ЧЕРНЫЕ ДНИ
1
Его час настал.
Но в это важное ответственное время переоценки ценностей, поисков и находок, напряженной работы и вдохновенных поэтических взлетов еще более обострилась его личная драма. Он потратил на нее много душевных сил, которые так нужны были ему для дела.
Вернемся к Любови Дмитриевне, посмотрим, как распорядилась она своей жизнью.
Эмансипировавшись, отказавшись от роли «функции», жадно хлебнув обретенной свободы, она решила утвердиться в театре. Догадываясь в глубине души, что талантом ее бог не наградил, захотела взять упорством и работой. Готовилась в актрисы усердно – занималась пластикой, «ставила голос», перечитала множество старых и новых пьес. Отваги придавала и открывшаяся материальная независимость: предстояло получить свою долю обширного менделеевского наследства.
В середине февраля, в составе мейерхольдовской труппы, Любовь Дмитриевна отправилась в длительную гастрольную поездку по западным и южным городам. В труппе были Н.Н.Волохова и В.П.Веригина, А.А.Юшкевич, снискавшая известность под именем Ады Корвин в амплуа танцовщицы-«босоножки», несколько способных актеров, потом выдвинувшихся, – Зонов, Неволин, Голубев, Давидовский, Гибшман.
Пошла кочевая, суетная, безалаберная актерская жизнь. Скучное провинциальное захолустье, грязноватые гостиницы, гонка кое-как слепленных спектаклей, покучиванье, случайные, ни к чему не обязывающие романы. Гастроли шли туго, успеха не имели, сборы были ничтожные, Мейерхольд нервничал, актеры нередко оставались без копейки.
Но Любовь Дмитриевна пребывала в радостном возбуждении. «О, как я люблю театр! – писала она Блоку. – Я совсем, совсем в родной стихии!»
Актеров не хватало, а репертуар был обширен и пестр. Сверх подготовленных спектаклей («Балаганчик», «Сестра Беатриса», «Электра», «Жизнь Человека», «Строитель Сольнес», «У царских врат») приходилось ставить «кассовые» пьесы невысокого качества. Любовь Дмитриевна играла много. В письмах она кокетничала: «играю не так, как надо», «то, что делаю, – не искусство», однако мимоходом роняла: «Меня наши все принимают очень всерьез как актрису».
Скромность не была в числе ее добродетелей: «У меня есть фантазия, есть темперамент, но нет материала, из которого рождается художественный образ актера. Скульптор без мрамора». Она даже пускается в теоретические рассуждения – что есть актер, находит, что Комиссаржевская – «без фантазии». Все это было не свое, схваченное на лету, подслушанное у Мейерхольда.
Она вообще оказалась восприимчивой к веяниям моды. После тягостной передряги с Андреем Белым и прошлогодних бесшабашных увлечений она вполне усвоила удобную философию декадентского пошиба: если тебя подстерегает «соблазн», смело иди ему навстречу – и принимай его как должное, чтобы потом одолеть его, – только так можно «освободиться от лжи».
Так в убогом Могилеве началась ее «сжигающая весна». То, что произошло здесь, несмотря на тяжелые последствия, осталось для нее «лучшим, что было в жизни», – так написала она на склоне лет.
Своего избранника она называет в воспоминаниях «паж Дагоберт». Бог знает, было ли в нем действительно что-то пажеское и средневековое. Это был молодой (на год моложе ее) и ражий южанин с мягким украинским акцентом и «движениями молодого хищника», человек интеллигентный (с инженерным образованием), начинающий актер с задатками и с будущим. Ему суждено было умереть в один год с Любовью Дмитриевной.
Не без вызова Любовь Дмитриевна считала нужным делиться с Блоком всеми подробностями своей актерской жизни. Сперва она как бы случайно бросает: «Затеяла легкий флирт». Через несколько дней: «Есть в возможности и влюбленность». Дагоберт проводит с нею все больше времени, она учит его «голосу» и французскому языку. «Не хочется писать мои похождения – может быть, сейчас уже все кончено, может быть, и еще хуже будет – не знаю. Много хорошего в этой безалаберности все-таки».
