Книга: Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
Назад: НЕРАЗБЕРИХА
Дальше: ГЛАВА СЕДЬМАЯ ПОЛЕМИКА

ОЧАРОВАННЫЙ КРУГ

1

«Я – во вьюге…» – сказал Блок Евгению Иванову 3 января 1907 года. Он влюбился – так, как мог влюбиться только поэт, умеющий целиком отдаваться стихии, знающий, что такое гоголевская «грозная вьюга вдохновенья». В полете, в вихревом кружении сердца для него потеряли значение непрекращавшиеся истерики Андрея Белою. Ему было просто не до них.
Кончался напряженный, богатый событиями, смутными надеждами и горькими разочарованиями год.
Жизнь шла рывками, ухабистой колеей. Стихи, неотвязные думы об искусстве, по средам – изысканные словопрения на Башне у Вячеслава Иванова, по воскресеньям – чинные собрания поэтов у старого, холодного, ироническою Федора Сологуба. Вино, случайные встречи… И страшное недовольство собой.
«Знаю, что перестаю быть человеком бездны и быстро превращаюсь в сочинителя. Знаю, что ломаюсь ежедневно. Знаю, что из картона. Но при этом… не умею самому себе каяться в этом, думаю, что поздно каяться, что та молодость прошла».
Но так сказать он мог только своему незаменимому рыжему Жене. Среди же людей чужих, сторонних, с кем ненароком сводила жизнь, он оставался неизменно строгим, собранным, благожелательным и недоступным.
Ему было двадцать шесть лет, а в кругу литературной молодежи он уже слывет мэтром. К нему прислушиваются, дорожат его оценкой – всегда прямой, нелицеприятной.
На шумной и пестрой писательской вечеринке все по кругу читают стихи. Одному из начинающих он советует выбросить нестерпимо банальную и трескучую концовку – и тот расцветает, убедившись, как выигрывают стихи от этой безболезненной операции.
В другой раз он ласково спрашивает у маленького, но страшно самолюбивого писателя – очень ли огорчил он его своей суровой рецензией?
В третьем случае на многолюдном угарном ужине у преуспевающего издателя подвыпивший Куприн осведомляется: кто этот красивый и молчаливый молодой человек? Блок? Избалованный успехом прозаик искренне удивлен. Очевидно, он представлял себе автора «Стихов о Прекрасной Даме», «Незнакомки» и «Балаганчика» совсем другим… Никакой позы, никакого апломба, ничего от «любимца публики».
… Зима выдалась на удивление снежная. Случается, выпадают в болотном Петербурге такие сухие, ясные, морозные, белые зимы.
Он еще чаще, чем обычно, бродил по глухим закоулкам Петербургской стороны.
Давно приглянулся ему затрапезный трактирчик, расположившийся в ветхом деревянном домишке на углу Большой Зелениной и Геслеровского. Места были достоевские, – неподалеку отсюда в последние свои часы затравленно бродил Свидригайлов.
Медленно и мягко падал голубоватый снег. Тускло светили редкие фонари. Пьяницы неверной походкой пересекали улицы, пугливо оглядываясь на городовых, и скрывались в темных подворотнях.
Улица, улица…
Тени беззвучно спешащих
Тело продать,
И забвенье купить,
И опять погрузиться
В сонное озеро города – зимнего холода…
О, если б не было в окнах
Светов мерцающих!
Штор и пунцовых цветочков!
Лиц, наклоненных над скудной работой!..

Он толкнул замызганную дверь на тугой пружине. В трактире было людно и парно. Сквозь пар и табачный дым со всех сторон наплывали с обшарпанных стен нарисованные на обоях гордые корабли с громадными флагами, вспенивающие голубые воды.
Еще сильнее запахло Достоевским, которого он в эти дни опять перечитывал. Казалось, вот сейчас войдет Раскольников и присядет за стол Мармеладова…
Обо всем остальном рассказано в первом видении его новой лирической драмы.
– Молчать! Не ругаться! Еще бутылочку, любезный…
– Позвольте, господин. Так нельзя. Вы у нас всех раков руками переберете. Никто кушать не станет…
– И танцевала она, милый друг ты мой, скажу я тебе, как небесное создание…
– Пей, да помалкивай…
– И все проходит. И каждому – своя забота…
– Рад служить русской интеллигенции…
– Бри!
– Ну это… это… знаете…
И тут же – захмелевший Поэт, которому среди тысяч лиц опять открывается единственно прекрасный лик Незакомки-Мироправительницы.
Голубые с гены трактира начинают кружиться, плывут корабли, накренившийся потолок открывает зимнее, холодное небо.
Блок вышел и зашагал дальше. Дошел до моста, за которым пролегла прямая, как стрела, аллея Крестовскою острова. Дома остались позади. Кругом – одна синяя ночь. Все в снегу – и пустынный мост, окаймленный цепочками фонарей, и зазимовавшие корабли с сигнальными огнями, и деревья.
Здесь развертываемся второе видение. Широкой дугой падает с темною неба звезда и превращается на мосту в высокую, тонкостанную женщину в черном, опушенную легким, искристым снегом.
Протекали столетья, как сны.
Долго ждал я тебя на земле.

Так из ночного пейзажа петербургской окраины, из наблюдений над вульгарными происшествиями в промозглом трактире, которые потом зеркально повторяются в буржуазной гостиной, из романтической фантазии и романтической иронии возникла вторая, драматическая, «Незнакомка». Она была закончена 11 ноября 1906 года.
Блок писал ее вдохновенно. А лирическими стихами своими после Озерковской «Незнакомки» и «Ночной Фиалки» был недоволен.
«Потом началась летняя тоска, потом действенный Петербург и две драмы, в которых я сказал, что было надо, а стихи уж писал так себе, полунужные. Растягивал. В рифмы бросался. Но, может быть, скоро придет этот новый свежий мой цикл. И Александр Блок – к Дионису».
Это было записано в декабре 1906 года. Он как в воду глядел.
Но почему «к Дионису»? В том же декабре Блок зачитывался книгой Ницше «Рождение трагедии из духа музыки». Он воспринял ее как «откровение», законспектировал в записной книжке. Очень может быть, что он читал ее по совету Вячеслава Иванова – исследователя и пропагандиста «религии Диониса».
В трактате Ницше обоснована концепция музыкально-стихийного, иррационального и трагического «дионисийского начала» в искусстве. По Ницше, начало Диониса – это бессознательно-эмоциональный, экстатический язык страсти и трагической воли, это – зыбкость и музыкальная текучесть форм, свобода от строгой меры и гармонии, лирический беспорядок, – короче говоря, все, что противостоит рационализму, пластике, эпическому спокойствию и прекрасной ясности «аполлонова начала».
Под сильнейшим впечатлением от прочитанного Блок все в том же декабре набрасывает сцены драмы «Дионис Гиперборейский». Из этого замысла ничего не получилось. Но новый свежий лирический цикл был уже на пороге.
Первое стихотворение «Снежной маски» датировано 29 декабря 1906 года.

2

Обращение к драматургии свело Блока с театральной средой. Перед ним открылся празднично-декоративный и всегда немного таинственный мир сцены и кулис. И все, что было с ним связано, – легкое веселье, ни к чему не обязывающий флирт с молодыми привлекательными женщинами, цветы, лихачи, «безлюдность низких островов».
«Может быть, год заключится катаньем с актрисами», – записывает Блок накануне премьеры «Балаганчика».
Все его интересы сосредоточены в это время вокруг только что открывшегося обновленного театра Веры Федоровны Комиссаржевской. Он часто посещает репетиции, по нескольку раз смотрит один и тот же спектакль, часами пропадает за кулисами.
Хрупкая некрасивая сорокадвухлетняя женщина с маленьким бледным и нервным личиком, громадными бездонными глазами и неповторимым по широте музыкального диапазона голосом – такова была великая актриса, вознесенная на вершину славы русской передовой молодежью. Ее не просто любили – обожали. Ее особая манера игры, та «лирическая нота», которую, по слову Блока, она внесла на русскую сцену и которая умерла с нею, бесконечно волновала чуткие души и сердца. Лучшие ее роли – Рози из «Боя бабочек» Зудермана, Лариса из «Бесприданницы», Нина Заречная из «Чайки», Нора и Гильда из ибсеновских «Кукольного дома» и «Строителя Сольнеса» – были у всех в памяти и на устах.
В годы первой революции имя Комиссаржевской было окружено ореолом гражданственности и героизма, – в ней хотели видеть нечто вроде русской Жанны д'Арк.
Блок назвал ее «обетованной весной»,
Пришла порою полуночной
На крайний полюс, в мертвый край.
Не верили. Не ждали. Точно
Не таял снег, не веял май.

