ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
ИСПЫТАНИЕ
1
Александр Блок – Н.А Нолле (13 июня 1918 года): «Я чувствую временами глухую травлю; чувствую, что есть люди, которые никогда не простят мне „Двенадцати“; но, с другой стороны, есть люди, которые (совершенно неожиданно для меня) отнеслись сочувственно и поняли, что я ничему не изменил».
В доме на углу Офицерской и Пряжки жадно прислушивались к каждому суждению о «Двенадцати» – и Александра Андреевна, и Любовь Дмитриевна, и больше всех – сам Блок.
Однажды знакомый рассказал за чайным столом, что некто, шедший сзади него по Невскому, читал наизусть своему спутнику отрывок из «Двенадцати». Посыпались вопросы: что именно, какой кусок читал незнакомец, какого он возраста, как одет, кем может быть по роду занятий?..
Трудно было поэту, так долго и упорно замыкавшемуся в одиночестве, найти пути к новому своему читателю. Он так мало знал людей, которых революция разбудила и вывела на широкую дорогу. Но он с громадным вниманием присматривался к ним – в той мере, в какой это удавалось ему по условиям и обстоятельствам его быта.
Вот рассказ очевидца об одном из литературных вечеров, когда перед новой аудиторией была исполнена поэма «Двенадцать»: «Многочисленная публика, в числе которой было немало солдат и рабочих, восторженно приветствовала поэму, автора и чтицу. Впечатление было потрясающее, многие были тронуты до слез, сам Александр Александрович был сильно взволнован».
Поэт не мог не почувствовать волны участия, что шла к нему от новой русской молодежи – тех «юношей веселых», на дружественный отклик которых (хотя бы в будущем) он так надеялся.
Сила и заразительность его примера в иных случаях давали о себе знать. Вот знаменательный эпизод. Одна юная обрусевшая немка, приносившая Блоку свои русские стихи, осенью 1918 года возвращалась на родину. Перед отъездом она написала ему, что обязана новой России пробудившимся в ней духом любви к свободе и к прекрасному. И что воплощением этого духа остается для нее именно он – Александр Блок: «В моем посещении вас для меня особенно ценно то, что я увидела, что мои мысли о русской революции, чаяния и чувства – не пустые фантазии, как казалось мне иногда в окружающей меня чуждой среде, – это или отблески, или зародыши тех мыслей, которые живут в умах лучших русских людей».
Конечно, Блок не мог предугадать судьбу «Двенадцати». Поэма мгновенно разошлась на лозунги, цитаты и поговорки, вышла на улицу. Не без искреннего удивления Блок видел свои стихи на плакатах, расклеенных на стенах или выставленных в магазинных витринах, и на знаменах, с которыми проходили красноармейцы и моряки.
Не могла не произвести на Блока глубокого впечатления поддержка, оказанная ему советской общественностью, партийной печатью. Правда, и большевиков многое смущало в «Двенадцати», главным образом – Христос. Блок записал в дневнике мнение комиссара Театрального отдела: «Двенадцать» – «очень талантливое, почти гениальное изображение действительности», но читать их вслух, народу – не нужно, «потому что в них восхваляется то, чего мы, старые социалисты, больше всего боимся». Блок прибавил от себя: «Марксисты умные, – может быть, и правы. Но где же опять художник и его бесприютное дело?»
Однако в «Правде» (18 января 1919 года) о Блоке было сказано, что он – один из немногих лучших интеллигентов, «имевший достаточно нравственного мужества, чтобы почувствовать трагедию, и одаренный достаточно талантливой душой для того, чтобы в слиянии с народом и революцией достигнуть разрешения трагедии». Он не только призвал слушать революцию, но и сам глубоко вслушался в нее – «и плодом этого явилось величайшее достижение его поэзии и в то же время русской поэзии после Пушкина, Некрасова, Тютчева – его поэма "Двенадцать"». Статья «Интеллигенция и Революция» и другие очерки Блока, перепечатанные в 1918 году, рассматривались в «Правде» как «ключ к этой поэме»: «Лишь ознакомившись с ними, можно понять, как удалось этому интеллигенту из интеллигентов переступить «недоступную черту» и в художественных образах выявить душу народа, или, что то же, душу революции».
Оценка, как видим, совершенно отчетливая: величайшее достижение русской поэзии, выявившее душу революции.
Но сочувственные отклики на выступления Блока заглушала обрушившаяся на поэта лавина злобы и ненависти, глумления и клеветы. В истории всей мировой литературы не много можно найти примеров такого дружного и организованного гонения, воздвигнутого на писателя. Фронт гонителей был широк – от высокоумных «мастеров культуры» (в том числе и тех, кто ходил в «друзьях» и «почитателях» Блока) до всякой шушеры из желтой прессы.
Из людей лично близких поэту лишь очень немногие, буквально считанные единицы, поддержали его. Прочитав «Двенадцать» в газете, В.Э.Мейерхольд немедленно позвонил по телефону на Офицерскую, бурно выражая свое восхищение. Сочувственное письмо прислал (для Блока, в самом деле, неожиданно) академик С.Ф.Ольденбург. «Трепет восторга» испытала старая знакомая Блока, писательница и театральный критик Л.Я.Гуревич, человек стойких передовых убеждений. По-своему понял и принял «Двенадцать» умница Ремизов. С полным сочувствием отнесся Есенин. Конечно, довольны были «скифы».