Намеки все множатся и перемежаются взвинченными заверениями в нерушимой любви. Из Николаева: «Хорошо, море близко, и о тебе, о тебе поется здесь, чистом, нежном, ненаглядном. Хочется окружить тебя нежностью, заботиться о тебе, быть с тобой в Шахматове». Далее: «Безумная я, измученная душа, но люблю тебя, бог знает, что делала, но люблю, люблю, люблю и рвусь к тебе»; «Думаю о тебе очень нежно и, как клад, прячу твою любовь ко мне в сердце». И наконец (с оглядкой на общее их прошлое – на Белого и Волохову): «Может быть, тебе будет больно. Но и мне было больно, ох, как больно, пока ты искал. Дай мне быть уверенной в тебе, в твоем ожидании, как ты был уверен во мне».
Намеки не могли не встревожить. Блок настоятельно просит сказать точнее. «Я думаю о тебе каждый день. В твоих письмах ты точно что то скрываешь. Но мне можно писать все, что хочешь. И даже – должно».
Наконец из Херсона приходит письмо, которое совершенно не вяжется с тем, что Любовь Дмитриевна только что писала – о любви, уверенности, ожидании. «Я не считаю больше себя даже вправе быть с тобой связанной во внешнем, я очень компрометирую себя. Как только будет можно, буду называться в афишах Менделеевой. Сейчас не вижу, и вообще издали говорить об этом нелепо, но жить нам вместе, кажется, невозможно; такая, какая я теперь, я не совместима ни с тобой, ни с какой бы то ни было уравновешенной жизнью, а вернуться к подчинению, сломиться опять, думаю, было бы падением, отступлением, и не дай этого бог. Ты понял, конечно, что главное тут влюбленность, страсть, свободно их принимаю. Определенней сказать не хочу, нелепо».
Дальше идет всякий вздор – о деньгах («я не могу больше брать у тебя, мне кажется»), сожаление, что ей будет «удобно и просто», а его ждут одни «неприятности», о том – останется ли он один или к нему приедет мать.
Блок, конечно, догадывался, в чем дело. Но не обо всем, что произошло. «Милая, ты знаешь сама, как ты свободна. Но о том, о чем ты пишешь, нельзя переписываться… Ты пишешь, что я могу спрашивать…»
Верный своему правилу отделять любовь от увлечения, он и спрашивает: «Мне нужно знать – полюбила ли ты другого, или только влюбилась в него? Если полюбила – кто он? По твоему письму я могу думать, что не полюбила, потому что человеку с настоящими чувствами не могут приходить в голову такие нелепости и такой вздор…» (о деньгах, о приезде матери и т. п.).
Он считает ее «свободной», но ненавидит того человека, с которым она теперь. «Всего хуже – не знать. Что бы я ни узнал, мне будет вдвое легче».
В начале мая Любовь Дмитриевна ненадолго приехала домой.
За неделю до ее возвращения Блок записывает – по поводу чтения «Песни Судьбы» друзьям: «На Елену никто не обратил внимания, кажется, – пусть так: милая моя останется укрытой от человеческих взоров – единственная моя».
Он обдумывает другой финал драмы: «Ты не узнаешь ничего, и не получишь воздаянья. Усталая Елена приходит в избу, где сидит опустевший Герман (жизнь смрадная). Она бросается к нему. Герман сурово отстраняет ее, твердя эти слова. Она остается вблизи его – памятуя слова монаха: «А на конце пути – душа Германа»». «Эти слова тогда же были обработаны:
Ты не получишь воздаянья,
Ты не узнаешь ничего,
Но быть дала ты обещанье
Хозяйкой дома моего.
(Это похоже на некрасовское: «И в дом мой смело и свободно хозяйкой полною войди».)
Произошло объяснение, но ни к какому твердому решению они не пришли. Только условились, что осень проведут в Шахматове, а зимой будут жить вместе в Петербурге. А что будет потом – жизнь подскажет. Для родных и для чужих она осталась «хозяйкой дома», пребывающей в отлучке.
