И в подшипнике, чтобы его раскокать, надо прежде найти больное место, надо знать его. Андрей знал — середка, где, кажется, менее всего уязвимо. В середку и целил кувалдой.
Подшипник сыпал желтыми искрами и не поддавался, уходил в землю. Андрей выковыривал его, ставил на твердое место и лупил, лупил без передыху. А без передыху, с подведенным животом махать кувалдой — работка не из легких. Он уже выдохся, сдыхал и сдох бы, сдался, если бы не знал, что бронза — никудышный металл, куда слабее его упорства. Его, Андрея, чем больше бьют, тем он крепче и злей, силы у него уходят потихоньку. А бронза сдается враз. Один только хороший удар. И он сделал этот удар, и лопнул подшипник, раскололся пополам, и выпала кувалда из рук.
— Не шпион? — удивился Шкет.
— Куда едешь? — спросил Петька, когда он отдышался.
— В Москву, — и не подумал запираться Андрей.
— Хороший город, большой, — одобрил Петька. — А деньги есть?
— Не, у меня как у камыша...
Шкет засмеялся, Кирюха сделал ему смазь, и он умолк.
— Дурик, — сказал Петька. И Андрей не понял, кому это он говорит. Но потом стало ясно — ему. — Бестолковый город Москва, — продолжал Петька. — Большой, а толку... Паровозов много, вокзалов много, а тибрить нечего. Костра негде разжечь. Город же кругом.
— Но живут же там такие же, как мы, с чего-то? — отказывался ему верить Андрей.
— Живут, кто на ходу подметки резать может. Ты можешь?
Андрей не мог, но горевал он недолго.
— Мне там только одного человека повидать...
— Знаю я этого человека. Пять раз ездил. Не за себя, за отца просить хотел...
— А отец у него знаешь кто? — округлил глаза Шкет.
— Ну пошёл, пошёл. Прикуси язык.
Петька замолчал, молчал и Андрей, смотрел, как красно и сине тлеют на костре картофельные шкурки.
— У тебя отец жив или где? — снова заговорил Петька.
— Нет у меня отца, на мине подорвался...
— Тоже плохо... Ну что, братва, двинем к реможнику?
— А может, все же тот ларек?.. Вот он как раз в окошко пролезет, — Кирюха кивнул на Андрея. — И ты вместе с ним еще разок в Москву? А?..
Но Петька не ответил ему, лишь погрозил кулаком, Шкет вытащил из быльняка мешок с какими-то железяками. В этот мешок бросили и разбитый подшипник. Петька взвалил его на спину, и ребята отправились в город.
Город, центр его был каменным... Каменным и мертвым. В закопченные камни мертво и глухо въедался низкорослый чертополох с бурыми листьями и такого же цвета колючками, вонзал свои корни-когти печальный и надменный в своей печали краснорожий и неприступно колючий татарник. Среди этого татарника и репейника сновали люди с носилками и кайлами, в основном женщины.
— Зачем они там? — спросил Андрей у Петьки.
— Работают, разбирают развалины...
— И можно их разобрать? — тщась охватить взглядом каменную пустошь, подивился людской настырности Андрей.
Петька лишь пожал плечами.
— А они не немки? — не отставал от него Андрей.
— С чего это они должны быть немками?
Андрей уже и сам понял, что сморозил глупость: женщины, работающие здесь, не могли быть немками. Будь на их месте мужики, они могли бы оказаться немцами. Пленные немцы разбирали развалины, отстраивали заново депо и вокзал в его городе. И ему почему-то казалось, что только немцам под силу разобрать этот каменный пустырь: смогли сделать землю кладбищем, смогут и из кладбища снова сделать землю.
— Подойдем к ним, — предложил Андрей.
— Подойдем, Петь, — поддержал его Шкет, — пошаримся. А вдруг там медь или алюминий есть... А вдруг там... что-то есть...
Вблизи развалины были еще страшнее, чем издали. Издали у них все же были границы, а вблизи...
— Ну, чего зенки раззявили! Глядеть на нас неча. А помогать, так вот они, камни, бери и неси. — Женщина с разбитыми до крови руками отложила кайло и заправила под серый от пыли платок припорошенную каменной пылью седую прядь.
Отказаться было нельзя. Андрей наметил добрый, со следами былого цветастого наката обломок стены.
— Под силу, под силу бери, килу схватишь! — прикрикнула на него женщина. Но ему хотелось именно не под силу, он уже знал: будешь выбирать под силу, можешь не выбрать ничего. Дело только тогда дело, когда не под силу, когда глаза на лоб и рвутся жилы — это значит так, как эти женщины, как всю жизнь мужики в его Клинске. Потому эти мужики топорами, но били немца и побили. И он отнес, одолел свой камень, растягивая жилы, теряя землю и глаза, бросил в общую кучу, чтобы потом много лет спустя, с чистой совестью бросить в курган Славы свою жменьку — горсть земли. По обломку отнесли Шкет, Кирюха и Петька. Отнесли и пошли по новой.