Впрочем, даже Андрей Белый, со своих позиций тоже пылко славивший «неописуемый, огненный год», на «Двенадцать», как мы уже знаем, откликнулся сдержанно, Да и вообще счел нужным предостеречь Блока: «По-моему, Ты слишком неосторожно берешь иные ноты. Помни – Тебе не «простят» «никогда». Кое-чему из Твоих фельетонов в «Знамени труда» и не сочувствую, но поражаюсь отвагой и мужеством Твоим… Будь мудр: соединяй с отвагой и осторожность». («Не простят никогда» – может быть, цитата из стихов 3.Гиппиус, о которых – дальше.)
А те, кого Блок считал самыми близкими и верными, в лучшем случае замкнулись в холодном, осудительном молчании – Зоргенфрей, Александр Гиппиус, Княжнин, Верховский, даже «друг единственный» Женя Иванов. Все они в новой обстановке, говоря беспощадным языком Щедрина, просто спапашились, что означает крайнюю меру растерянности и замешательства.
А остальные…
Через неделю после появления «Двенадцати» в газете Блок получил письмо от двух юных девиц – петроградских курсисток и начинающих поэтесс. Они были из хоровода самых восторженных поклонниц Блока, и вот что они ему написали:
«Стоит буржуй, как пес голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос,
И старый мир, как пес безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост
И Вам не стыдно?
Пощадите свои первые три книжки, «Розу и Крест» и «Соловьиный сад»!
И, спускаясь по камням ограды,
Я нарушил цветов забытье.
Их шипы, точно руки из сада,
Уцепились за платье мое…
Как бесконечно жаль, что Вы не остались за оградой «высокой и длинной»…
Так оплевать себя!..»
На этом письме Блок сделал помету: «Что за глупости? Неужели все та же война развратила и этих милых девушек?»
Но милые девушки оказались только неумными и сбившимися с толку обывательницами (к тому же они вскоре извинились перед Блоком). Но вот как повели себя люди, считавшие себя и слывшие солью земли и совестью народа, знатоками искусства и арбитрами художественного вкуса…
Опозорил себя Владимир Пяст. Долго следовавший за Блоком, как спутник за планетой, и целиком обязанный ему своим не бог весть каким, но все же положением в литературе, он больше всех кичился, что «перестал подавать ему руку», и старался как можно шире оповестить мир о своем геройском поступке.
Это не помешало Пясту сразу же после смерти Блока выступать с «дружескими воспоминаниями» о нем, в которых он убеждал читателя, что «Двенадцать» были написаны потому, что «демон извращенности зашевелился в поэте» и «мара заволокла его очи».
Другой очень близкий в прошлом человек, Сергей Соловьев, ставший к тому времени православным священником, обругал Блока в печати святотатцем, воспевающим «современный сатанизм».
Третий бывший друг, Георгий Чулков, обозвал Блока в родзянковском журнале «Народоправство» безответственным лириком, который не имеет ни малейшего представления о том, что такое революция. По Чулкову выходило, что «нежную музу» Блока «опоили зельем», и она, «пьяная, запела, надрываясь, гнусную и бесстыдную частушку». Но Блок, мол, сделал это бессознательно, и он, Чулков, готов великодушно простить заблудшего «романтика и лирика».
Медоточивый Вячеслав Иванов тоже отпускал Блоку его тяжкое прегрешение, послав ему свою книжку «Младенчество» с такой надписью: «О боже, возврати любовь и мир в его озлобленную душу».
Федор Сологуб, Анна Ахматова и примкнувший к ним несгибаемый Пяст объявили в газете, что отказываются выступать вместе с Блоком на литературном вечере, поскольку в программе его объявлена поэма «Двенадцать». (Блок назвал это «поразительным известием».)
Знаменитый филолог-классик Ф.Ф.Зелинский (в прошлом университетский учитель Блока), заявив, что Блок «кончен», потребовал вычеркнуть его имя из списка лекторов Школы журнализма, куда оба они были приглашены, угрожая в противном случае своим уходом.
Михаил Пришвин грубо задел Блока в фельетоне, одно название которого говорит о его характере и тоне: «Большевик из Балаганчика». Блок относился к Пришвину дружественно, и потому фельетон этот задел его болезненно, и он, вопреки своему правилу не отвечать на брань, обратился к Пришвину с «открытым письмом», которое, однако, в печати не появилось и до сих пор не разыскано. Иван Бунин говорил об авторе «Двенадцати» с таким ожесточением и в таких непристойных выражениях, что это вызвало протест даже близких ему людей.
(Возможно, именно Пришвина, а может быть и Бунина, имел в виду Блок, когда заметил в одном своем письме: «Мне стало даже на минуту больно, потому что эта злоба исходит от людей, которых я уважаю и ценю».) Гумилёв в своем кругу утверждал, что Блок, написав «Двенадцать», послужил «делу Антихриста» – «вторично распял Христа и еще раз расстрелял государя».
Но, пожалуй, все эти выходки, вместе взятые, меркнут перед той осатанелой и систематической травлей, которую повела против Блока столь небезразличная ему Зинаида Гиппиус.
Телефонный разговор их в начале октября 1917 года был последним.
Октябрьскую революцию Гиппиус прокляла со всей энергией, на какую была способна.
Предчувствие ее обернулось фактом: Блок – предатель, враг, большевик.
Еще до появления в печати статьи «Интеллигенция и Революция», 11 января 1918 года, Гиппиус вносит, в свой дневник тщательно составленный ею проскрипционный список «интеллигентов-перебежчиков». Как пояснила Гиппиус, фамилии записаны «не по алфавиту, а как они там на той или другой службе у большевиков выяснились». Блок занимает в этом списке второе место. (На первом случайно оказался старый беллетрист и стихотворец небезупречной репутации И.Ясинский. Среди остальных – Андрей Белый, Мейерхольд, Серафимович, Есенин, Клюев, Корней Чуковский, Александр Бенуа, Петров-Водкин, Лариса Рейснер, Е.Лундберг.)