Положение ее было, в самом деле, нелегким. Если уж она не ушла с Андреем Белым, то теперь все обернулось гораздо проще: уходить было не к кому. Со своим Дагобертом она порвала – «глупо, истерично, беспричинно». Блок предоставил ей свободу, которая уже была не нужна. Оставалось «простить» – он и простил. А она умолчала о главном.
Через неделю Любовь Дмитриевна уехала на Кавказ продолжать гастроли. В «предельном, беспомощном отчаянье» она жила «зажмурившись», нелепо «прожигала жизнь» в Грозном, в Тифлисе, в Боржоме…
2
Блок уже привыкал к одиночеству. Матери давно не было рядом: с осени 1907 года она жила в Ревеле, где Франц Феликсович командовал Онежским пехотным полком. Жилось ей там скверно, приходилось играть роль «командирши», а она этого не хотела и не умела. Всегдашняя нервозность ее предельно обострилась. Она страшно тосковала без сына и заражала его своей тоской в беспросветно мрачных письмах. Он отвечал: «Очень тебе сочувствую, также и потому, что самому мне жить нестерпимо трудно… Такое холодное одиночество – шляешься по кабакам и пьешь».
Пил он все больше. Мать, конечно, беспокоилась и выговаривала ему. Он ее успокаивал: «Главное, что это не надрывает меня. Моя жизнь катится своим чередом, мимо порочных и забавных сновидений, грузными волнами. Я работаю, брожу, думаю. Надоело жить одному… Отчего не напиться иногда, когда жизнь так сложилась… И потом —
Друзья! Не все ль одно и то же
Забыться вольною мечтой
В нарядном зале, в модной ложе,
Или в кибитке кочевой?»
Пушкинская строфа приведена (не совсем точно) к месту и случаю, хотя, бесспорно, есть громадная разница между легким, веселым чувством Пушкина и мучительно-трагическими страстями Блока.
… Летние письма Блока к Любови Дмитриевне удивительны. Он пишет о самом дорогом и заветном. Душевная боль, глухое отчаянье, робкая надежда, бесконечная любовь, благородство, уступчивость, суровая строгость – все есть в этих обжигающих письмах.
Не нужно их ни пересказывать, ни комментировать. Они сами говорят за себя, равно как и письма Любови Дмитриевны. Лучше всего просто вслушаться в драматический диалог, что шел на расстоянии тысячи верст, между Шахматовом и Кавказом, между людьми, из которых каждый был несчастен по-своему.
Из Грозного. Милый мой, мне сейчас показалось, что ты думаешь обо мне, и мне стало очень грустно и за тебя и за себя, за все… Живу на свой страх, все беру, что идет мне навстречу, и знаю, знаю, что дорого заплачу болью и страданием за каждое свободное движение, за дерзость… К тебе у меня трепетное отношение, опускаю глаза в душе перед тобой.
Из Шахматова. Странно, ты пишешь, что тебе показалось, что я думаю о тебе. Я думаю каждый день – в Петербурге и здесь. Странно жить здесь без тебя в пустом доме… Очень часто я хочу писать тебе. Но ты так далеко, и я многого не могу понять в твоем письме. Что значит, что ты все лето будешь одна?
(К письму приложены только что написанные стихи «Река раскинулась…». Черновой набросок наглядно показывает, как в блоковскую думу о России вплетается личная тема опустевшего дома:
И вечно – бой! И вечно будет сниться
Наш мирный дом.
Но – где же он? Подруга! Чаровница!
Мы не дойдем?)
Из Боржома. Как же? Как же? Что же все это такое?.. Не знаю, можем ли мы быть вместе опять теперь и когда это будет, но люблю тебя, и ты единственная моя надежда, и на краю света не уйти мне от тебя.
Из Шахматова. До сих пор я не могу определить, должен ли я жить один; я теперь переживаю эту одинокую жизнь и знаю, что она очень хороша, но бесплодна, бесплодна – другого слова не придумаешь. Может быть, нам нужно временами жить вместе. Теперь мне часто кажется, что мы можем жить вместе всегда, но – не знаю… Может быть, ты заметила, что я давно уже не умею писать тебе. Мое отношение к тебе уже не требует никаких слов…
Из Боржома. Начинает бродить мысль, что вдруг теперь ты не захочешь меня принять, ты презираешь или полюбил кого-нибудь. Боже мой, боже мой!