Не верили. А голос юный
Нам пел и плакал о весне,
Как будто ветер тронул струны
Там, в незнакомой вышине…

Что в ней рыдало? Что боролось?
Чего она ждала от нас?
Не знаем. Умер вешний голос,
Погасли звезды синих глаз…

Блок навсегда запомнил легкую фигуру Комиссаржевской в полумраке театральных коридоров, ее быструю поступь, торопливо брошенное приветствие перед выходом на сцену, крепкое пожатие маленькой руки, ее выпытывающие, требовательные речи. «Она была – вся мятеж и вся весна».
Комиссаржевская не менее страстно, чем Станиславский или Мейерхольд (каждый по-своему), мечтала об обновлении русской сцены. Ей хотелось создать «театр души», который говорил бы «только о вечном». Для воплощения такого театра все изжившие себя рутинные, плоско-натуралистические формы были решительно непригодны. Актрису заинтересовали, в известной мере оказались ей близки размышления лидеров символизма о «новом театре».
«Я всей душой стремлюсь направить свой театр по новым, еще только намечаемым путям, которые стали все властнее завоевывать себе первенство в художественной литературе, в поэзии, драматургии, живописи, скульптуре, музыке… Теперь реальное воспроизведение быта художниками всех родов стало уже для многих неинтересным, ненужным. Быт достаточно использован… Человеческая мысль, человеческая душа стремятся теперь в искусстве найти ключ к пониманию «вечного», к разгадке глубоких мировых тайн, к раскрытию духовного мира». Так излагала Комиссаржевская свою эстетическую программу.
Однако собственный ее театр, основанный в сентябре 1904 года, ничего в этом смысле не решил. Тут еще господствовал столь страстно отрицаемый ею дух натурализма. Репертуар был пестрый и крайне неравноценный, режиссура слабая, художественный уровень спектаклей невысокий. Вокруг гениальной актрисы не сложилось никакого ансамбля. Комиссаржевской нужен был режиссер, наделенный талантом и смелостью.
Так на ее пути летом 1906 года возник Всеволод Мейерхольд. Художник неуемной энергии, неистового темперамента, он томился в провинции без настоящего дела. Из возникшего в 1905 году проекта «Театра-студии», у кормила которого объединились Станиславский, Брюсов и Мейерхольд, ничего не вышло. Как и из задуманного на «средах» Вячеслава Иванова театра «Факелы». Без долгих раздумий Мейерхольд откликнулся на предложение Комиссаржевской стать главным режиссером ее театра, хотя с самого начала сомневался, что ему удастся в этом театре полностью реализовать свои замыслы.
Время показало, что сомнения были основательны. Союз Комиссаржевской с Мейерхольдом оказался непрочным и завершился бурным, скандальным разрывом. Слишком уж круто разошлись индивидуальные творческие пути режиссера-экспериментатора, видевшего суть реформы театра в развитии сценической условности, и лирической актрисы, мечтавшей о театре обнаженных страстей и острых душевных коллизий.
На первых порах, однако, было много надежд и упований. Решено было пересоздать все заново, начиная с репертуара и кончая интерьером самого театра.
Комиссаржевская рассталась с театральным залом Пассажа на Итальянской улице. Сняли невзрачное снаружи и купечески «роскошное» внутри здание театра оперетты Неметти на Офицерской, 39, и задумали перестроить его в «античном духе». Безжалостно содрали всю мишуру, бархатные обивки, позолоту. Появились строгий полукруг белых колонн, амфитеатр простых деревянных кресел, серые сукна. «Чисто, как на яхте, и голо, как в лютеранской кирке» – такое впечатление произвел новый облик театра на одного из тогдашних молодых его посетителей, Осипа Мандельштама.
С августа 1906 года по ноябрь 1907-го Мейерхольд поставил в театре Комиссаржевской тринадцать спектаклей. Основу репертуара составили пьесы Ибсена и Метерлинка – «Гедда Габлер», «Пеллиас и Мелизанда», «Сестра Беатриса», «Чудо святого Антония» (в угоду цензуре перекрещенного из святого в странника),
В этих спектаклях Мейерхольд пытался реализовать подхваченную им у Вячеслава Иванова идею «внутренней маски»: суть спектакля должна была раскрываться не в динамическом развитии действия и не в выявлении драматических характеров, но в том, что лежит якобы за действием и за внешне выраженным характером – в сфере лишь «умопостигаемого» духовного содержания личности. На сцене не двигались, а медленно перемещались, тихо скользили обесплоченные тени, не кричали, не смеялись, даже не говорили, а приглушенно шептали или погружались в тягостное, многозначительное молчание. Короче говоря, не играли, а священнодействовали… Так тогдашний Мейерхольд, только еще нащупывая новые пути, создавал свой условный и «неподвижный» театр.
Перестройка театрального здания Неметти затягивалась. В августе начались репетиции в снятом на время по соседству, на Английском проспекте, помещении Латышского музыкального кружка. Репетировали ибсеновскую «Гедду Габлер», «В городе» С.Юшкевича и «Вечную сказку» Пшибышевского. Художники писали декорации. Бакст заканчивал постоянный парадный занавес, изображавший античный Элизиум – легкий хоровод теней среди зеленых кущ и стройных храмовых колонн.
В этом же репетиционном помещении в октябре начались «субботы». Комиссаржевская хотела познакомить труппу с петербургской художественной интеллигенцией, ввести актеров в атмосферу «новых веяний».
Сапунов и Судейкин, наделенные буйной фантазией, щедро украсили скучный, серый зал своими красочными декорациями к «Гедде Габлер» и «Сестре Беатрисе». Стены прикрыли голубым ажурным полотном, напоминающим сети. Расставили пальмы, цветы, свечи в старинных канделябрах.
Молодые актрисы, оживленные и нарядные, радушно встречали именитых гостей. Те направлялись на поклон к Комиссаржевской, охваченной радостным волнением и одетой парадно – в бальном платье и соболях. Тут же посмеивался и острил благодушно брюзжащий Казимир Викентьевич Бравич, опытный старый актер, верный соратник Комиссаржевской.
На первой же «субботе» (14 октября) Блок с большим успехом прочитал «Короля на площади» (через три дня пьесу включили в репертуар, но затем цензура ее запретила). На втором – при свете факелов – разыграли в лицах «Дифирамб» Вячеслава Иванова. На третьем – идолоподобный Федор Сологуб огласил свою трагедию «Дар мудрых пчел», а приехавший из Москвы Валерий Брюсов и другие поэты читали стихи.
Этот третий вечер описан по свежим следам в повести Михаила Кузмина «Картонный домик».
Исполненное незлобивой иронии описание (кстати сказать, обидевшее мнительного Сологуба) дает известное представление об обстановке субботников.
«В глубине длинного зала, украшенного камелиями в кадушках, серо-зелеными полотнами и голубыми фонарями, на ложе, приготовленном будто бы для Венеры или царицы Клеопатры, полулежал седой человек, медлительным старческим голосом, как архимандрит в Великий четверг, возглашая: «Любезная царица наша Алькеста, мольбы бессонных ночей твоих услышаны богами, вернется цветущее радостное здоровье супруга твоего царя Адмета»…
– «Весну» сыграйте, «Весну»! Михаил Александрович, ваша очередь, – летели какие-то две актрисы с раздувающимися платьями…
Главная актриса сидела окруженная поэтами и сочувственно улыбалась, когда не понимала смысла того, что говорил ей высокий, розовый, с нимбом золотых волос, человек в пенсне, покачиваясь, то поднимаясь на цыпочки, то снова опускаясь, будто он все время танцевал какой-то танец».
Кроме Федора Сологуба здесь узнаются сам Михаил Алексеевич Кузмин, Комиссаржевская и беседующий с нею Вячеслав Иванов.
На первой же «субботе» Блок увидел Волохову.
…«Да, бывают же такие женщины!» – меланхолически заметила в дневнике М.А.Бекетова, размышляя о Наталье Николаевне.
Она была не столь хороша, сколь эффектна. Высокая, сухощавая, очень стройная, черноволосая, смуглая и большеглазая. Держалась ровно и строго, без тени кокетства. Одевалась в наглухо закрытые черные платья. Движения были ровные и замедленные. Лишь изредка появлялась на ее сжатых губах улыбка, которую подруги называли победоносной. У нее был глубокий, грудной, как говорили – несравненный голос. Она прекрасно читала стихи, – поэт Юрий Верховский утверждал даже, что только она одна может и должна читать Блока.
Ко времени встречи Наталье Николаевне шел двадцать девятый год (Блоку – двадцать седьмой). В 1903 году она окончила школу Художественного театра, играла в Тифлисе, где познакомилась с Мейерхольдом, в 1905 году поступила в неоткрывшийся «Театр-студию», потом вошла в труппу Комиссаржевской.
Блок, как видно, не сразу обратил внимание на Н.Н.В. Познакомились они в октябре, а бурное увлечение прорвалось в стихах только в конце декабря.
Сохранился черновик записки, адресованный Н.Н.В.: «Сегодня я предан Вам. Прошу Вас… подойти ко мне. Мне необходимо сказать несколько слов Вам одной. Прошу Вас принять это так же просто, как я пишу. Я глубоко уважаю Вас». Записка датирована 28 декабря.
Вот явилась. Заслонила
Всех нарядных, всех подруг,
И душа моя вступила
В предназначенный ей круг…