На других страницах дневника (опубликованных за рубежом) – записи о Блоке, проникнутые комически бессильной злобой: «Говорят, Блок болен от страха, что к нему в кабинет вселят красногвардейцев. Жаль, если не вселят. Ему бы следовало их целых двенадцать!» Или – нечто уже вовсе несообразное: «Блоки и Бенуа… грабили по ночам Батюшковых и Пешехоновых».
Больше всего Гиппиус, говоря о Блоке и некоторых других (Есенине, Бенуа), упражнялась на тему безответственности, отказывая им даже в праве называться людьми: «Разве не одинаково равнодушны они и к самодержавию и к социализму?.. Они не ответственны. Они – не люди». Это было напечатано в апреле 1918 года.
А в последний день мая Блок получил от Гиппиус ее новую, только что вышедшую книжку «Последние стихи». Цензурных ограничений тогда не было, и книжка, пылавшая ненавистью к большевикам, вышла в свет невозбранно.
На экземпляре, полученном Блоком, не было ни дарственной надписи, ни обращения, но было вписано стихотворение, в книжку не вошедшее, а впоследствии напечатанное под заглавием: «Блоку. Дитя, потерянное всеми…» Вот это стихотворение, сочиненное в апреле, а может быть, в марте, сразу после появления «Двенадцати».
Все это было, кажется, в последний,
В последний вечер, в вешний час.
И плакала безумная в передней,
О чем-то умоляя нас.
Потом сидели мы под лампой блеклой,
Что золотила тонкий дым.
А поздние, распахнутые стекла
Отсвечивали голубым.
Ты, выйдя, задержался у решетки.
Я говорил с тобою из окна.
А ветви юные чертились четко
На небе – зеленей вина.
Прямая улица была пустынна,
И ты ушел в нее – туда…
Я не прощу. Душа твоя невинна,
Я не прощу ей – никогда.
Стихи требуют пояснения. Это – воспоминание о встрече Блока и Зинаиды Николаевны 26 апреля 1916 года, у нее дома – в самом конце Сергиевской улицы, – окна выходили на решетку Таврического сада. Гиппиус тогда прочитала Блоку свою статью по поводу его предисловия к «Стихотворениям Аполлона Григорьева», – статью резко отрицательную. Во время этого визита случилось странное происшествие: в квартиру Мережковских вбежала незнакомая девушка, по-видимому психически больная, – искать защиты у Гиппиус от каких-то преследователей; о том же она умоляла и Блока, узнав его в лицо.
Заглавие стихотворения отсылает к статье Гиппиус «Литературный фельетон», где о Блоке было сказано: «Он невинен лично, он лишь "потерянное дитя"».
Получив «Последние стихи», Блок в тот же день, 31 мая, решил ответить Гиппиус письмом. Оно ему самому показалось столь значительным, что черновик его он вклеил в дневник. Письмо действительно замечательное, и нельзя не привести его полностью.
«Я отвечаю Вам в прозе, потому что хочу сказать Вам больше, чем Вы – мне; больше, чем лирическое.
Я обращаюсь к Вашей человечности, к Вашему уму, к Вашему благородству, к Вашей чуткости, потому что совсем не хочу язвить и обижать Вас, как Вы – меня; я не обращаюсь поэтому к той «мертвой невинности», которой в Вас не меньше, чем во мне.
«Роковая пустота» есть и во мне и в Вас. Это – или нечто очень большое, и тогда – нельзя этим корить друг друга; рассудим не мы; или очень малое, наше, частное, «декадентское», – тогда не стоит говорить об этом перед лицом тех событий, которые наступают.
Также только вкратце хочу напомнить Вам наше личное: нас разделил не только 1917 год, но даже 1905-й, когда я еще мало видел и мало сознавал в жизни. Мы встречались лучше всего во времена самой глухой реакции, когда дремало главное и просыпалось второстепенное. Во мне не изменилось ничего (это моя трагедия, как и Ваша), но только рядом с второстепенным проснулось главное.
Не знаю (или – знаю), почему оно не проснулось в Вас.
В наших отношениях всегда было замалчиванье чего-то; узел этого замалчиванья завязывался все туже, но то было естественно и трудно, как все кругом было трудно, потому что все узлы были затянуты туго – оставалось только рубить.
Великий октябрь их и разрубил. Это не значит, что жизнь не напутает сейчас же новых узлов; она их уже напутывает; только это будут уже не те узлы, а другие.
Не знаю (или – знаю), почему Вы не увидели октябрьского величия за октябрьскими гримасами, которых было очень мало – могло быть во много раз больше.
Неужели Вы не знаете, что «России не будет» так же, как не стало Рима – не в V веке после Рождества Христова, а в 1-й год I века? Также – не будет Англии, Германии, Франции. Что мир уже перестроился? Что «старый мир» уже расплавился?»
Вот какое это письмо, удивительное по глубине мысли и энергии ее выражения. Однако на следующий день Блок передумал и решил ответить Гиппиус тоже в стихах.
Женщина, безумная гордячка!
Мне понятен каждый ваш намек,
Белая весенняя горячка
Всеми гневами звенящих строк!
Все слова – как ненависти жала,
Все слова – как колющая сталь!
Ядом напоенного кинжала
Лезвие целую, глядя в даль…
Но в дали я вижу – море, море,
Исполинский очерк новых стран.
Голос ваш не слышу в грозном хоре,
Где гудит и воет ураган!
