ВСТУПЛЕНИЕ
ПЕТЕРБУРГ В 1880 году
1
На самом краю России – там, где плоская земля в колеблющемся тумане неприметно сходит в плоскодонное холодное море, на зыбкой болотистой почве, под низким белесым небом трудно дышал, тяжко ворочался и медленно затихал к ночи большой город.
В 1880 году население Петербурга перешло за восемьсот пятьдесят тысяч.
Город был наводнен извозчиками. В потоке затрапезных ванек мелькали резвые лихачи, щегольские экипажи, тяжелые кареты. По нескольким линиям – по Невскому, по Садовой, на Васильевский остров, на Выборгскую сторону – по рельсам неторопливо бегала конка: упряжка в две лошади, большой фонарь спереди, узенькая лестница винтом на открытый империал. Проезд в вагончике стоил пятак, наверху, на вольном воздухе, – три копейки. Как ни медлительна была конка, а все же случались дорожные происшествия. В назидание зевакам в журнале помещается картинка: «Раздавили!..» – дородный мужчина в богатой шубе лежит на снегу, и озабоченно спешит к нему городовой в кепи и башлыке.
Белым, раскаленным светом, потрескивая, светили газовые фонари. Подальше от центра – подслеповато мигали керосиновые. На наплавном Дворцовом мосту уже ослепительно сияли свечи Яблочкова.
В городе много и беспорядочно строили. Бок о бок со стройным чертогом Александринского театра только что возвели пятиэтажную махину в петушином «русском стиле».
Впрочем, Петербургская сторона и большая часть Васильевского острова все еще оставались необжитыми: пустыри, овраги, огороды, одиноко стоящие домишки позади чахлых палисадников.
Все теснее охватывало город кольцо фабричных труб. Они вырастали за всеми заставами – за Нарвской, за Невской, за Московской, поднимались за Большой Невкой.
Рабочий день на фабриках и заводах длился четырнадцать часов – с пяти утра до восьми вечера, с коротким перерывом на обед.
Пришедшие в столицу на заработки крестьяне и мастеровые, кухарки и прачки, всякая бездомная гольтепа – многоликий и горластый люд, готовый на любую работу и на любое темное дело, – от зари до зари толпились, божились и бранились у засаленных столов Обжорного ряда, что обдавал прохожих жаром и вонью возле Никольского рынка.
Герои романов Достоевского попадались на каждом шагу.
«Нива» – иллюстрированный журнал для семейного чтения – собрала (неслыханное дело!) пятьдесят пять тысяч подписчиков – больше, чем все остальные русские журналы вместе. Серьезные люди почитывали в либеральном тогда «Новом времени» фельетоны «Незнакомка» – резкого на язык Суворина Алексея Сергеича.
Появились новые журналы – «Электричество» и «Воздухоплаватель».
В Соляном городке открылась электротехническая выставка. Дамы и господа рассматривали чудеса XIX века – телеграфные и телефонные аппараты, фонограф, «электрическую пушку».
Успехом пользовались публичные чтения с туманными картинами. Молодой физик Хвольсон читал о магнетизме.
Артиллерийский офицер Пироцкий на углу Болотной улицы и Дегтярного переулка успешно провел первый в мире опыт движения вагона по рельсам при помощи электрического тока. (Трамвай в Петербурге пошел, однако, только спустя двадцать семь лет.) Другой офицер, Можайский, разработал проект аэроплана, а подпольщик Кибальчич составил схему реактивного летательного аппарата. Через год Кибальчича казнили за участие в цареубийстве, а проект его погребли в жандармском архиве.
В Томске заложили здание нового университета. А на выборах в Академии наук забаллотировали Менделеева, который только что выпустил поразившую научный мир книгу «О сопротивлении жидкостей и воздухоплавании», – и со всех концов России шел к ученому поток телеграмм, полных сочувствия и негодования.
Восхищение вызывали технические новинки – спальные вагоны Пульмана, «электрические свечи-тушилки» (дорогая игрушка – три целковых за штуку!) или приятный пустячок – миниатюрные фотопортреты для ношения на брелке.
Оживленно обсуждали задуманную экспедицию к Северному полюсу на воздушном шаре. Крупп изготовил колоссальную пушку. Прорыли и торжественно открыли Сен-Готардский тоннель.
Да и Россия кое-чем могла похвалиться. Построили гигантский железнодорожный мост через Волгу, возле Сызрани. Петербуржцы не могли налюбоваться новым Александровским мостом через Неву.