3

Тем временем театр на Офицерской открылся – «Геддой Габлер». Это произошло в пятницу 10 ноября. Вслед за тем, в течение пяти недель, было показано еще четыре премьеры – «В городе», «Сестра Беатриса», «Вечная сказка», «Нора».
Впечатление от первых спектаклей у Блока сложилось невыгодное. «Гедда Габлер» не вызвала ничего, кроме «печальных волнений»: «Ибсен не был понят или, по крайней мере, не был воплощен – ни художником, написавшим декорацию удивительно красивую, но не имеющую ничего общего с Ибсеном; ни режиссером, затруднившим движения актеров деревянной пластикой и узкой сценой; ни самими актерами, которые не поняли, что единственная трагедия Гедды – отсутствие трагедии и пустота мучительно прекрасной души, что гибель ее законна».
Это было высказано в печати («Перевал», декабрь 1906 года). Комиссаржевскую Блок, как видим, пощадил, не упомянув ее имени, хотя упрек в непонимании трагедии героини был обращен именно к ней. В полном согласии с Блоком и Евгений Иванов отозвался о боготворимой им актрисе: «Плохо «Гедда Габлер». Бедность. Комиссаржевская таких не может».
Пьеса Юшкевича, на взгляд Блока, полна добрых чувств, «но это – не искусство». И только исковерканная цензурой «Сестра Беатриса», показанная 22 ноября, вызвала волнение, «которое пробуждает ветер искусства, веющий со сцены».
Первые неудачи Мейерхольда тем более тревожили Блока, что 10 декабря начались репетиции «Балаганчика». Но именно этот спектакль стал настоящей победой Мейерхольда, более того – по его же собственному признанию, дал «первый толчок к определению путей его искусства».
Пути драматурга и режиссера в этом спектакле сошлись. Мейерхольд глубоко постиг самую суть блоковского замысла и сумел адекватно воплотить его в сценических приемах, с одной стороны, механической марионеточности (как знака обездушенности), с другой – пестрого маскарадного балагана (эту обездушенность взрывающего).
Успех режиссера разделили превосходный декоратор Николай Сапунов и Михаил Кузмин, написавший к спектаклю тревожную, волнующую музыку.
Блок побывал почти на всех репетициях. После одной из них, 22 декабря, он послал Мейерхольду широкоизвестное письмо, в котором раскрыл идею пьесы, горячо одобрил «общий тон» постановки и высказал несколько пожеланий по частным поводам. Если раньше он сомневался, поймет ли режиссер его замысел, то теперь сомнения отпали. И он спешит успокоить режиссера: «…поверьте, что мне нужно быть около Вашего театра, нужно, чтобы «Балаганчик» шел у Вас».
Впоследствии, в предисловии к сборнику «Лирические драмы» (1908) Блок назовет постановку Мейерхольда «идеальной». Впрочем, он допускал возможность и другого сценического истолкования пьесы: «балы в духе Латуша – вьющиеся лестницы, запруженные легкой толпой масок».
Наступил день премьеры – пятница 30 декабря 1906 года, – день, оставшийся в летописи русского театра.
Небольшой зал был переполнен. Толпилась обычная публика премьер – литераторы, актеры, художники, музыканты, дамы, «причастные к искусству», студенческая молодежь. Присутствовали родственники и друзья автора. В креслах мелькали лица маститых театральных критиков и юрких газетных фельетонистов, нетерпеливо ждавших скандала.
Пошел расписанный Бакстом нарядный занавес – и что же открылось публике?
Мейерхольд особенно гордился «счастливой выдумкой планов» в этом спектакле. Он с неслыханной по тем временам смелостью обнажил коробку сцены, отказался от привычных испокон веку сценических иллюзий.
Вместо плоскостной живописной декорации, как было в первых мейерхольдовских спектаклях, сцена на этот раз была глубоко раскрыта. По бокам и сзади она была завешена синими, густого тона, холстами. Посреди этого синего пространства возвышалась легкая конструкция, изображавшая нарядный маленький театрик со своими подмостками, занавесом, суфлерской будкой, порталами и падугами. Перед театриком, вдоль рампы была оставлена свободная площадка, просцениум. Верхняя часть театрика ничем не была прикрыта, и всему залу видны были обнаженные колосники в путанице веревок и проволок.
Действие началось с резкого удара в большой барабан. Затем шло музыкальное вступление. Суфлер на виду у всех влезал в свою будку и зажигал свечи. Поднимался занавес маленького театрика.
Здесь параллельно рампе был установлен длинный стол, до полу покрытый черным сукном. За столом неподвижно восседали мистики, спрятанные за выкроенными из картона контурами фигур, на которых сажей и мелом были грубо намалеваны сюртуки, манишки и манжеты. Когда, следуя реплике Блока, актеры, изображавшие мистиков, опускали головы, за столом оставались одни безголовые манекены.
Справа, под окном, за хрупким столиком с горшочком герани, на золоченом стульчике сидел понурившийся Пьеро. Арлекин вылезал из-под стола мистиков. Когда взъерошенный Автор выбегал на просцениум, чья-то невидимая рука оттаскивала его за фалды назад за кулисы, – тут же выяснялось, что он был привязан веревкой, так что его можно было оттащить, чтобы не вмешивался в происходящее на сцене. Появление Автора было обставлено так, что иные простодушные зрители даже не разгадали приема, – в зале раздались возмущенные возгласы: «Не мешайте смотреть пьесу!» Мейерхольд имел основание оценить этот забавный случай как торжество принципов условного театра.
Вторая картина начиналась прохождением вереницы масок. Они обходили скамью, на которой под тумбой с фигурой амура бедный Пьеро грустно рассказывал о своей картонной невесте.
Когда он кончал свой монолог, скамья и тумба с амуром, вместе с декорациями, взвивались наверх в колосники, а оттуда спускался колоннадный зал.
Все секреты сценического действия были предельно обнажены. Когда из-за кулис с криками «Факелы!» появлялись маски, публике были видны руки бутафоров, державших железки с пылающим бенгальским огнем.
Разителен был контраст между дергающимися марионеточными движениями мистиков и стремительным вихревым танцем второй пары влюбленных в черно-красных плащах и масках.
Пьеро в традиционном белом балахоне с красными помпонами, с густо замазанным мелом лицом играл сам Мейерхольд – и играл замечательно. Традиционным был только балахон, а сам Пьеро был особенным – не шаблонно плаксивый, а колючий и трагический, то наивно-грустный, то насмешливо-дерзкий, акробатически гибкий, падавший на пол плашмя безжизненно, с деревянным звуком, как доска.
Роль Коломбины исполняла М.Русьева, Арлекина – А.Голубев, Автора – А.Феона, три пары влюбленных – Е.Мундт и А.Закушняк, В.Веригина и М.Бецкий, Н.Волохова и А.Зонов.
Мизансцена с третьей парой влюбленных неожиданно приобрела для Блока особый, углубленный смысл. Он и сам уже был влюблен…
«Средневековье. Задумчиво склонившись, она следит за его движениями. Он – весь в строгих линиях, большой и задумчивый, в картонном шлеме, – чертит перед ней на полу круг огромным деревянным мечом».
Рыцарь произносил свой текст подчеркнуто важным, значительным тоном, а Волохова в голубом платье и остроконечном головном уборе безвольно, как тихое, но внятное эхо, повторяла лишь последние слова рыцаря.
« – Вы знаете, что маски сделали нашу сегодняшнюю встречу чудесной?
– Чудесной.
– Так вы верите мне? О, сегодня вы прекрасней, чем всегда.
– Всегда.
– Вы знаете все, что было и что будет. Вы поняли значение начертанного здесь круга.
– Круга».
… Вот и пронесся по сцене веселый хоровод масок, ведомый Арлекином, вот уже с ликующим возгласом бросился он в окно и «полетел вверх ногами в пустоту», вот уже зазвучал последний жалобный и мечтательный монолог Пьеро с его финальными словами, обращенными прямо в зрительный зал: «Мне очень грустно. А вам смешно?»
… Во время действия в партере то и дело раздавались смешки, ядовитые реплики и возмущенные возгласы. А когда под щемящие звуки дудочки Пьеро опустился занавес, началось нечто невообразимое. Один из зрителей «Балаганчика» к месту припомнил знаменитый в летописях театра скандал, разгоревшийся на первом представлении «Эрнани» Виктора Гюго.
Дружные аплодисменты и «браво!» сливались со свистом, шиканьем, топотом ног, криками «безобразие!», «издевательство!». Солидные люди готовы были вступить в рукопашную. Какая-то почтенная старушка, как видно заядлая театралка, упорно свистела в ключ.
Это была слава.
Блок с Мейерхольдом, а за ними все участники, вышли к рампе. Овация и свист усилились. Блок стоял каменно, с белой лилией в руке. Раскланивался. Ему поднесли лавровый венок. Прозаик и драматург Осип Дымов, личность довольно развязная, почему-то бросил на сцену свой фотографический портрет.
Так было и потом – на всех спектаклях в Петербурге и на гастролях в Москве, в Минске, Витебске, Херсоне, Киеве: свист и аплодисменты.
На следующий день после премьеры о «Балаганчике» заговорил «весь Петербург». Кое-кто умудрился обнаружить в спектакле политическую подкладку, намеки на недавние события. Так, например, в Коломбине, появления которой так трепетно ждут мистики, «угадали» долгожданную и так быстро испарившуюся конституцию.
Столичная пресса дружно и с издевкой (за единичными исключениями) откликнулась на спектакль. Самый авторитетный из театральных авгуров А.Кугель настолько растерялся, что даже не пытался вникнуть в суть происшествия: «"Балаганчик" г. Блока – очень странное, немножко рассчитанное на дикость произведение», и вообще можно предположить, что Блок и Мейерхольд просто решили потешиться над публикой.
Даже в общем благосклонная к символистам печать впала в недоумение: постановка интересная, играют хорошо, но что играют – уму непостижимо. Респектабельная «Речь» сокрушалась: как это «изящный лирик» вдохновился «обыкновенным русским Петрушкой».
А в реакционных и бульварных газетах глумились открыто и злобно, изощрялись в площадном «остроумии»: Блок – «юродивый», а пьеса его – «бедламчик», «жалкая белиберда», «бред куриной души, напоминающий званый вечер в больнице Николая Чудотворца». Общий вывод был таков: «Пытаться отыскать смысл в этой балаганной клоунаде – ниже достоинства здравомыслящего человека».
Поток сатирических фельетонов, пародий и карикатур, вызванный «Балаганчиком», долго не иссякал. С этого времени в общей прессе и в обывательском кругу за Блоком прочно закрепилась, наряду со снисходительным прозвищем «Певец Прекрасной Дамы», отдававшая общественным скандалом уничижительная кличка «Автор Балаганчика».