Страшно, сладко, неизбежно, надо
Мне – бросаться в многопенный вал,
Вам – зеленоглазою наядой
Петь, плескаться у ирландских скал.
Высоко – над нами – над волнами, —
Как заря над черными скалами —
Веет знамя – Интернацьонал!
(«Ненавидеть интернационализм – не знать и не чуять силы национальной», – утверждал Блок. «Ирландские скалы» – потому что в «Последних стихах» упоминаются «Ирландия океанная» и «лезвия ее острых скал».
Нельзя не пожалеть, что письмо к Гиппиус осталось неотправленным: в нем сказано гораздо больше, нежели в стихах, и любопытно, какое впечатление произвели бы эта страстная исповедь и этот вдохновенный призыв даже на такого ожесточившегося человека, как автор «Последних стихов».
Свое стихотворение Блок написал на обороте обложки только что вышедшей весьма неказистого вида книжки, где были объединены «Двенадцать» и «Скифы», – и 6 июня послал Зинаиде Николаевне. Судя по ее воспоминаниям, она отреагировала так: «Нет, кончено, кончено. Прячу брошюрку без возврата, довольно, взорваны мосты…»
На самом деле ничего кончено не было. Не таким человеком была Зинаида Николаевна, чтобы уняться. Травлю Блока она не прекратила. В частности, о стихотворном послании его высказалась в печати в особенно оскорбительном тоне.
Остается коротко досказать историю их отношений.
В солнечный, осенний день, 3 октября все того же 1918 года, по Садовой громыхал переполненный вагон трамвая. Сильно поблекшая Зинаида Николаевна сидела не поднимая глаз. Вдруг – такой знакомый, неповторимо-особенный голос: «Здравствуйте…» Это был Блок.
Если верить Гиппиус, между ними произошел короткий напряженный разговор:
« – Подадите ли вы мне руку?
– Лично – да. Только лично. Не общественно.
– Благодарю вас… Вы, говорят, уезжаете?
– Что ж… Тут или умирать – или уезжать. Если, конечно, не быть в вашем положении…
– Умереть во всяком положении можно…»
Говорили громко. Вагон прислушивался к странному разговору.
На ближайшей остановке Гиппиус выходила. Блок вышел за ней на площадку. В последний раз мелькнуло его потемневшее, исхудавшее лицо, синяя рубашка, военный картуз.
Прошло шестнадцать с лишним лет с того весеннего дня, когда юный, застенчивый студент пришел в дом Мурузи записываться на лекцию Мережковского. Казалось бы, на нынешний наш счет, срок совсем небольшой. Но как много чего случилось в эти годы, и какой глубокой пропастью разделили они двух людей, случайно столкнувшихся в трамвайном вагоне…
Больше они не встречались. Свое ожесточение Зинаида Гиппиус увезла с собой в эмиграцию.
… Имя автора «Двенадцати», «Скифов» и «Интеллигенции и Революции» в 1918 году не сходило со страниц антисоветской газетно-журнальной прессы. Как только не обзывали его: «органически кощунственный талант», человек «рабьей психологии», впавший в «похмельно-публичные покаяния», «ренегат побежденной и павшей культуры, вчерашний раб ее, ныне спешащий за колесницей победителя», «восторженный бард разнузданного и развращенного охлоса», «продавшийся большевикам» – то ли за крупный куш, то ли за теплое местечко, то ли из страха…
Если в правоэсеровском «Возрождении» вопили, что «выбежавший из ресторана и юродствующий» Блок «издевается над несчастным интеллигентом», то в бульварном «Раннем утре» парфюмерный стихотворец В.Шершеневич (будущий лидер имажинизма) дошел до такой наглости, что уверял, будто Блок в своем «преклонении перед властью» при изменившихся обстоятельствах готов будет «воспевать ус Вильгельма».
О «тяжелом и темном кощунстве», «вульгарности», «лубочности», «нелепом жаргоне» и «отвратительных картинах» поэмы «Двенадцать», написанной «как бы в бреду тифозном», наперерыв разглагольствовали присяжные литературные критики – Ю.Айхенвальд, А.Измайлов, Л.Войтоловский, Н.Абрамович, А.Тыркова, М.Алданов, П.Арзубьев (Губер), А.Гизетти и множество других. Вслед за ними и бесчисленные, часто безыменные фельетонисты изощряли свое копеечное остроумие над «косноязычными стихами», «балалаечным напевом», «напоминающими солдатские песни в провинциальных гарнизонах».
В журнальчике «Книжный угол» (где, случалось, печатались и достойные люди) Блока поносили просто площадным образом: «словоблуд», «резво разводящий трепака по лужам крови»; «довольно циничной гармошки, на которой Ал. Блок похабно ухает свои «Двенадцать», услаждая слух нового хозяина жизни».
После всего такого легко представить себе, как отнеслись к автору «Двенадцати» в стане открытых политических врагов Октябрьской революции и Советской власти. Об этом отчасти можно судить по любопытному рассказу Всеволода Иванова, которому однажды довелось встретиться с адмиралом Колчаком в домашней обстановке, за чашкой чая.
Узнав, что его собеседник переписывается с Горьким, «Колчак помолчал, помешал ложечкой, а затем сказал задумчиво: «И Горький, – и опять, чуть помолчав, он добавил: – и в особенности Блок талантливы». Затем слегка глотнул чаю и сказал: "И все же их обоих, когда возьмем Москву, придется повесить… Очень, очень талантливы…"»
2
Испытание ненавистью, глумлением и клеветой Блок встретил мужественно. Нельзя не оценить по достоинству его человеческой и гражданской отваги. Нужно было до конца верить в правду революции и в свою правоту, чтобы с таким великолепным презрением отнестись к злобной и подлой травле. Одинокий, молчаливый, сдержанный человек неожиданно для всех, кто его знал или только слышал о нем, оказался бесстрашным воином, готовым «за святое дело мертвым лечь».