Из Шахматова. Я никого не люблю, кроме тебя… Отчего в твоих письмах есть что-то тревожащее меня, как будто – легкомысленное? Или ты просто не умеешь писать?
Из Боржома. Люблю тебя одного в целом мире. Часто падаю на кровать и горько плачу: что я с собой сделала!.. Быть с тобой хочу больше всего на свете… Но сколько муки я себе приготовила своим безумием, боже мой!.. В душе моей растет какое-то громадное благословение тебе и всему Шахматову, всем вам… Господь с тобой, целую твои руки, целую тебя, мой милый, мой ненаглядный.
Из Шахматова. Эти дни хожу и думаю. Все – безумие, глупости, обман, наваждение. Мы должны жить вместе и будем… Все, что касается тебя, для меня всего важнее.
Из Боржома. Может быть, приеду в Петербург, когда ты будешь там, это мне будет легче, а то мучительно стыдно Шахматова, нашего дома и сада, пока я не очистила свою душу совсем от всего, чего так мучительно стыдно… Я теперь хочу быть с тобой всегда, не расставаться… И сама я в горьком, горьком опыте становлюсь лучше, я знаю – не буду тебя шокировать, так бережно буду нести нашу жизнь…
Из Шахматова. Что за охота проваливаться где-то на краю света с третьестепенной труппой? Не люблю я таких актеров, ох, как не люблю, заодно с Гете и Ибсеном… Почему ты пишешь, что приготовила себе мучение? Меня очень тревожит это; и мне не нравится то, что ты сомневаешься в том, как я тебя встречу… Мне во многих делах очень надо твоего участия. Стихи в тетради давно не переписывались твоей рукой. Давно я не прочел тебе ничего. Давно чужие люди зашаркали нашу квартиру… То, что я пишу, я могу написать и сказать только тебе. Многого из этого я как-то не говорю даже маме. А если ты не поймешь, то и бог с ним – пойду дальше так… Из твоих писем я понял, что ты способна бросить сцену. Я уверен, что, если нет настоящего большого таланта, это необходимо сделать. Хуже актерского «быта» мало на свете ям.
(Далее – еще несколько его тревожных писем и телеграмм.)
Из Боржома. Милый, не пишу тебе вот уже сколько времени. Это потому, что опять захватила волна моего сумасшествия. Я чувствую себя актрисой, и это меня сбивает, закруживает. Не пишу тебе, потому что не знаю, не понимаю, как совместить мои мечты о жизни с тобой с моей верой в себя как в актрису… Есть у меня «флирт» с милым мальчиком… это легко и не важно, может оборваться когда угодно. Но я целуюсь с ним… Верь только в меня, не беспокойся о случайных моих выходках, я верю в себя и тебя.
Из Петербурга, Какое мрачное для меня письмо. Все то, о чем я думаю, оно подтвердило!.. Целый день я ехал по сияющим полям между Шахматовым, Рогачевым и Бобловым. Только недавно. В лесу между Покровским и Ивлевым были все те же тонкие папоротники, сияли стоячие воды, цвели луга. И бесконечная даль, и шоссейная дорога, и все те же несбыточные, щемящие душу повороты дороги, где я был всегда один и в союзе с Великим, и тогда, когда ты не знала меня, и когда узнала, и теперь опять, когда забываешь. А то – все по-прежнему и все ту же глубокую тайну, мне одному ведомую, я ношу в себе – один. Никто в мире о ней не знает. Не хочешь знать и ты. Но без тебя я не узнал бы этой тайны. И, значит, к тебе относил я слова: «За все, за все тебя благодарю я…», как, может быть, все, что я писал, думал, чем жил, от чего так устала душа, – относилось к тебе. Пойми же, с каким чувством я посылаю тебе это письмо. Чувствовать я еще не совсем разучился.