4

Участники спектакля решили отпраздновать премьеру в дружеском кругу. По инициативе неистощимого на выдумки актера Бориса Пронина, будущего «директора-распорядителя» знаменитой «Бродячей собаки» и не менее известного «Привала комедиантов», придумали устроить вечеринку, на которой дамы должны были появиться в самодельных маскарадных костюмах, надетых поверх вечерних туалетов. Платья, плащи, короны и вся прочая бутафория были изготовлены из гофрированной бумаги – цветной, золотой, серебряной. Мужчинам было дозволено явиться в обычной одежде, но обязательно в черных полумасках, которые раздавались при входе.
Красивая и болезненная Вера Викторовна Иванова, талантливая актриса, вскоре сошедшая со сцены, предоставила свою просторную и хорошо убранную квартиру с большими розовыми диванами, пылающим камином и разостланной перед ним шкурой белого медведя. Это было неподалеку от театра, на Торговой улице.
Были разосланы приглашения: «Бумажные дамы на аэростате выдумки прилетели с луны. Не угодно ли Вам посетить их бал?..»
Вечеринка так и осталась в памяти участников под названием «бумажного бала».
В числе приглашенных кроме Мейерхольдов, актрис, актеров и художников были молодые писатели – конечно, Блок (с Любовью Дмитриевной), Михаил Кузмин, его племянник – начинающий прозаик Сергей Ауслендер, смазливый юноша, пользующийся успехом у женщин, Георгий Чулков, Сергей Городецкий и ничуть не склонный к развлечениям, погруженный в философские интересы корректнейший Константин Сюннерберг (он же Эрберг).
Собрались после спектакля 30 декабря и веселились до утра.
В уже цитированной повести Кузмина «Картонный домик» упомянут и «бумажный бал»:
«Чтоб покончить счеты с жизнью,
Архитектором я стал,
И черчу, черчу, черчу —
Всё сердечки я черчу…

Женщины, встретившие громким смехом и рукоплесканиями чувствительную и нелепую песенку, были по уговору в разноцветных однофасонных костюмах из тонкой бумаги, перевязанных тоненькими же цветными ленточками, в полумасках, незнакомые, новые и молодые в свете цветных фонариков. Танцевали, кружились, садились на пол, пели, пили красневшее в длинных стаканах вино, как-то нежно и бесшумно веселясь в полутемной комнате; в темных углах сидели пары, вежливо и любовно говоря…»
Впечатления этой ночи, отданной «легкому веселью», отразились в стихах «Снежной маски». На Волоховой было длинное, со шлейфом светло-лиловое платье, голову ее украшала высокая диадема… «Трехвенечная тиара вкруг чела…» Ее платье и туфли были украшены пряжками, изображающими змеек. Поэт и дама обменивались шутливо-колкими репликами…
В длинной сказке
Тайно кроясь,
Бьет условный час.

В темной маске
Прорезь
Ярких глаз.

Нет печальней покрывала,
Тоньше стана нет…

– Вы любезней, чем я знала,
Господин поэт!

– Вы не знаете по-русски,
Госпожа моя…

На плече за тканью тусклой,
На конце ботинки узкой
Дремлет тихая змея…

Когда в начале вечера дамы наводили на себя красоту, развеселившийся Блок попросил, чтобы его тоже подцветили. Наталья Николаевна, дурачась, исполнила его просьбу.
Подвела мне брови красным,
Поглядела и сказала:
«Я не знала:
Тоже можешь быть прекрасным,
Темный рыцарь, ты!»

Волохова попросила поэта написать для нее стихи, которые она могла бы читать с эстрады.
На Новый год она получила коробку с великолепными красными розами и парадным почерком переписанное стихотворение. Оно задало тон всему обращенному к ней лирическому потоку 1907 года:
Я в дольний мир вошла, как в ложу.
Театр взволнованный погас.
И я одна лишь мрак тревожу
Живым огнем крылатых глаз.

Они поют из темной ложи:
«Найди. Люби. Возьми. Умчи»,
И все, кто властен и ничтожен,
Опустят предо мной мечи.

И все придут, как волны в море,
Как за грозой идет гроза.
Пылайте, траурные зори,
Мои крылатые глаза!

Взор мой – факел, к высям кинут,
Словно в небо опрокинут
Кубок темного вина!
Тонкий стан мой шелком схвачен,
Темный жребий вам назначен,
Люди! Я стройна!

Я – звезда мечтаний нежных,
И в венце метелей снежных
Я плыву, скользя…
В серебре метелей кроясь,
Ты горишь, мой узкий пояс —
Млечная стезя!