Когда думаешь о том, с какой стойкостью и с каким достоинством держался Блок среди обступивших его со всех сторон врагов, клеветников, злопыхателей, вспоминаешь слова другого поэта, закалившего свою душу в жестокой борьбе:
Он слышит звуки одобренья
Не в сладком ропоте хвалы,
А в диких криках озлобленья…
Тринадцатое мая 1918 года. В переполненном Тенишевском зале идет вечер поэтов – тот самый, от участия в котором, из-за Блока и его «Двенадцати», отказались некоторые видные поэты. Несмотря на этот поразивший его демарш, Блок на вечер пришел.
В конце первого отделения Любовь Дмитриевна прочитала «Двенадцать». Новая публика, заполнившая старый зал, приняла поэму восторженно.
Совсем иначе судили и рядили именитые литераторы, собравшиеся в тесной комнатке за эстрадой. Некий либеральный профессор от изящной словесности, перекрывая шум, авторитетно разъяснял, что «Двенадцать» – это так, ничего особенного, вещь традиционная, перепевающая на новый лад некрасовских «Коробейников», а Христос – вообще ни к чему, ни к селу ни к городу.
Тут в комнату вошел Блок. Воцарилось тяжелое, недоброжелательное молчание. Перед Блоком расступились, но никто с ним не поздоровался, – одни демонстративно отвернулись, другие неуклюже сделали вид, что не заметили. Блок остановился посреди комнаты, как бы отделенный от остальных незримой чертой. «Взгляните, какая у него виноватая спина…» – прошипел профессор достаточно внятно, чтобы его расслышали. Блок резко повернулся и в упор посмотрел на профессора, потом медленно, холодно и презрительно обвел глазами присутствующих. Все, потупившись, молчали.
И только один начинающий поэт, которому в первый раз предстояло выступить с эстрады (это был Вс.Рождественский, рассказавший об этом эпизоде в своих воспоминаниях), весь под впечатлением только что услышанной поэмы, бросился к Блоку и заговорил, сбиваясь от волнения: «Александр Александрович!.. Это замечательно…» Блок слушал молча – и вдруг улыбнулся своей слабой, нежной улыбкой, так чудесно преображавшей его строгое, неподвижное лицо, и горячо пожал юноше руку…
После «Двенадцати» и «Скифов» Блок погрузился в прозу. В марте, апреле и мае 1918 года были написаны, одно за другим, девять произведений, жанровую природу которых, как всегда у Блока, определить можно лишь приблизительно: лирическая проза. Тут и размышления об искусстве, и нечто автобиографическое, и острые фельетоны и исторический очерк.
Но о чем бы ни шла речь, все это – боевая революционная публицистика, так или иначе связанная с идейной, исторической и социально-нравственной проблематикой «Двенадцати» и «Скифов» и целиком проникнутая острейшим ощущением времени – его величия и неповторимости.
О чувстве времени Блок прекрасно сказал во вступлении к лекции о Катилине, прочитанной 19 мая в Школе журнализма: «Говорить о чем-либо с академических точек зрения сейчас, по-моему, не только трудно, но и опасно; опасно потому, что можно погрузиться в эпоху, слишком чуждую нам; этим можно заниматься в мирные времена; наша же великая и полная тревоги эпоха не простит нам измены; едва мы перестанем ощущать ее, у нас отнимутся крылья; без крыльев же нельзя ничего ни понять, ни различить в нашем времени; без крыльев, без широко открытых глаз, без напряженного слуха – мы не увидим в нем ничего, кроме яростной путаницы, которая может погрузить только в полное отчаянье, может лишить и самого желания жить».
В статье «Искусство и Революция» (предназначенной служить предисловием к одноименному трактату Рихарда Вагнера) говорится о будущем искусства как свободного выражения свободного народа, призванного к творческой жизни «великой и всемирной революцией».
«Дневник женщины, которую никто не любил» – проникновенный рассказ об одной жалкой жизни, о несчастной жертве ужаса и пошлости старого мира, о безысходном человеческом горе.
В незавершенном автобиографическом рассказе «Исповедь язычника» должна была прозвучать тема человеческой совести. Прошлое здесь повернуто в современность.
Рассказ начинается с гротескной картины великопостных дней восемнадцатого года: «… русской церкви больше нет. Я и многие подобные мне лишены возможности скорбеть об этом, потому что церкви нет, но храмы не заперты и не заколочены; напротив, они набиты торгующими и продающими Христа, как давно уже не были набиты. Церковь умерла, а храм стал продолжением улицы. Двери открыты, посредине лежит мертвый Христос. Вокруг толпятся и шепчутся богомолки в мужских и женских платьях: они спекулируют; напротив, через улицу, кофейня; двери туда тоже открыты; там сидят за столиками люди с испитыми лицами; это картежники, воры и убийцы: они тоже спекулируют. Спекулянты в церкви предают большевиков анафеме, а спекулянты в кофейне продают аннулированные займы; те и другие перемигиваются через улицу; они понимают друг друга. В кофейню я еще зайду, а в церковь уже не пойду. Церковные мазурики для меня опаснее кофейных».
Маленький, с блеском написанный фельетон «Сограждане» – образец того свободного, сжатого, острого, пронизанного искрами иронии и сарказма прозаического стиля, которым овладевал Блок в своей революционной публицистике. О характере этого стиля можно судить и по только что приведенному отрывку из «Исповеди язычника». В «Согражданах» беспощадно высмеяны дипломированные и чиновные обыватели, смертельно напуганные народной революцией.