К слову, о Неве… Модным зимним развлечением стали прогулки по невскому льду на креслах. Кресло на двоих – сидят кавалер с дамой, а везет добрый молодец в тулупчике и на коньках. Тут же лапландцы в меховых одеяниях катают на оленях детей и взрослых.
Развлечений вообще хватало. В Большом и в Мариинском шли в пышных декорациях громоздкие оперы – «Нерон», «Царица Савская», «Риенци», «Аида». В Дворянском собрании – симфонические концерты. Высший свет пропадал на французских спектаклях и на балетах. Людей попроще соблазняли веселым водевилем «Заварила кашу – расхлебывай» или «Радугой первой любви».
Зрелища – на любой вкус. В цирке Чинизелли – умные лошади, прелестные наездницы, уморительные клоуны. Ну, а кто охотник до скоромного – пусть идет в «Пале де Кристаль», где поет и танцует шикозная мадам Дали, а если не боится скандала, то и в злачный «Орфеум», что у Симеоновского моста.
Летом открылся «воксал» в Озерках. Поросшие сосняком берега Суздальских озер быстро застраивались дачами. Дельцы учуяли выгоду – образовалось товарищество на паях, соорудили театр, концертный и танцевальный залы, ресторан, башню, с которой открывалась панорама Петербурга. Скромные Озерки стали соперничать с прославленным Павловским вокзалом… Когда здесь, через четверть века, медленно проходила Незнакомка, от всего этого великолепия остались одни воспоминания.
А в газетах писали, что слишком много народу в столице помирает, примерно по пятьсот душ в неделю, и все больше от чахотки и желудочно-кишечных заболеваний. Это – не считая самоубийств, которые все учащались.
Мельком упоминали о голодающих губерниях. Несколько подробнее – о том, как черногорцы воюют с турками. Еще подробнее – о пожаре барок на Неве и о том, что в жаркие дни Сенная площадь с Вяземской лаврой, приютом босяков, превращается в зловонную клоаку.
На Большой Морской в назначенные часы истово свершался светский променад, и монументальные сановники, а часом и холеные великие князья наблюдали за ним из застекленной веранды Яхт-клуба – самого влиятельного заведения во всей империи Российской.
В газетах – множество объявлений.
Врачи пользуют от секретных болезней.
Рекламируется «целебное мальц-экстрактное пиво».
Демонстрируются дамские туалеты: талия в рюмочку, турнюры, трены, рюши, оборки.
Последний крик моды – резиновые пальто «Макинтош».
Вышли в свет сборники стихов Случевского и Буренина. Анонсируются «Недопетые песни» какого-то Часкова.
«Пятьсот штук канареек только что привезены из Калуги, отлично поют днем и при огне…»
«Мемуары пишет по рассказам ветеранов молодой человек, обладающий литературным слогом…»
«Молодая экономка ищет места к одинокому пожилому господину…»
«Все средства истощены. Две слушательницы Высших женских курсов ищут каких бы то ни было занятий…»
Суетная, мелочная, примелькавшаяся жизнь.
Прошло одно – идет другое,
Проходит пестрый ряд картин…
2
И вместе с тем было страшно тревожно. Никто не мог избавиться от ощущения: что-то должно случиться, и очень скоро – со дня на день.
В разговорах, в печати все чаще мелькали зловещие словечки: крамола, нигилист, подпольщик, прокламация, подкоп, динамит, бомба, покушение…
Обыватели косились на взявших силу молодых людей в очках и с пледами, на строгих девиц в аккуратных тальмочках. Это была та самая молодежь, о которой Тургенев, тоже воспользовавшись модным словом, сказал, что она «заряжена электричеством, как лейденская банка».
Наступило время великой смуты и всеобщего потрясения.
Двадцать шестого августа 1879 года Народная Воля вынесла смертный приговор царю. Первого марта 1881 года приговор был приведен в исполнение. На эти полтора года пришелся самый высокий подъем революционно-террористической волны и жесточайших ответных репрессий царизма.
В ноябре 1879 года народовольцы попытались взорвать царский поезд, – дело сорвалось. Пятого февраля 1880-го Россию потряс взрыв в Зимнем дворце. Александр II уцелел чудом. Степану Халтурину удалось скрыться.
Динамитчики в царском дворце – такого еще не бывало… Придворные и сановно-бюрократические круги впали в смятение. С перепугу решено было взять курс на либерализацию. Учредили Верховную распорядительную комиссию по охранению государственного порядка и общественного спокойствия. Был призван Лорис-Меликов и облечен полномочиями диктатора. Он намерен был действовать в примирительном духе, и намеченную им программу уже успели окрестить «диктатурой сердца».