Точка апогея – потрясающее письмо от 23 июля, в котором личная драма сливается с отчаяньем перед мертвым ужасом реакции. Блок молит и зовет. «Положительно не за что ухватиться на свете; единственное, что представляется мне спасительным, – это твое присутствие, и то только при тех условиях, которые вряд ли возможны сейчас… Пойми, что мне, помимо тебя, решительно негде найти точку опоры, потому что мамина любовь ко мне беспокойна, да я и не могу питаться одной только материнской любовью. Мне надо, чтобы около меня был живой и молодой человек, женщина с деятельной любовью… Едва ли в России были времена хуже этого. Я устал бессильно проклинать, мне надо, чтобы человек дохнул на меня жизнью, а не только разговорами, похвалами, плевками и предательством, как это все время делается вокруг меня. Может быть, таков и я сам – тем больше я втайне ненавижу окружающих: ведь они же старательно культивировали те злые семена, которые могли бы и не возрасти в моей душе столь пышно. От иронии, лирики, фантастики, ложных надежд и обещаний можно и с ума сойти. – Но неужели же и ты такова? Посмотри, какое запустение и мрак кругом!.. Помоги мне, если можешь».
Строго и беспощадно судил Блок свою Любу, но не щадил и самого себя. «Мне казалось всегда, что ты – женщина с высокой душой, не способная опуститься туда, куда я опустился».
Ломка нормальных семейных отношений, которая в его кругу пышно и кощунственно называлась «революцией быта» и в которой он сам был повинен, теперь для него «кромешная тьма». Теперь, уйдя из «очарованного круга», он смотрит на вещи прямо и все называет своим именем.
Жизнь переучивала, опровергала декадентскую ложь, заставляла учиться на собственных ошибках. Меняется само представление о том, что такое личная свобода. Блок не только ставит в иронические кавычки расхожую декадентскую формулу «свобода от всего рабского», но и сопровождает ее вопросом: «и от всего свободного?» (то есть истинного, безусловного, человеческого).
Признаки такого духовного нигилизма он видел в безалаберщине и смешной претенциозности маленьких актеров, рядившихся в сверхчеловеков, которым, дескать, все дозволено. Паж Дагоберт (а о нем Любовь Дмитриевна рассказала) для него не обольститель с повадками молодого хищника, а просто «актеришка», «хулиган из Тьмутаракани», развязный лицедей, у которого за душой – ничего человеческого.
…Переписка продолжалась. Он терзается неведением, торопит ее возвращение, она нужна ему – даже если в ней что-то и отошло невозвратно. А в ответ – все то же: лепет о своем призвании, «сумасшествии» или «апатии», о спектаклях, ролях, актерах, и те же темные намеки, и те же, невнятные взыванья: «Саша, поддержи меня… Я на опасном перепутье… Саша, помоги».
Он даже готов отказаться от упреков («…все это от боли»). Занимается домостроительством в петербургской квартире – ломает стену, устраивает для нее большую, красивую комнату.
Как всегда, у него резкие перепады упадка и подъема. Только что он написал матери: «Все опостылело, смертная тоска», и вдруг: «Чувствую себя опять здоровым и бодрым». В самом деле, получалось, как он доказывал: чем хуже складывалась личная жизнь, тем лучше творилось. В тяжелейшем для него июле пошли стихи – и какие! «За гробом», «Мэри», «Друзьям», «Поэты», «Она, как прежде захотела…»
«Нам необходимо жить вместе и говорить много, помогать друг другу, – в который раз убеждает Блок Любовь Дмитриевну. – Никто, кроме тебя, не поможет мне ни в жизни, ни в творчестве». Это из письма от 2 августа. А накануне было написано:
Когда замрут отчаянье и злоба,
Нисходит сон. И крепко спим мы оба
На разных полюсах земли.
Ты обо мне, быть может, грезишь в эти
Часы. Идут часы походкою столетий,
И сны встают в земной дали.
И вижу в снах твой образ, твой прекрасный,
Каким он был до ночи злой и страстной,
Каким являлся мне. Смотри:
Все та же ты, какой цвела когда-то
Там, над горой туманной и зубчатой,
В лучах немеркнущей зари.