В другом, столь же блестящем, фельетоне «Русские дэнди» увековечен портрет типического представителя той части буржуазной молодежи, которая, задавая тон в литературной и окололитературной среде, была заражена страшным ядом голого цинизма и дешевого снобизма, опустошавших и разъедавших человеческие души.
Молодой человек, с которым встретился Блок на литературном вечере, спокойно и равнодушно предавался самообнажению: «Все мы – дрянь, кость от кости, плоть от плоти буржуазии… Я слишком образован, чтобы не понимать, что так дальше продолжаться не может и что буржуазия будет уничтожена. Но если осуществится социализм, нам останется только умереть… Все мы – наркоманы, опиисты; женщины наши – нимфоманки. Нас – меньшинство, но мы пока распоряжаемся среди молодежи: мы высмеиваем тех, кто интересуется социализмом, работой, революцией. Мы живем только стихами…»
И, провожая Блока до дому, на темных улицах, на резком ветру он наизусть читал десятки стихотворений, «ничем друг с другом не связанных, кроме той страшной, опустошающей душу эпохи, в которую они были созданы».
Бойкий молодой человек не только признавался, но и обвинял: «Вы же ведь и виноваты в том, что мы такие. – Кто – мы? – Вы, современные поэты. Вы отравляли нас. Мы просили хлеба, а вы нам давали камень».
Блок не мог не признать исторической вины, лежавшей на поэтах его поколения: «Я не сумел защититься; и не хотел; и… не мог».
С отвращением и ужасом заглянул он в «узкий и страшный колодец» безверия, цинизма, мнимой духовности. «А ведь в рабочей среде и в среде крестьянской тоже попадаются уже свои молодые дэнди. Это – очень тревожно. В этом есть тоже своего рода возмездие».
Очерк «Катилина» Блок называл самым любимым из всего, что написал прозой. Это действительно великолепная вещь. Андрей Белый, назвав очерк не статьей, а «драматической поэмой», справедливо нашел в нем «монументальность, полет и всемирно-исторический взгляд, соединенный с тончайшими индивидуальными переживаниями».
Помимо того что Блок рассказал непосредственно о «римском большевике» Каталине и сверх того, что связано в очерке с идеей «Двенадцати», он раскрыл здесь самое существо своего понимания поэзии: личная страсть каждого настоящего поэта всегда насыщена духом его эпохи, ибо в «поэтическом ощущении мира нет разрыва между личным и общим».
В целом все, что Блок написал (и частично напечатал) в первую половину 1918 года, укрепляло занятую им общественно-литературную позицию. Этому же служили и его участившиеся публичные выступления.
Он не любил выступать, считал, что на эстраде «выматывается душа», а с вымотанной душой негоже показываться публике, жадной до зрелищ, в том числе и до лицезрения живого поэта. Но теперь, когда литература раскололась на два лагеря, он не считал возможным уклоняться от выступлений так решительно, как делал это раньше.
Он не раз появлялся перед многолюдной аудиторией – студенческой, рабочей, красноармейской, выступил и на большом «вечере искусства» с крайне пестрой программой (Шаляпин, Куприн, Амфитеатров, Зелинский и др.), устроенном в Мариинском театре.
Во всех случаях публика, конечно, шумно и настойчиво требовала, чтобы он читал «Двенадцать». Но их-то он не читал никогда, – не умел.
С чтением «Двенадцати» неизменно выступала Любовь Дмитриевна. Пропаганда великой поэмы, бесспорно, была ее серьезной заслугой.
Однако, по почти единодушным отзывам слушавших Любовь Дмитриевну, читала она плохо, впадая в дурную театральщину. Крупная, казавшаяся даже громоздкой женщина, с высоко, до самых плеч, обнаженными массивными руками, жестикулируя и резко вскрикивая, металась по эстраде, то садилась, то вскакивала. Мои собственные впечатления не столь удручающие (правда, относятся они к более позднему времени): Любовь Дмитриевна в самом деле «играла» – то глазом, то плечом, прохаживалась подбоченившись, но криков и завываний не было.
Иным наблюдавшим чтение Любови Дмитриевны в присутствии Блока казалось, что слушать ему было досадно и неприятно. Вряд ли так было. Нужно думать, Любовь Дмитриевна советовалась с Блоком и следовала его советам. Во всяком случае, его не только не шокировала такая манера чтения, но он отзывался о ней одобрительно, а однажды заметил даже, что «Люба читала замечательно». Известно, что он водил Любовь Дмитриевну слушать грубоватого куплетиста Савоярова, искусство которого ценил высоко. Очевидно, он полагал, что читать «Двенадцать» нужно именно так, – а читать так он не умел и не научился. Для этого ему нужно было бы самому стать, как он выразился, эстрадным «поэтом-куплетистом».
Вот что было сказано в газетном отчете об упомянутом вечере в Мариинском театре: «"Двенадцать", целую современную драму революции и развала, прочла г-жа Блок-Басаргина. В голосе – много тонов страсти, горечи, сарказма, отчаянья, страшных контрастов… Но вот он и сам, – таинственный, оригинальный поэт, которого читает вся мыслящая Россия».
Блок обычно читал «Скифов», а главным образом – старые стихи. Делал он это с досадой и раздражением.
Очерк «Русские дэнди» начинается такой фразой: «Перед вечером раздался звонок, вошли незнакомые молодые люди и повезли меня заниматься недобросовестным делом: читать старые и пережитые мною давно стихи».
В другой раз он отговаривается от настойчивого предложения выступить на «каком-то триумфальном вечере»: «…читать всякое старье – для чего и для кого?»