Стихи и восхитили и смутили Н.Н.В. Она так и не решилась ни разу прочитать их с эстрады, несмотря на настояния Блока.
Пошли едва ли не ежедневные встречи.
Стояла необыкновенно снежная мягкая погода, медленно падали большие, легкие хлопья.
Белоснежней не было зим
И перистей тучек…

После спектаклей подолгу бродили по улицам или на. «удалом лихаче» уносились далеко, в пустынную снежную ночь. Блок знакомил ее со своим городом. Между прочим, показал мост, на котором явилась Незнакомка, завел в кабачок с плывущими на обоях голубыми кораблями.
И город мой железно-серый,
Где ветер, дождь, и зыбь, и мгла,
С какой-то непонятной верой
Она, как царство, приняла…

Она узнала зыбь и дымы,
Огни, и мраки, и дома —
Весь город мой непостижимый,
Непостижимая сама…

«Среброснежные ночи», певучие вьюги, темные дали, электрический свет, разрывающий тьму, «блистательный бег саней», призывные рога метели, летящие звезды, застывший серп луны, череда чудесных «снов, обманов и видений», слепая и темная страсть, слитное чувство необъятного вдохновения и неизбежной обреченности, восторг неотвратимой гибели – все это экстатическое и вместе трагическое слилось в некое нерасторжимое художественное единство в «Снежной маске», которую Блок, подчеркивая ее внутреннюю цельность, назвал в рукописи «лирической поэмой».
В своих драматических опытах поэт хотел «сойти с шаткой, чисто лирической почвы». Однако после этих попыток он снова отдался лирической стихии, родной и близкой ему по самой природе его дарования.
В «Снежной маске» в наиболее обнаженной форме закреплены типические черты тогдашней художественной манеры Блока – метафорический стиль и завораживающая музыкальность стихотворного языка. Темы и мотивы «Снежной маски» – страсть, отчаянье и гибель, запечатленные в образах метели, полета, погони, – получили соответственное, идеальное по логике самого метода, художественное выражение в общей дифирамбической структуре этого цикла, в необыкновенном ритмическом богатстве сложных музыкально-словесных построений, в гибкости и легкости вольных, разностопных стихов, поистине крылатых, порхающих.
«Снежной маской» завершается тот период творчества Блока, который он охарактеризовал как «антитезу» ранней своей лирике – по господствующим настроениям, темам, мотивам, художественным приемам.
«Книжка до последней степени субъективная, доступная самому маленькому кружку» – так отозвался он о «Снежной маске» вскоре после того, как она была написана и издана. И вместе с тем он в дальнейшем придавал этой лирической поэме серьезное значение, назвал ее первой в числе пережитых им трех наиболее высоких творческих взлетов, когда он безраздельно отдался стихии. (Вторым взлетом была «Кармен», третьим – «Двенадцать».)
Подводя итоги, «Снежная маска» заключала в себе и предчувствия нового:
И, в новый мир вступая, знаю,
Что люди есть, и есть дела,
Что путь открыт, наверно, к раю
Всем, кто идет путями зла…

Образ бескрайней снежной равнины – та «даль страны», откуда звучат призывные рога метели, – связывает «Снежную маску» с заветными мыслями Блока о бегстве из тихого дома на вольный простор России, высказанными в статье «Безвременье». (Как всегда у Блока, творческая мысль его едина и неделима.) Немного погодя голос снежной вьюги отзовется (уже под новым, общественно-историческим знаком) в «Песне Судьбы», весь смысл которой в том, что она – о России…
«Снежная маска», все тридцать составляющих ее стихотворений, была написана буквально залпом – за десять дней, с 3 по 13 января 1907 года. В иные дни Блок писал по шесть стихотворений. В начале апреля «Снежная маска» вышла отдельной изящно оформленной книжкой малого формата, с фронтисписом работы Льва Бакста, на котором были изображены снежная ночь, темное небо в россыпи звезд и поэт, устремившийся за стройной женщиной в белой маске. Книжка открывалась посвящением:
Посвящаю
эти стихи
ТЕБЕ,
высокая женщина в черном
с глазами крылатыми
и влюбленными
в огни и мглу
моего снежного города.

Блок поднес Волоховой экземпляр, переплетенный в темно-синий бархат с бронзовой виньеткой в углу. Книжка не уцелела, и мы не знаем, какую дарственную надпись сделал на ней автор. Зато известна надпись на принадлежавшем Н.Н.В. экземпляре сборника «Земля в снегу» (1908), куда вошли «Снежная маска» и продолживший ее цикл «Фаина»: «Позвольте поднести Вам эту книгу – очень несовершенную, тяжелую и сомнительную для меня. Что в ней правда и что ложь, покажет только будущее. Я знаю только, что она не случайна, и то, что в ней не случайно, люблю».

5

Возникает вопрос: что было правдой и что ложью в отношениях Блока с Н.Н.В. – отношениях не простых и не легких. Они длились без малого два года, заполнили личную жизнь поэта, составили целую полосу в его творчестве, но в конечном счете доставили ему мало радости и счастья.
В стихах, обращенных к Н.Н.В., он назвал охватившую его страсть «нерадостной» и «мучительной».
И я провел безумный год
У шлейфа черного. За муки,
За дни терзаний и невзгод
Моих волос касались руки,
Смотрели темные глаза,
Дышала синяя гроза.



И, словно в бездну, в лоно ночи
Вступаем мы… Подъем наш крут…
И бред. И мрак. Сияют очи.
На плечи волосы текут
Волной свинца – чернее мрака…
О, ночь мучительного брака!..

Да! с нами ночь. И новой властью
Дневная ночь объемлет нас,
Чтобы мучительною страстью
День обессиленный погас…

Поэтика лирического дневника не находится, конечно, в прямой связи с душевным состоянием поэта, – соотношение того и другого – дело крайне сложное и прихотливое. Но нельзя не заметить, что героиню «Снежной маски» и «Фаины» всюду сопровождает один навязчиво-постоянный эпитет – темный. Все в этих страстных стихах темное: струи, мост, дали, комета, встречи, очи, вино, вьюга, рыцарь, завеса, маска, цепи, память, сердце, вуаль, шелк, ложа, жребий, взор, орбиты, рай, плащ, вечер, голос, раб, храм, гранит, поле, плечи… Все – «темное». Люди, наблюдавшие тогдашнего Блока, единодушно говорят о его какой-то особенной легкости, окрыленности, стремительности. С «уверенной полуулыбкой» он быстро входил, как бы рассекая воздух, – полы щегольского сюртука разлетались. От него веяло ветром и вдохновением. Больше таким легким он уже никогда не был.
И все же… Андрей Белый, например, прозорливо разглядел в этой метельной легкости глубоко затаенную душевную боль: «Веселье то – есть веселье трагедии; и – полета над бездной; я видел – грядущий надлом…»
История этой любви довольно темна (опять то же слово на языке?) и вряд ли когда-нибудь может быть прояснена. Письма Блока к Н.Н.В. пропали, ее письма он перед смертью уничтожил. Сама Н.Н.В. в написанных на закате дней коротких воспоминаниях более всего была озабочена опровержением сложившегося по стихам представления об их романе. Она тщилась внушить читателю, что никакого романа, собственно, и не было.
В этом все же позволено усомниться.
Воспоминания Н.Н.В. – шифр умолчания. Она рассказывает, что упрекала Блока за некоторые строчки его стихов, якобы не отвечавших истине, например о «поцелуях на запрокинутом лице». Блок будто бы, смущаясь и шутя, отвечал, что поэзии не противопоказаны преувеличения и кое-что в его стихах следует понимать sub speciae aeternitatis, что, мол, дословно означает: «под соусом вечности».
Шутки шутками, однако на деле все было, нужно думать, серьезней. Вряд ли только преувеличением можно счесть воспоминание Блока о какой-то «погибельной ночи» в стихах, написанных уже после того, как отношения вообще кончились: «Ты ласк моих не отвергала…»
М.А.Бекетова, осведомленная о том, что происходило, со слов матери Блока, последовательно записывает в дневнике: «Саша хочет жить отдельно от Любы» (4 февраля), «Волохова не любит Сашу, а он готов за нею всюду следовать» (15 февраля), «Волохова полюбила Сашу» (12 марта). Да, речь заходила и о разводе (это подтверждает в своих воспоминаниях Любовь Дмитриевна) и о новом браке.
Характер у Натальи Николаевны был резковатый, властный. Вот сценка, зарисованная сатирическим пером Андрея Белого: «Волохова – очень тонкая, бледная и высокая, с черными, дикими и мучительными глазами и синевой под глазами, с руками худыми и узкими, с очень поджатыми и сухими губами, с осиной талией, черноволосая, во всем черном, – казалась она r serv . Александр Александрович ее явно боялся: был очень почтителен с нею; я помню, как, встав и размахивая перчатками, что-то она повелительно говорила ему, он же, встав, наклонив низко голову, ей внимал; и – робел. «Ну, пошла». И шурша черной, кажется шелковой, юбкой, пошла она к выходу; и А.А. за ней следовал, ей почтительно подавал пальто; было в ней что-то явно лиловое… Мое впечатление от Волоховой: слово «темное» с ней вязалось весьма; что-то было в ней – «темное». Мне она не понравилась».
Выходит – эпитет, уснащающий строки «Снежной маски» и «Фаины», не случаен…
Блок настойчиво окружал сухощавую и довольно капризную даму ярким романтическим ореолом. Она и падучая звезда, и комета, влачащая звездный шлейф, она и «раскольничья богородица с демоническим», она и инфернальная «женщина, отравленная красотой своей», сродни нервным, властным и загадочным женщинам Достоевского.
Блок применял к Н.Н.В. строку Аполлона Григорьева «…сама ты преданий полна» и убеждал ее, что она, дескать, сама не знает, какие подсознательно-стихийные силы таятся в ней.
И, миру дольнему подвластна,
Меж всех – не знаешь ты одна,
Каким раденьям ты причастна,
Какою верой крещена…