Все та же ты… В черновике эти стихи тесно связаны со знаменитым «О доблестях, о подвигах, о славе…», которое было обработано позже, в декабре. В окончательной его редакции прозвучала тема забвения: «Ты отдала свою судьбу другому, и я забыл прекрасное лицо», но ее заглушает мощная и щемящая музыка бесконечной, жертвенной любви, немеркнущей памяти и неизбывной боли об утраченном счастье. Все богочеловеческое и сверхчеловеческое отошло, осталось просто человеческое.
Не знаю, где приют своей гордыне
Ты, милая, ты, нежная, нашла…
Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий,
В котором ты в сырую ночь ушла…
Уж не мечтать о нежности, о славе,
Все миновалось, молодость прошла!
Твое лицо в его простой оправе
Своей рукой убрал я со стола.
Какими-то сложными ассоциациями с темой ушедшей молодости связан и занимавший в то время Блока замысел новой лирической драмы об «умирающем театре». В очень беглом наброске одной сцены фигурирует старик актер в гриме Гамлета. Он дремлет, просыпается: «Молодость прошла».
3
Любовь Дмитриевна вернулась 9 августа. И тут наконец выяснилась причина ее «предельного, беспомощного отчаянья» и многозначительных намеков. Она ждала ребенка.
В набросках воспоминаний она признается, что ничего так не боялась, как деторождения и материнства. Затяжелев, она растерялась, решила избавиться от ребенка, но поверила вздорному совету, и, когда вернулась домой, предпринимать что-либо было уже поздно. Пришлось признаваться до конца.
Нужно думать, Блок догадывался, в чем дело. Он принял и это. «Пусть будет ребенок. Раз у нас нет, он будет наш общий».
Сохранилось письмо Любови Дмитриевны к матери Блока, раскрывающее создавшуюся ситуацию: «Я привыкла к мысли о моем ребенке; чувствую, что мой и ничей другой, а Саша его принимает; ну, он и будет у нас. Саша еще хочет, чтобы я даже маме не говорила о всем горьком, связанном с ним. Это было одним из самых неразрешимых для меня вопросов – найти тут правду, по-настоящему простой, правдивый, без вызова и надрыва образ действия. Я думаю, Саша прав. С какой стати будут знать другие, что все равно не поймут, а унижать и наказывать себя – так ведь в этом наполовину, по крайней мере, вызова и неестественности. Мне хочется, как Саша решит. Пусть знают, кто знает мое горе, связанное с ребенком, а для других – просто у нас будет он».
Так и знали, а может быть, только делали вид, что знают, все, кроме семейных и, вероятно, самого близкого друга – Евгения Павловича Иванова.
Для Любови Дмитриевны потянулись «томительные месяцы ожидания». Она затаилась, ушла в покорность судьбе, терзалась дурными предчувствиями, горько оплакивала «гибель своей красоты». (Ей всегда было свойственно сильно преувеличенное представление о своей наружности.) Ей казалось, что она покинута, брошена. Мать и сестра были в Париже, Александра Андреевна – в Ревеле. Блок, если верить ей, «очень пил в эту зиму и совершенно не считался с ее состоянием».
Вероятно, так ей только мерещилось. Блок думал о ней и об ее судьбе непрестанно. К ней обращены строки одного из мрачнейших его стихотворений:
Ночь – как ночь, и улица пустынна.
Так всегда!
Для кого же ты была невинна
И горда?
Тогда же, в ноябре, Блок набрасывает план новой драмы, автобиографическая основа которой обнажена. Герой драмы – писатель. Он «ждет жену, которая писала веселые письма и перестала». Далее идет: «Возвращение жены. Ребенок. Он понимает. Она плачет. Он заранее все понял и все простил. Об этом она и плачет. Она поклоняется ему, считает его лучшим человеком и умнейшим». Образ героя – сложный, исполненный противоречий. На людях он «гордый и властный», окруженный «таинственной славой женской любви». Наедине с собой – «бесприютный, сгорбленный, усталый, во всем отчаявшийся». Он, «кого слушают и кому верят, – большую часть своей жизни не знает ничего. Только надеется на какую-то Россию, на какие-то вселенские ритмы страсти; и сам изменяет каждый день и России и страстям».