А подготавливая новое издание стихотворений, записывает: «Ночью я проснулся в ужасе («опять весь старый хлам в книги»)».
Получилось в самом деле неожиданно, странно, необъяснимо: поэт, создавший гениальную, ни на что не похожую поэму, мгновенно облетевшую всю страну, замолчал – словно сорвал голос на самой высокой ноте. От него ждали новых творений – и не просто новых в смысле: новонаписанных, но таких же по существу новых, как «Двенадцать».
Еще накануне революции Блок подумал, что писать стихи ему, в сущности, уже не стоит, потому что он слишком хорошо умеет это делать: «Надо еще измениться (или – чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать материал». Он и в самом деле остывал к лирическим стихам: в 1916 году было написано всего пять стихотворений, в 1917-м – ни одного. Когда же вокруг все изменилось, он не только вернулся к творчеству, но и открыл для себя совершенно новые творческие возможности.
Он слишком остро чувствовал изношенность прежних, привычных ему поэтических форм и бессилие того тонкого, гибкого, но и хрупкого стихотворного языка, которым владел с таким совершенством, чтобы, пользуясь ими, попытаться передать оглушивший его шум крушения старого мира. Тут нужна была другая музыка.
В «Двенадцати» Блок обрел новые богатейшие источники поэтического, обратившись к куплетным и песенно-частушечным формам стиха, к живой разговорной речи петроградской улицы, к языку революционных лозунгов и прокламаций.
Даже гений поступает так безоглядно лишь в молодости, когда все кажется возможным и доступным. Однако верным остается и то, что сказал Пикассо: художнику нужно потратить много времени, чтобы стать наконец молодым.
В «Двенадцати» восторжествовала не предусмотренная никакими правилами, не подчиненная никаким нормам вечная молодость и свежесть непрерывно обновляющегося искусства.
Поэма и поразила всех, кому медведь не наступил на ухо, не только энергией революционного пафоса, но и резкой, ошеломляющей новизной стиля, языка, стиха, всей своей музыки. Поэма прозвучала дерзким вызовом литературным староверам и чистоплюям, восхитила тех, кто ждал от поэзии свежего слова. Но даже самые ожесточенные хулители «Двенадцати» (не говоря, разумеется, о бульварных борзописцах, которым вообще не было дела до искусства) не могли не признать, что в русской поэзии такого еще не было.
Блок и сам понимал, что после «Двенадцати» возврат к прежней лирической манере для него внутренне невозможен. Единственная, в сущности, попытка его написать что-то новое в стихах, при всей ее беглости и незавершенности, симптоматична. Это – наброски «Русского бреда», относящиеся к февралю 1918 года:
Зачинайся, русский бред…
… Древний образ в темной раке,
Перед ним подлец во фраке,
В лентах, звездах и крестах…
Воз скрипит по колее,
Поп идет по солее…
Он неоднократно возвращался к этому замыслу и в апреле 1919-го набросал продолжение – на особенно волновавшую его тему заразного гниения еще не похороненного трупа старой России:
Есть одно, что в ней скончалось
Безвозвратно.
Но нельзя его оплакать
И нельзя его почтить,
Потому что там и туг
В кучу сбившиеся тупо
Толстопузые мещане
Злобно чтут
Дорогую память трупа —
Там и тут,
Там и тут…
Так звени стрелой в тумане
Гневный стих и гневный вздох…
(Здесь, конечно, отзвук гоголевской «струны, звенящей в тумане».)
Однако из этого интересного замысла так ничего и не вышло. И в дальнейшем Блок стихов больше не писал, если не считать нескольких вещей на случай (кроме шуточных), переработок юношеского и малоплодотворных попыток продолжить «Возмездие». И все это было сделано в прежней, давно освоенной манере.
Вот в мае 1918 года он перерабатывает юношеское (1899 года) стихотворение «Река несла по ветру льдины…». Дополнения и изменения столь значительны, что, по существу, это – новое стихотворение, получившее заглавие: «Одиночество».
Друзей бывалых вереница,
Врагов жестокие черты,
Любивших и любимых лица
Плывут из серой темноты…
И было сладко быть усталым,
Отрадно так, как никогда,
Что сердце больше не желало
Ни потрясений, ни труда,
Ни лести, ни любви, ни славы,
Ни просветлений, ни утрат…
Воспоминанья величаво,
Как тучи, обняли закат,
Нагромоздили груду башен,
Воздвигли стены, города,
Где небосклон был желт и страшен,
И грозен в юные года…
Всего этого в первоначальном тексте не было, – здесь поэт говорит старыми словами о себе нынешнем, о том, что растравляет его душу сегодня.
Не правда ли, странно звучит это у поэта, только что написавшего «Двенадцать», – и потому, как сказано, и потому, что сказано. Откуда эта вспышка депрессии?
Да все оттуда же. Блок, конечно же, не мог стать другим, изменить свою психическую природу.» По-прежнему он такой же нервный, болезненно восприимчивый к малейшим колебаниям исторической погоды и к мельчайшим случайностям быта. Все – как и прежде. Вот он записывает: «Заботы. Молчание и мрак. А через три дня: «Очень бодро… Много мыслей и планов».
И все так же таил он постоянные перепады своего настроения от посторонних глаз и ушей, мучился ими наедине с самим собой.
Приступы сомнений и отчаянья, «потери крыльев» шли от громадной требовательности и к жизни и к себе самому, от нетерпеливого ожидания чуда и боязни, что чуда не будет. Уже в апреле он записывает: «После январских восторгов – у меня подлая склеротическая вялость и тупость». Из окружающих эту других записей видно, как угнетала и обезволивала Блока живучесть той человеческой нечисти, о которой он хотел сказать в «Русском бреде».