Если в «Снежной маске» женский образ, по существу, еще безличен, мифологизирован, выступает как некий символ стихийно-трагической страсти, то в «Фаине» уже обрисовывается портрет и возникает характер.
В октябре 1907 года, непосредственно перед тем как был создан цикл «Заклятие огнем и мраком», очень важный для понимания образа Фаины, Блок написал (и вскоре напечатал) лирическую прозу «Сказка о той, которая не поймет ее». Это фразистая стилизация в декадентском духе, не очень высокой художественной пробы, и она не может идти ни в какое сравнение со стихами. Но «Сказка» любопытна как попытка воссоздать демонический характер женщины, которая стала для поэта «волей, воздухом и огнем».
«Тонкие чары» этой «темной женщины» не дают поэту покоя: «И она принимала в его воображении образы страшные и влекущие: то казалась она ему змеей, и шелковые ее платья были тогда свистящею меж трав змеиной чешуею; то являлась она ему в венце из звезд и в тяжелом наряде, осыпанном звездами. И уже не знал он, где сон и где явь… Вся она была как беспокойная ночь, полная злых видений и темных помыслов».
Такая трактовка образа отчетливо прослеживается в «Фаине»: «Но в имени твоем – безмерность, и рыжий сумрак глаз твоих таит змеиную неверность и ночь преданий грозовых», «Вползи ко мне змеей ползучей, в глухую полночь оглуши, устами томными замучай, косою черной задуши», «Надо мною ты в синем своем покрывале, с исцеляющим жалом змея…», «Я узнаю в неверном свете переулка мою прекрасную змею…», «Ты только невозможным дразнишь, немыслимым томишь меня». И, наконец, слова, вложенные в уста самой Фаины: «Когда гляжу в глаза твои глазами узкими змеи и руку жму, любя, эй, берегись! Я – вся змея! Смотри: я миг была твоя, и бросила тебя!»
Но есть и другой, не менее существенный, аспект образа Фаины – воплощение свободы и удали национального русского женского характера.
«Одна Наталья Николаевна русская, со своей русской «случайностью», не знающая, откуда она, гордая, красивая и свободная. С мелкими рабскими привычками и огромной свободой…» – записывает Блок в апреле 1907 года. А в июне набрасывает стихотворение «Сырое лето. Я лежу…», примыкающее к циклу «Вольные мысли» (где тоже фигурирует «трагическая актриса» – Н.Н.Волохова). Здесь – прямое отражение реального обстоятельства: Блок читал известную книгу Августа Бебеля «Женщина и социализм», в которой доказывалось, что женщина в условиях капиталистического строя и буржуазного быта угнетена, подобно пролетарию, обречена на пусть домашнее, но рабство. Блок вступает в спор с Бебелем:
Ты говоришь, что угнетен рабочий?
Постой: весной я видел смельчака,
Рабочего, который смело на смерть
Пойдет, и с ним – друзья. И горны замолчат,
И остановятся работы разом
На фабриках. И жирный фабрикант
Поклонится рабочим в ноги. Стой!
Ты говоришь, что женщина – раба?
Я знаю женщину. В ее душе
Был сноп огня. В походке – ветер.
В глазах – два мира скорби и страстей.
И вся она была из легкой персти —
Дрожащая и гибкая. Так вот,
Профессор, четырех стихий союз
Был в ней одной. Она могла убить —
Могла и воскресить. А ну-ка, ты
Убей, да воскреси потом! Не можешь?
А женщина с рабочим могут.

Вот каков был диапазон поэтического представления Блока о Н.Н.В. – от беспечной баутты «бумажного бала» до мятежной соратницы поднявшегося на борьбу пролетария!
Черты свободной и удалой русской молодицы, роднящие образ Фаины с некрасовской женщиной, которая и «коня на скаку остановит», и «в горящую избу войдет», щедро рассыпаны в стихах Блока, вызванных к жизни увлечением Н.Н.В. Тут и «лебяжья поступь», и «открытый говор», и «цветистый хмель» женской красы под строгим платком монашенки, и «щемящие звуки» русской песни, и вообще – вся поэзия «вольной Руси».
Смотрю я – руки вскинула,
В широкий пляс пошла.
Цветами всех осыпала
И в песне изошла…

С ума сойду, сойду с ума,
Безумствуя, люблю,
Что вся ты – ночь, и вся ты – тьма,
И вся ты – во хмелю…

Далее героиня этого цикла возникает в образе «лихой солдатки», написанной уже совершенно некрасовской кистью:
В ней сила играющей крови,
Хоть смуглые щеки бледны.,
Тонки ее черные брови,
И строгие речи хмельны…

И сам герой преображается, проникаясь поэзией «вольной Руси»:
Ты знай про себя, что не хуже
Другого плясал бы – вон как!
Что мог бы стянуть и потуже
Свой золотом шитый кушак!
Что ростом и станом ты вышел
Статнее и краше других…

Наиболее полное воплощение национальный женский характер получил в творчестве Блока в образе другой Фаины – героини драматической поэмы «Песня Судьбы», которую он начал писать в апреле 1907 года.
О «Песне Судьбы» речь впереди. Здесь скажу только, что Блок думал о Волоховой, когда писал и эту Фаину, и писал для нее, хотел видеть ее в эффектной роли знаменитой каскадной певицы, «самой красивой дивы мира», родом из русских крестьянок раскольничьей веры.
Блок вдохнул в образ Фаины свои заветные мысли о русской национальной стихии, о судьбе России. Н.Н.В. в лучшем случае, вероятно, смогла бы сценически воплотить эту аллегорию. Но того груза, который Блок вознамерился возложить на ее плечи, выдержать ей было не по силам. Не была она ни кометой, ни раскольничьей богородицей, а просто умной, тонкой, интеллигентной женщиной, актрисой среднего дарования, не причастной никаким инфернальным раделиям.
Поистине Блок сочинил о ней сказку, понять которую она не могла, да и не хотела.

6

А реальная, повседневная, по-своему сложная, запутанная жизнь, не считаясь ни с какими мифами и аллегориями, увлекала живых людей по своему течению.
Как странны были речи маски!
Понятны ли тебе? – Бог весть!
Ты твердо знаешь: в книгах – сказки,
А в жизни – только проза есть.