И эта драма осталась на стадии замысла. Но мучившие Блока сомнения отразились в одном из шедевров его лирики.
Под шум и звон однообразный,
Под городскую суету
Я ухожу, душою праздный,
В метель, во мрак и в пустоту.
Я обрываю нить сознанья
И забываю, что и как…
Кругом – снега, трамваи, зданья.
А впереди – огни и мрак.
Что, если я, завороженный,
Сознанья оборвавший нить,
Вернусь домой уничиженный, —
Ты можешь ли меня простить?
Ты, знающая дальней цели
Путеводительный маяк,
Простишь ли мне мои метели,
Мой бред, поэзию и мрак?
Иль можешь лучше: не прощая,
Будить мои колокола,
Чтобы распутица ночная
От родины не увела?
До чего же глубок захват этих стихов, как богата их семантика, как удивительно совмещены в них конкретности быта – городская суета, трамваи, здания – с понятиями, вместившими в себя громадные смыслы. Метель, мрак и пустота обретают едва ли не космические масштабы. Кто эта «Ты», к которой обращается поэт? Конечно, вечная и неизменная сущность, присутствие которой он ощущал всегда, о чем бы ни писал – о Прекрасной Даме, о любви, о России. Только Она, и никто другой, знает его тайну, его «дальнюю цель», и только Она может понять, простить и увести с кривых, ложных путей.
Но можно ли поручиться, что, когда он писал эти стихи, он не думал и о своей Любе?..
Блок не только принимал все, случившееся с Любовью Дмитриевной. Более того: он возлагал на чужого ребенка какие-то свои затаенные надежды. Ему казалось, что вот сейчас-то жизнь может пойти по-другому. Вопреки тому, что написала Любовь Дмитриевна, люди запомнили его в эти дни «простым, человечным, с небывало светлым лицом». Вот живая сценка: «Блок молчит, смотрит не по-своему, светло и рассеянно. – О чем вы думаете? – Да вот, как его… воспитывать?»
В первый день 1909 года Блок записывает: «Новый год встретили вдвоем – тихо, ясно и печально. За несколько часов – прекрасные и несчастные люди в пивной».
Подошел конец января. Любовь Дмитриевну отвезли в родильный дом. Роды были трудные: хлороформ, щипцы, горячка, боязнь за жизнь роженицы.
Блок в эти тревожные дни выписывает в книжку из «Анны Карениной» (слова Левина): «Но теперь все пойдет по-новому. Это вздор, что не допустит жизнь, что прошедшее не допустит. Надо биться, чтобы лучше, гораздо лучше жить».
Но жизнь не допустила. Мальчик (названный Дмитрием – в память Менделеева) прожил всего восемь дней. Блок в письмах называл его: «наш сын». Он сам похоронил младенца (потом каждый год навещал могилу).
Когда под заступом холодным
Скрипел песок и яркий снег,
Во мне, печальном и свободном,
Еще смирялся человек.
Пусть эта смерть была понятна —
В душе, под песни панихид,
Уж проступали злые пятна
Незабываемых обид.
… А в России наступили совсем черные дни.
Блок заканчивает перевод старой романтической трагедии Франца Грильпарцера «Праматерь». В предисловии к переводу он пишет, что эта мрачная «трагедия рока» передает глубокое чувство реакции, когда «все живое обессиливается мертвым», – чувство, знакомое русскому человеку «во всей полноте».
В голодной и больной неволе
И день не в день, и год не в год.
Когда же всколосится поле,
Вздохнет униженный народ?
Предельного накала достигает блоковская «святая злоба» – ненависть к царизму, кровавому столыпинскому режиму, черной сотне, ко «всякому уничтожению и унижению личности».
Эта злоба – сила творческая и освободительная. Она «разрушает плотины», которые воздвигает мертвое на пути живого. «Злоба – самый чистый источник вдохновения», – помечает Блок на полях, перечитывая Некрасова.