Прошла всего неделя – в Лориса стрелял Ипполит Млодецкий. Промахнулся – и через два дня был повешен.
В таких чрезвычайных, ни с чем не сообразных обстоятельствах 19 февраля кое-как отпраздновали двадцатипятилетие царствования Александра. Собственно было все, что полагалось, – парад гвардии, прием в Зимнем, толпа на Дворцовой площади, иллюминация. Только не было замечено и тени энтузиазма.
Весь 1880 год, изо дня в день, по всей стране происходят обыски, аресты, политические процессы и казни. Судят и сразу же вешают или шлют на каторгу террористов, экспроприаторов, пропагандистов, подпольных типографщиков… И все же справиться с крамолой власти были не в состоянии. И министры и жандармы потеряли голову.
Царь в общих чертах одобрил мысль Лорис-Меликова о созыве представителей от земства и городов, но окончательно утвердить проект все никак не решался. Он отчаялся, опустился, устал, – устал от охватившего его чувства безвыходности, от семейных неурядиц, от не отпускавшего страха смерти.
Исхудавший, сгорбленный, задыхающийся, крашеный, с остекленевшими глазами любострастный старик, он был занят только улаживанием последствий своего скандального брака с Екатериной Долгорукой.
После первого, каракозовского, выстрела 1866 года было еще четыре покушения. В апреле 1879 года его чуть было не застрелил Соловьев, – бог снова спас. Но взрыв в Зимнем уже не оставлял никакой надежды. Петля затягивалась.
Несмотря на полицейские расправы, провокации и частые провалы, Народная Воля во главе с Андреем Желябовым готовит новое решительное покушение. План разработан до мельчайших подробностей. Изучены маршруты царских проездов по городу. Ведется подкоп на Малой Садовой. На иной случай подготовлены бомбометатели. Александр обложен со всех сторон.
Прошло несколько месяцев – и
… грянул взрыв
С Екатеринина канала,
Россию облаком покрыв,
Все издалека предвещало,
Что час свершится роковой,
Что выпадет такая карта…
И этот века час дневной —
Последний – назван первым марта.
ПУШКИНСКИЙ ПРАЗДНИК
В разгар всего этого неустройства, разброда и тревожной настороженности в начале июня 1880 года Россия поминала и чествовала Пушкина – через сорок три года после его гибели.
Еще в 1871 году было решено соорудить в Москве народным иждивением первый памятник тому, кто стал первой любовью России. Пока собирали по подписке деньги, пока дважды проводился конкурс, пока отливали монумент по проекту Опекушина, подошел 1880 год.
Казалось бы, властям в это время было не до Пушкина. Но Лорис-Меликов рассудил иначе: авось широкое празднование памяти поэта хотя бы отчасти и на время отвлечет внимание общества от политики, хотя бы несколько разрядит сгустившуюся атмосферу. Поэтому даже траур, объявленный по случаю кончины императрицы, лишь на несколько дней отсрочил пушкинские торжества.
Они начались 6 июня, в пасмурный, ветреный день, заупокойной литургией в Страстном монастыре. К часу дня участники церемонии перешли на площадь, где высился окутанный белым покрывалом монумент в окружении национальных флагов, венков и гирлянд.
Народу собралось несколько тысяч. На первом плане расположилась чистая публика, простой народ оттеснили подальше. На почетных местах – дети и внуки Пушкина, а позади них – ветхий старец, служивший у поэта в камердинерах.
Под звуки гимна и крики «ура» покрывало упало – и Пушкин, задумчиво склонив бронзовую голову, навсегда встал над Москвой.
В эту минуту показалось солнце. Двинулись депутации с венками. Их было много – от всех университетов, от московского дворянства, от театров, газет и журналов, от городских больниц, от присяжных поверенных, от общества приказчиков и кружка хорового пения… Замыкала шествие «трактирная депутация».
Потом пошли торжественные заседания в университете и в Обществе любителей российской словесности, парадные обеды и литературно-музыкальные вечера. Много было во всем этом казенщины, наигранного благодушия и либерального празднословия, застольного витийства, музыки и аплодисментов, звона ножей, вилок и бокалов.
И все же эти пушкинские дни стали большим общественным событием.
Впервые Россия открыто чествовала не самодержца, не полководца, не сановника, но человека частного, который только и делал, что сочинял стихи и повести.