Тут, наряду с Натальей Николаевной Волоховой, снова выступает на сцену Любовь Дмитриевна Блок со своими победами и поражениями, надеждами и досадами, со своей порушенной семейной жизнью. Блок мог бы сказать про «безумный год», проведенный «у шлейфа черного», стихами младшего своего собрата:
Две женщины, как отблеск ламп Светлана,
Горят и светят средь его тягот…

После разрыва с Андреем Белым Любовь Дмитриевна решительно отказывается от амплуа «функции» при муже, которое на деле оборачивалось «фикцией» личной жизни, и, как говорит в воспоминаниях, «уходит с головой в свое "человеческое существование"». В чем выражалось это по преимуществу, увидим дальше.
Впоследствии, пережив бурные взлёты и катастрофические крушения, Любовь Дмитриевна объясняла дело таким образом, что, оставшись с Блоком, она тем самым определила единый и окончательный «курс» своей жизни, «какой бы ни была видимость со стороны».
«Оставшись верной настоящей и трудной моей любви, я потом легко отдавала дань всем встречавшимся влюбленностям – это был уже не вопрос, курс был взят определенный, парус направлен, и «дрейф» в сторону не существен».
Объяснение удобное, но не убедительное, ибо «дрейфы» Любови Дмитриевны были столь часты и так далеко уводили ее в сторону, что ни о каком «определенном курсе» говорить не приходится.
В начале 1907 года, в хороводе закружившихся масок, Любовь Дмитриевна оказалась в трудном положении. Отношения с Андреем Белым оборвались обидно для ее самолюбия, а поведение Блока задевало ее еще сильней.
Свою растерянность и досаду она скрывала под наигранным весельем и несколько нервозной аффектацией (вообще говоря, ей несвойственной). О том, чего это ей стоило, говорят ее стихи, которые она стала писать в это время. Часть их сохранилась среди ее бумаг. Они обращены к Блоку и полны воспоминаний о якобы обретенном и вскоре потерянном счастье.
Зачем ты вызвал меня,
Из тьмы безвестности —
И бросил?
Зачем вознес меня
К вершинам вечности —
И бросил?
Зачем венчал меня
Короной звездной —
И бросил?
Зачем сковал судьбу
Кольцом железным —
И бросил?
Пусть так. Люблю тебя.
Люблю навек, хоть ты
И бросил.

Фигурирует в стихах Любови Дмитриевны и разлучница – Н.Н.В.: «Зачем в наш стройный круг ты ворвалась, комета?..»
Блок оценил эту неплохую строчку, поставив ее, наряду с великолепной «Кометой» Аполлона Григорьева, эпиграфом к сборнику «Земля в снегу».
Такова Dichtung. Какова же была Wahrheit?
Образовалось довольно сложное положение. Снова, как и в случае с Андреем Белым, переплелись судьбы трех людей. «На всем острове – только мы втроем, как-то странно относящиеся друг к другу, – все очень тесно», – пишет Блок матери. Случайный знакомый забрел как-то на Лахтинскую – сидели все трое, – и вот его впечатление: «Какая-то странная напряженность чувствовалась в воздухе. Все в комнате делалось и говорилось как-то через силу».
Внешним образом Любовь Дмитриевна «дружит» с Н.Н.В. Она – непременная участница общего хоровода, то (как мы уже знаем) великодушно тушуется перед соперницей, то, напротив, пытается вступить с ней в борьбу – при явном несоответствии сил.
О подробностях узнаем от все того же домашнего летописца – М.А.Бекетовой. Блок в чаду своего увлечения бескомпромиссен, даже «жесток». Правда, в семейном кругу он утверждает: «Влюбленность не есть любовь, я очень люблю Любу», но на деле резко отстраняется от нее. «Все это вполне откровенно и весело делается, но Любе говорится, например, на ее предложение поехать за границу: «С тобой не интересно». Каково все это ей переносить при ее любви, гордости, самолюбии, после всех ее опьяняющих триумфов». Однако «Люба ведет себя выше всяких похвал: бодра, не упрекает и не жалуется». Только замечает сокрушенно, хотя и не без кокетства: «Какая я рожа, до чего ж подурнела!»
Мать Блока целиком на ее стороне. Как раз в это время возникает и сразу же гаснет мысль о разводе. «Аля в восторге от Любы, боится их развода, считает, что она "ангел-хранитель"».
Главное, чем живет теперь Любовь Дмитриевна, – мечта о самоутверждении и эмансипации. Она вознамерилась «все создать сама», мечтает о карьере трагической актрисы и разучивает вслух стихи символистов, чем изрядно раздражает Блока, не находившего в ней актерского таланта. Впрочем, проходит немного времени – и она теряет «самоуверенность и победоносность» и думает уже не о сцене, а о скромной «мастерской дамских платьев».
Между тем все обернулось, как всегда, проще простого. Любовь Дмитриевна решила «отомстить». На ее горизонте появляется Георгий Иванович Чулков – не вполне бескорыстный «друг» Блока, вернее сказать – его постоянный в ту пору фактотум, спутник и собутыльник.
Нужно сказать, жизнь сыграла с Любовью Дмитриевной дурную шутку. Как сплошь и рядом случается, за большим и значительным неотступно следует его карикатурная тень. Сколь ни безмерно отягощал Андрей Белый чужое существование своими истерическими выходками, но это была личность по-настоящему крупная, блестящая, глубокая. А преемником его оказался человек внешний, типичный декадентский болтун, чьи претензии дерзновенно переступить через «мещанскую» мораль приобретали едва ли не пародийный характер. Однако именно Чулкову удалось легко добиться того, чего отчаянно и тщетно домогался Андрей Белый. Именно потому Белый так смертельно возненавидел Чулкова.
Новое увлечение Любови Дмитриевны, как и следовало ожидать, не осталось незамеченным, и уже 12 января 1907 года Евгений Иванов, возвращаясь в круг образов «Балаганчика», записывает в дневнике: «Чулков в роли Арлекина».
Впоследствии, в воспоминаниях, Любовь Дмитриевна охарактеризовала эту арлекинаду как «нетягостную любовную игру»: «О, все было – и слезы, и театральный мой приход к его жене, и сцена a la Dostoievsky. Но из этого ничего не получалось, так как трезвая NN в нашу игру не входила и с удивлением пережидала, когда мы проснемся, когда ее верный по существу муж сбросит маскарадную маску. Но мы безудержно летели в общем хороводе: «бег саней», «медвежья полость», «догоревшие хрустали», какой-то излюбленный всеми нами ресторанчик на островах, с его немыслимыми вульгарными «отдельными кабинетами» (это-то и было заманчиво!), и легкость, легкость, легкость…»
В семье Кублицких обсуждалась, конечно, и эта новость. Трогателен переданный М.А.Бекетовой отклик простодушного полковника, ненароком очутившегося среди наблюдателей «хоровода»: «Франц думает, что это надрыв».
По иронии судьбы «легкость» вульгарно разрешилась в день, который оказался знаменательным, – 20 января 1907 года. В этот день Блок получил из Москвы авторские экземпляры нового своего сборника «Нечаянная Радость», у Комиссаржевской шел «Балаганчик», а главное – в 5 часов утра от паралича сердца скончался Дмитрий Иванович Менделеев.
Через три дня состоялись грандиозные похороны. Всю дорогу до Волкова кладбища студенты несли металлический гроб на руках. На улицах, по которым двигалась процессия, средь бела дня горели фонари. На Технологическом институте были вывешены черные флаги. Впереди процессии плыла высоко поднятая таблица Периодической системы элементов…
«Нетягостная любовная игра» тем временем продолжалась. По неписаным законам декадентской моды Чулков не только не скрывал своей победы, но афишировал ее. В альманахе «Белые ночи» появился цикл его деревянных виршей «Месяц на ущербе», где нескромно рассказывалось о том, что произошло 20 января. Здесь был весь набор декадентских банальностей – и слияние Любви и Смерти, и сладостные томленья темных мук, и богорожденная мечта… Чулков не только беспардонно имитировал блоковскую интонацию, но и образ самого Блока легко угадывается в этих дурных стихах. Год спустя Чулков все же не решился перепечатать эти стихи в своем сборнике «Весною на Север».
Если столкновение с Андреем Белым на личной почве, при всей сдержанности Блока, бесспорно задело его душевно, то в данном случае он сумел отнестись к происшедшему иронически и с брезгливым высокомерием. Он даже не вступал по этому поводу ни в какие объяснения с Любовью Дмитриевной.
… А пока жизнь «у шлейфа черного» продолжалась и проходила через трудные испытания.
Труппа Комиссаржевской ранней весной уезжает в гастрольную поездку.
Вскоре и Любовь Дмитриевна, на этот раз одна, перебирается в Шахматово. Шлет оттуда Блоку нежные и любящие письма, – как будто ничего и не произошло. Сообщает, как тихим вечером поет в кустах зорянка, и вспоминает: «Стояла на балконе, и так близки, так живы были наши поцелуи в такие вечера, а потом, когда мы затихали в моей комнате, зорянка продолжала свою милую, одну и ту же, без конца песню, так громко, под окном. У меня дыханье захватило, когда все это ожило, и если ты не помнишь, не любишь это теперь, вспомнишь и полюбишь потом, непременно».
Он отвечает: «Ты важна мне и необходима необычайно; точно так же Н.Н. – конечно, совершенно по-другому. В вас обеих – роковое для меня. Если тебе это больно – ничего, так надо. Свою руководимость, и незапятнанность, несмотря ни на что, я знаю, знаю свою ответственность и веселый долг. Хорошо, что вы обе так относитесь друг к другу теперь, как относитесь… и не преуменьшай этого ни для себя, ни для меня. Помни, что ты для меня необходима, я твердо это знаю».
Неприятное, сказать по правде, письмо. Все та же декадентская игра в демонизм и самолюбование, все те же преследовавшие Блока двойственность и нерешительность, которые он хотел победить – и еще не умел этого сделать. Что значит: «знаю свою ответственность и веселый долг»? Пока это пустые слова. Но уже недалеко время, когда Блок заговорит по-другому.
Вслед за письмом он посылает Любови Дмитриевне стихотворение «Ты отошла, и я в пустыне…». В нем есть второй план, arri re-pens e.
О том, что было, не жалея,
Твою я понял высоту:
Да. Ты – родная Галилея
Мне – невоскресшему Христу.