Подчас нервозность настолько охватывала Блока, что он начинал испытывать настоящую душевную боль от таких вещей, на которые другой, более защищенный человек и внимания никакого не обратил бы. Даже невзрачный участок заболоченной местности по дороге в Стрельну (куда Блок ездит купаться) вызывает в нем нестерпимое отвращение, для нас просто непостижимое. (Чувство, впрочем, знакомое Достоевскому: «Странное свойство: я способен ненавидеть места и предметы точно как будто людей», – говорит у него подросток Аркадий Долгорукий.)
В иные дни его снедает какой-то непонятный ему самому недуг, угнетает дурная погода, раздражают собственная вялость и молчаливость, тяжелая шинель, прохудившиеся сапоги. И тогда в дневнике появляется: «Как безвыходно все. Бросить бы все, продать, уехать далеко – на солнце, и жить совершенно иначе».
И тут же, рядом – слова веры и надежды, обращенные к колеблющимся и сомневающимся: «Случайное и временное никогда не может разочаровать настоящего художника, который не в силах ошибаться и разочаровываться, ибо дело его есть дело будущего»; «Надо выдержать трудное время… Ждать – не века. Надо только надеяться и любить, и тогда благословение великого снизойдет скорее, чем мы думаем».
Резких колебаний настроения, свойственных Блоку, не обойти и не замолчать. Их нужно понять как свойство психики и черту характера. И еще – иметь ясное представление, что было главным и решающим.
Как только ветер революции крепчал, сразу оживал и окрылялся Блок.
В дни, когда праздновали первую годовщину Октября, пришло известие о революции в Германии.
Кильское восстание… Спартаковцы… Образование, по примеру России, рабочих и солдатских Советов… Восстание в Берлине, бегство Вильгельма… Карл Либкнехт от имени революционного пролетариата провозглашает социалистическую республику…
Казалось, начинается «мировой пожар», Блок встрепенулся.
Для того сурового, тревожного, голодного, полного лишений времени это были три необыкновенных дня – 7, 8 и 9 ноября.
Накануне еще можно было ждать самых тяжелых осложнений: кайзеровская Германия разорвала отношения с Советской Россией. Зашевелилось, возымело новые надежды контрреволюционное подполье. Однако партия, как заявил тогда же Луначарский, сочла нужным призвать народ, «стиснув зубы, мужественно и не без грозной красоты организовывать праздники в часы опасности».
В полночь на 7-е с верков Петропавловской крепости был дан орудийный салют – двадцать пять залпов. Всю ночь тьму разгоняли мощные прожекторы. В семь часов утра новые залпы, числом тоже семь, возвестили начало торжественной демонстрации. Герольды с разукрашенных грузовиков созывали народ фанфарами.
Художники, по преимуществу левого направления, «комфуты», не пожалели фанеры, холста, кумача и красок, чтобы расцветить город громадными панно, транспарантами, плакатами и флагами. Всюду громоздились кубы, ромбы, прямоугольники, цилиндры. Натан Альтман, получив в свое распоряжение двадцать тысяч аршин первосортного кумача, преобразил темно-багровую Дворцовую площадь. Мстислав Добужинский завесил военно-морскими эмблемами фасады Адмиралтейства. На Театральной площади, неподалеку от Блока, Петров-Водкин установил монументальное панно, изображавшее Степана Разина в виде могучего крестьянского парня в рубахе с косым воротом.
Демонстрация с Дворцовой площади прошла на Марсово поле, где отдала почести могилам павших борцов, потом – к Смольному, где состоялось открытие памятника Карлу Марксу.
Вечером и всю ночь Невский проспект и центральные площади были залиты огнями. Борты, мачты и реи введенных в Неву боевых кораблей, пролеты мостов – в электрических гирляндах. В толпе, заполнившей Дворцовую площадь, – смоляные факелы. Щедро декорированный Александрийский столп как бы вставал из пламени. Погода выдалась холодная, с дождем и резким ветром, но народ не расходился. Гремели духовые оркестры, молодежь пускалась в пляс, водила хороводы.
Праздник продолжался еще два дня.
Седьмого ноября Блок весь день провел на улицах. «Празднование Октябрьской годовщины. Вечером с Любой – на мистерию-буфф Маяковского в Музыкальной драме… Исторический день – для нас с Любой – полный. Днем – в городе вдвоем: украшения, процессии, дождь у могил. Праздник. Вечером – хриплая и скорбная речь Луначарского, Маяковский, многое. Никогда этого дня не забыть».
(«Мистерию-буфф» Маяковский написал и поставил, вместе с Мейерхольдом, специально к годовщине Октября. В сентябре он прочитал ее в Петрограде, на квартире Бриков, звал на чтение Блока, но тот не пришел. Перед первым представлением «Мистерии» Луначарский сказал вступительное слово, в котором назвал спектакль «коммунистическим», возвещающим торжество мировой революции. Сам Маяковский исполнял роль «Человека просто» и еще выходил в ролях Мафусаила и одного из чертей. Блок пришел на спектакль по приглашению Маяковского и говорил с ним о его пьесе.)
Кончился огненный 1918 год – самый значительный, самый героический год в жизни Блока, о котором он сказал, что каждый месяц его, если не каждый день, был равен году или десятку лет…
Александр Блок – Н.А.Нолле (14 ноября 1918 года): «В мире нет больше личного, а жизнь открывает неслыханные возможности какого-то нового качества. Только этим и живу, думаю, что больше жить и нечем».