— Ну спасибо, хватит, — сказала им женщина. — С камнем мы уж как-нибудь без вас. Если охота, так уничтожьте эту татарву и чертополох, фашистовцев этих.
Тут уж они отвели душу. От татарника только головы летели — так работали палками. А чертополох дергали руками. И ладони у них скоро стали зелеными и дурманно-запашистыми. Неся в себе дурманный запах первого боя, они двинулись вскоре к реможнику.
Оказалось, что реможник — такой же еврей, как тот, которому сдавал медь, бронзу и дюраль и Андрей в своем городе. Более того, рядом с перекосившейся халупой старьевщика Андрей приметил и сарайчик с неплотно подогнанной, щелястой дверью. В Клинске из этого сарайчика Андрей вместе с ребятами в бессезонье, когда негде было достать меди или дюральки, заранее приготовленным крючком таскал тряпки и нес опять сдавать старьевщику. Тот иной раз вроде бы и признавал эти тряпки, косился, но принимал, потому что знал и Андрея, и других пацанов его улицы. И между ними был вроде бы как негласный сговор: старьевщик надувал их на меди, алюминии — недовешивал, сбрасывал на сор. Они же платили ему тем, что, случалось, одну и ту же тряпку сдавали трижды.
С детьми Перец не конфликтовал, хотя они вовсю и горланили о нем:
Если завтра война,
Мы забьем кабана,
Сало сами съедим,
Перцу шкуру сдадим...
А вот со взрослыми у Перца не ладилось. Не понимали, наверное, взрослые, что для их детей единственный праздник был в этом Перце. Наступал праздник, как только на их улицу заворачивал он свою телегу с цветным и, считай, волшебным сундуком, в котором чего только не было. Петушки, которые можно сосать, леденцы, петушки-свистульки, глиняные, с дырочкой у хвостика, мячики разные, переводные картинки... Может быть, за эту детскую радость, заключенную в его сундуке, и любили Перца дети, помогали ему выполнять план и зарабатывать приварок.
Богат был Перец-реможник и в этом городе и прижимист так же. Недобросил все-таки пару гирек на весы, когда взвешивали медь. Придавил чашку с медью пальцем, буркнул:
— Недовес — на землю.
На землю так на землю. С ним не спорили. Забрали свои денежки и подались дальше.
— Подушечек купим? — поинтересовался уже на улице Шкет. Но Петька зажал в кулаке грошики и, не отвечая ему, вел свою притихшую и ждущую событий банду вперед. Остановились они опять же на пустыре среди развалин.
— Вот здесь я и живу, — заговорил наконец Петька и ногами затопал. Андрей огляделся. Жильем тут не пахло. Нора была какая-то, под землю вела, как в волчью или медвежью берлогу, а жильем не пахло. В эту пору и нырнул Петька, а за ним Кирюха.
— Мировая у него хата, — подталкивая Андрея в спину, жарко нашептывал Шкет. — Первый класс, люкс!..
И действительно оказался люкс, когда Петька зажег вставленный в снарядную гильзу фитиль. Тесновато было, правда, в этом люксе вчетвером, зато как чисто и красиво. И надписи какие на беленых, местами прихваченных гарью и поклеванных чем-то бетонных стенках: «Умрем, но не сдадимся», «Раздавим фашистскую суку», «Я Верховодка из Гомеля...»
— Слушайте, Гомель — это же наш город, сто двадцать километров от нас! — закричал Андрей и прильнул к надписи.
— Это дот, — сказал Петька. — Бывший, но действует и сейчас. Молчать умеешь? — Петька скользнул под заваленный тряпьем топчан и, покопавшись там, вытащил сверкающий никелем и перламутром пистолет.
— Патроны есть? — спросил Андрей.
— Будь спок. В полной боевой... — И Петька поспешно затолкал пистолет под топчан. Похоже, он уже раскаивался, что показал Андрею пистолет. Подошел и снял с колченогого стула офицерский, без петлиц и погон, но с красными кантами на рукаве и множеством дырочек на груди китель. Надел — и утонул в нем. Велик был китель Петьке, до колен, но не безобразил его. Петька в том кителе, казалось Андрею, ну впрямь командир: и суровый, и строгий, и складки командирские на лбу, и глаза командирские. До этого огромные, а тут в меру, ну тюка в тюку, как у командира, который прикидывает, как раздавить эту «фашистскую суку». И ребята присмирели, не мешали думать своему командиру. Шкет закрылся наглухо. Кирюха опасливо прикрывал разорванную на груди рубашку, Андрей боялся даже пошевелиться в углу у входа.
— Забудь Москву, — сказал Петька Андрею. — Будешь жить у меня, я все равно один. И я уже... устал один. Будем вдвоем.