«Современная государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость, семидесятилетний сифилитик», а русская революция – «юность с нимбом вокруг лица». Так писал он в феврале 1909 года нововременцу Розанову. Писал о правде революционного террора и лжи казенной церкви: «…я не пойду к пасхальной заутрене к Исаакию, потому что не могу различить, что блестит: солдатская каска или икона, что болтается – жандармская епитрахиль или поповская ногайка. Все это мне по крови отвратительно».
По крови – потому что он внук Андрея Николаевича Бекетова, потому что он с молоком матери всосал дух «русского гуманизма», потому что у него есть право говорить от лица тех, кто не пойдет «ни на какой компромисс» с победившей реакцией.
В пасхальную ночь в Ревеле, где громоздкий православный собор не к месту торчит среди строгой красоты древнего Вышгорода, было написано одно из сильнейших блоковских стихотворений, в котором (как и в стихах «На смерть младенца») звучит богоборческая нота.
Не спят, не помнят, не торгуют,
Над черным городом, как стон,
Стоит, терзая ночь глухую,
Торжественный пасхальный звон.
Над человеческим созданьем,
Которое он в землю вбил,
Над смрадом, смертью и страданьем
Трезвонят до потери сил.
Над мировою чепухою,
Над всем, чему нельзя помочь;
Звонят над шубкой меховою,
В которой ты была в ту ночь.
И здесь – то же острое чувство «незабываемых обид», которые терпит незащищенная человеческая душа (в черновике: «В тряпье покорности и веры ты хочешь скрыть хозяйский стыд? Поверь: бесстыдству нету меры; не счесть бесчисленных обид»). И какое полное слияние громадного и общего – смерти, страданья, «мировой чепухи» – со своим личным, интимным, с шубкой, в которой была его Люба в ту незабываемую ноябрьскую ночь 1902 года, когда все началось. Положительно, он не мог отрешиться от думы о своей единственной, о чем бы ни писал…
Оба они после рождения и смерти ребенка были опустошены, раздавлены. У них возникает мысль – не поехать ли весной в Италию, исцелиться ее красотой и искусством? Старый способ, испытанный множеством русских людей – хотя бы и в воображении. «Адриатические волны! О Брента! Нет, увижу вас…»
Блок переживает мрачную полосу – одну из мрачнейших в его жизни. Гнилая петербургская весна, мрак и слякоть нагоняют невыносимую тоску. В марте было написано около десятка стихотворений – одно мрачнее другого. Стихи превосходные, – Блок назвал их «недурными». Они слагаются в цельную лирическую сюиту, проникнутую одним чувством – безвыходности и обреченности: «немотствует дневная ночь», «дохнула жизнь в лицо могилой», «ограблен ты и наг», «жизнь прошумела и ушла», «тихонько тлеет жизнь моя», «утешься: ветер за окном – то трубы смерти близкой».
Уже получены заграничные паспорта, уже добыты деньги на путешествие (проданы музею этюды Александра Иванова из менделеевского наследства).
Накануне отъезда Блок смотрит спектакли гастролировавшего в столице Художественного театра – «Ревизора», «Синюю птицу», «Врата Царства», «Трех сестер». Он бывает за кулисами, много говорит со Станиславским, сближается с Качаловым, радуется, что в театре его «заметно считают своим».
Александр Блок – матери (13 апреля 1909 года): «… я воротился совершенно потрясенный с „Трех сестер“. Это – угол великого русского искусства, один из случайно сохранившихся, каким-то чудом не заплеванных углов моей пакостной, грязной, тупой и кровавой родины, которую я завтра, слава тебе господи, покину. И даже публика-дура – и та понимает… Я не досидел Метерлинка и Гамсуна, к „Ревизору“ продирался все-таки сквозь полувековую толщу, а Чехова принял всего, как он есть, в пантеон своей души, и разделил его слезы, печаль и унижение… Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву – для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш – российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники… Я считаю теперь себя вправе умыть руки и заняться искусством. Пусть вешают, подлецы, и околевают в своих помоях».
На следующий день поздним вечером два опустошенных человека уехали в международном экспрессе по маршруту: Петербург – Вена – Венеция.