И пусть другой тебя ласкает,
Пусть множит дикую молву…

Семантика зашифрована: «отошла» можно понимать и как «бросила», «дикая молва» – пересуды по поводу «дрейфа» Любови Дмитриевны.
«Я думаю, что тебе будет приятно вот это стихотворение, которое, в сущности, исчерпывает все, что я могу написать тебе», – приписывает Блок. Она ответила, что стихи ей нравятся, но притворилась, будто ей непонятно, что означает «И пусть другой тебя ласкает»: «Надо бы переделать».
Пришла осень. Вернулась Н.Н.В. «Закулисная жизнь прекратилась», – сообщает Блок матери. Однако возобновились и ежедневные встречи, и поездки по ночным ресторанам, и посещения концертов. Они и сами оба выступают в концерте, в другой раз читают по ролям «Незнакомку» в Новом театре (она – Незнакомка, он – Голубой). Она присылает ему на день рождения белые лилии, не пускает его играть в лото и пить…
В конце ноября выясняется: Мейерхольд набирает труппу для весенних и летних гастролей в западных городах и на Кавказе. В труппу зачисляют и Любовь Дмитриевну, – исполнилась ее давняя и заветная мечта. Блок подумывает – не присоединиться ли и ему. Волохова решительно против: недостойно поэта ездить за актерами!
Он обиделся, – это была их первая открытая размолвка.
В дальнейшем отношения все более осложнялись. Дело неотвратимо шло к концу.
К первым числам февраля 1908 года относится обращенное к Волоховой стихотворение «Она пришла с мороза…». В конце февраля Н.Н.В. еще записывает на блоковском экземпляре «Снежной маски»: «Радостно принимаю эту необычайную книгу, радостно и со страхом – так много в ней красоты, пророчества, смерти. Жду подвига. Наталия».
А через несколько дней все меняется – и как круто!
Первого марта Н.Н.В. уезжает в Москву. Блок на следующий день «был пьян до бесчувствия», о чем и пометил в записной книжке. Еще через день он появляется в Москве. И здесь, в гостиничном номере, всю ночь напролет между ними происходит решительное, по-видимому, очень нервное и напрасное объяснение. Памятником этой встречи остался один из лирических шедевров Блока.
Я помню длительные муки!
Ночь догорала за окном.
Ее заломленные руки
Чуть брезжили в луче дневном.

Вся жизнь, ненужно изжитая,
Пытала, унижала, жгла;
А там, как призрак возрастая,
День обозначил купола;

И под окошком участились
Прохожих быстрые шаги;
И в серых лужах расходились
Под каплями дождя – круги;

И утро длилось, длилось, длилось…
И праздный тяготил вопрос;
И ничего не разрешилось
Весенним ливнем бурных слез.

Стихотворение долго обрабатывалось и исправлялось. В первоначальном, мартовском, наброске есть такие детали:
Я помню – вся ты, вся поникнув,
В углу дивана замерла,
И я хотел, безумно вскрикнув,
[Тебя убить. И не убил.]

И ничего не разрешилось… Бурный роман со Снежной Девой иссяк, неприметно испарился, как подтаявшая снежная лужица.
Люба была далеко, в гастрольной поездке, писала редко, и загадочно.
Блок остался один. «Я как-то радуюсь своему одинокому и свободному житью», – пишет он матери.
Через некоторое время Н.Н.В. появилась в Петербурге. Они встретились – уже холодно и отчужденно. «Наталья Николаевна уехала давно, я даже не простился с ней». Накануне он записал: «Не было любви, была влюбленность».
Конец влюбленности был воспринят как освобождение;
И те же ласки, те же речи,
Постылый трепет жадных уст,
И примелькавшиеся плечи…
Нет! Мир бесстрастен, чист и пуст!

И, наполняя грудь весельем,
С вершины самых снежных скал
Я шлю лавину тем ущельям,
Где я любил и целовал…

… Прошло двенадцать лет (опять двенадцать, как и в случае с К.М.С). За эти годы Н.Н.В. скрылась с горизонта: уехала в провинцию, вышла замуж, родила и потеряла ребенка, подолгу не играла, потом жила в Москве, с Блоком не встречалась и стихов его якобы почти не читала.
В мае 1920 года она, поблекшая и постаревшая, увидела тоже постаревшего и усталого Блока на утреннем спектакле в театре Незлобина, где служила. Подошла к нему, он молчаливо склонился к ее руке. Условились встретиться в следующем антракте. Но когда дали свет, Блока в зале уже не было: он ушел посреди действия. Говорить ему с нею было не о чем.
А она в это время будто бы еще не знала его стихов, которыми он в 1908 году сказал о ней свое последнее слово, нужно признать – суровое слово. Сперва шли воспоминания о страстных встречах, глухих улицах, удалых лихачах, потом – следовал горький итог:
Так – сведены с ума мгновеньем —
Мы отдавались вновь и вновь,
Гордясь своим уничтоженьем,
Твоим превратностям, любовь!

Теперь, когда мне звезды ближе,
Чем та неистовая ночь,
Когда еще безмерно ниже
Ты пала, униженья дочь,

Когда один с самим собою
Я проклинаю каждый день, —
Теперь проходит предо мною
Твоя развенчанная тень…

С благоволеньем? Иль с укором?
Иль ненавидя, мстя, скорбя?
Иль хочешь быть мне приговором? —
Не знаю: я забыл тебя.

Но какова же сила поэзии! Современники заметили, что, как только Блок «забыл», Снежная Дева, Фаина, «раскольница с демоническим» сразу утратила все, чем щедро наградило ее воображение поэта. Осталась просто хорошенькая брюнетка.
Так улетучилась еще одна иллюзия, потерпела крах еще одна попытка обрести «земное счастье». Но Блок и не жалел об этом: «Чем хуже жизнь, тем лучше можно творить…»
Вместе с концом Снежной Девы в жизни Блока кончилось все, что шло одновременно и от декадентского демонизма и от «легкого веселья».
Лиловый сумрак рассеялся, растаял – и в беспощадном свете белого дня перед нами все резче проступает по-дантовски строгое лицо сурового, требовательного, готового к житейским битвам трагического Блока. Поэт уже вышел на широко открытый простор действительной жизни – бесконечно трудной, беспредельно желанной.
О, весна, без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!..

И смотрю, и вражду измеряю,
Ненавидя, кляня и любя:
За мученья, за гибель – я знаю —
Все равно: принимаю тебя!

Эта страстно-трагическая нота ворвалась в темную музыку «Фаины». И как знаменательно, что в январе 1908 года, уже в предощущении разрыва с Н.Н.В., Блок пишет матери: «Чем холоднее и злее эта неудающаяся «личная» жизнь (но ведь она никому не удается теперь), тем глубже и шире мои идейные планы и намеренья. У меня их столько, что руки иногда опускаются – столько надо сделать…» Он и приступил к делу.
Назад: НЕРАЗБЕРИХА
Дальше: ГЛАВА СЕДЬМАЯ ПОЛЕМИКА