У Андрея дух перехватило: да это же здорово — жить при таком парне и с пистолетом. Он окинул взглядом стены дота, вобрал в себя надписи, гарь, круглые выбоины — теперь он уже не сомневался, что это следы пуль и осколков, — и почувствовал: жить здесь он не сможет. Кроме Петьки, в этом доте живет, обязательно должен жить и черный немецкий пес. Петька не знает его, не знает ничего о нем, вот пес и не показывается ему. А его, Андрея, этот пес обязательно загрызет ночью.
— Нет, нет! — закричал Андрей. — Не могу!
Петька словно ждал этого крика, нырнул во внутренний карман кителя, вытащил небольшую, красного бархата тряпицу и начал разворачивать ее. Андрей подвинулся к нему. В глаза полыхнула эмаль и яркие краски никогда не виданного ордена. Андрей успел ухватить полтора слова: Александр Невск... Орден Александра Невского, догадался он. Но Петька тут же цепко зажал этот орден в руке, а из тряпицы вывалилось на пол несколько радужных бумажек. Петька присоединил их к деньгам, полученным у реможника, протянул Андрею.
— Держи, — сказал он. — Маловато, но добудем еще. Мой отец всегда отдавал своим солдатам последнее. Пошли, ребята, в трехэтажку.
Андрей настроился увидеть большой каменный, в три этажа, дом. Но никакого такого дома, собственно, не было. Была груда развалин, несколько опаленных колонн и чудом держащийся на этих колоннах потолок. На этот потолок и подались все четверо. Андрей забрался последним. Забрался и сел, пораженный. Пес, черный немецкий пес опередил его. Наследил, псина, и здесь.
Дом прошила бомба. Это видно было по проему в потолке, безголосо разверстому в небо. Камень расплавился, стены рухнули, похоронив, верно, под собою людей, крыша сметена. Людям здесь делать нечего.
Но была, была тут людям работа. Под осыпавшейся штукатуркой были доски. Эти доски и взрывали мальчишки. Вязали в вязанки и тащили на базар. На базаре ребята заработали тридцать пять рублей. И отправились снова к трехэтажке.
Но едва они забрались на потолок, как Кирюха громыхнул:
— Атанда, ребя, сматываемся. Сторож!
Сторож шел по развалинам с дробовиком. Путь к безопасному спуску был отрезан. Рванули к аварийному, к голо висящим над выступом второго этажа водопроводным трубам.
Водопроводная труба метра три не дотягивала до выступа. А выступ — как свиной пятачок над бездной. На пятачке — передышка, и снова метров шесть до подвальных развалин. Никто даже не ушибся. Андрей от трехэтажки подался прямиком на вокзал и уехал первым же попутным товарняком, увозя с собою горькую, но добрую память об этом городе, о Петьке, Шкете, Кирюхе...
Петька, Шкет, Кирюха... Встреча с ними не пропала даром, они многому научили его, научили предусмотрительности. И сейчас при нем булка черного хлеба, и радужненькая хрустящая бумажка в кармане, и коробка спичек, и щепоть соли. Не густо, но все-таки лучше, чем ничего. Сейчас он богач, подготовился заранее. Спасибо Перцу. Не будь его — хана. А так, сдал медь — получил деньги. И на этой станции ему сегодня сходить совсем ни к чему. Он проскочит ее в своем товарняке королем, по-королевски сделает ей ручкой. Страшная это станция, но, надо сказать, не из худших. Здесь за ним не гонялась милиция. Если бы его поймали тогда здесь, на полдороге, все, пиши пропало: и Тамара-грузинка, и детприемник, в котором он прижился. А не остановись он тогда на этой станции, не встреться с Петькой и его друзьями — все могло бы обернуться по-другому. Другой бы поезд подхватил его и увез в другую сторону, в другой детприемник.
А так сейчас он держит путь в свой детприемник. И сейчас ему надо быть вдвое зорче, чтобы не попасться на глаза милиционеру, паровозной бригаде, не попасть под колеса. Беги быстрее, паровоз!
Паровоз бежал быстро и без его просьб. Так быстро, что ветер свистел в ушах и насквозь просвистывал его ветхое пальтецо. Надо было искать затишек. Центр вагона занимала громадная металлическая ферма. Андрей, обходя ее, на крашенном серой краской металле обнаружил надпись: мелом: «Не кантовать, с горок не спускать» и чуть пониже — «Владивосток». «Ого, — подумал он, — везуха. А может, плюнуть на детприемник и махнуть в юнги?» Он тут же раскаялся в этой своей мимолетной измене, вспомнив грузинку Тамару. И стало теплее на душе. И — будто в награду за свою верность — увидел сбоку фермы яйцеобразное отверстие, как раз пролезть ему. Он пролез в это отверстие и совсем обрадовался. Внутри фермы спокойно можно было разместиться лежа, что он и сделал. Металл, конечно, выхолодило, но зато здесь было тихо и безветренно.
И еще раз ему повезло. Поезд не остановился на его доброй и горькой станции, пошел напроход. Потрогав хрустящую радужную бумажку, убедившись, что она на месте, Андрей принялся уплетать хлеб, готовясь встретить ночь.