За сорок три года перед тем некрология Пушкина – несколько строк в траурной рамке, написанные Владимиром Одоевским, – вызвала бурю возмущения властей предержащих. «К чему эта публикация о Пушкине? – выговаривало разгневанное начальство редактору газеты. – Что это за черная рамка вокруг известия о кончине человека не чиновного, не занимавшего никакого положения на государственной службе? Ну, да это еще куда бы ни шло! Но что за выражения! «Солнце поэзии»!! Помилуйте, за что такая честь? «Пушкин скончался… в середине своего великого поприща»! Какое это такое поприще?.. Разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж?! Писать стишки не значит еще… проходить великое поприще!»
За миновавшие с тех пор без малого полвека русской жизни положение изменилось в корне. На авансцене праздника подвизались дураковатый принц Ольденбургский, представлявший особу царя, и министр народного просвещения Сабуров – холодный, лощеный чиновник, которому через полгода петербургский студент Подбельский публично даст пощечину.
И тем не менее, несмотря на официальный характер церемонии, она приобрела значение народного торжества, хотя народ непосредственно в происходящем и не участвовал. На эту сторону дела сразу же обратили внимание демократы. «Ставя памятник Пушкину, – писал Н.В.Шелгунов, – мы, так сказать, возвели идею о значении печати в общее сознание и укрепили ее всенародно, официально, гражданским актом».
На торжество собрались писатели. Из Парижа приехал Тургенев. Явились Достоевский, Писемский, Островский, Григорович, Полонский, Майков, Плещеев.
Присутствовал, но держался особняком раздраженный Фет. В мракобесном ослеплении он увидел в празднике апофеоз ненавистного ему нигилизма и разразился стихами, которые, восхваляя Пушкина, прозвучали как написанные «против праздника», – так что и огласить их публично было бы неуместно.
От участия в торжестве уклонились Гончаров, Щедрин и Толстой. Тургенев съездил в Ясную Поляну, чтобы уговорить Толстого, но тот заявил, что всякие публичные церемонии – это один грех и пустословие.
Героем первых дней праздника стал бесспорно Тургенев. Каждое его появление, каждое упоминание его имени вызывали восторг, овацию, приветственные крики, общее вставание… Седовласый гигант в парижском фраке и плисовых сапогах (подагра замучила!), с барственной повадкой, легко и уверенно играл как бы предложенную ему публикой роль кровного наследника Пушкина.
Признанное лидерство Тургенева означало, что поле боя на сей раз осталось за либералами. Демократы держались в стороне, а ретроградов оттерли. Взбешенный Катков прорвался с речью на одном из банкетов – и тут-то произошла знаменательная сцена. Катков вдруг заговорил о необходимости примирения враждующих общественных сил «под сенью памятника Пушкину» и, закончив, широким жестом протянул бокал Тургеневу. Тот прикрыл свой бокал ладонью. Либеральный «Голос» писал по этому поводу: «Тяжелое впечатление производит человек, переживающий свою казнь и думающий затрапезной речью искупить предательство двадцати лет».
Но все карты смешало выступление Достоевского.
Это произошло в последний день праздника – 8 июня, в зале Дворянского собрания, нынешнем Колонном зале.
Присутствовала «вся Москва» – просвещенные купцы, знаменитые адвокаты, актеры, писатели во фраках и белых галстуках, генералитет, ослепительные дамы. Между колоннами и на хорах теснилась студенческая молодежь.
Достоевский взошел на кафедру – маленький, невзрачный, угрюмый, с землисто-бледным лицом и бездонными, мрачно сияющими глазами, в мешковатом фраке. Его встретили сдержанными аплодисментами.
Он читал по тетрадке. Начал тихо и сбивчиво, но через пять минут «завладел всеми сердцами и душами» (как говорит слушавший его Глеб Успенский). Сошел с кафедры при гробовом молчании зала…
И вдруг разразилась буря – гул, топот, какие-то выкрики и взвизги. Все вскочили с мест, ринулись к эстраде, кто-то плакал в голос, кто-то обнимался, какой-то молодой человек от избытка чувств упал в обморок. Очевидцы утверждают, что никогда, ни раньше, ни позже, не происходило ничего подобного. Сам Достоевский писал жене, что «зала была как в истерике».
Тургенев, заключая Достоевского в мощные объятия, восклицал: «Вы гений, вы более, чем гений!» Иван Аксаков, присяжный московский оратор, возглашая: «Гениальная речь… Событие в нашей литературе…», отказался от предоставленного ему слова.
Возбужденные дамы пробились на эстраду с громадным лавровым венком и целовали Достоевскому руки…
В тот же день на заключительном концерте Достоевский с мрачным вдохновением прочитал пушкинского «Пророка». Страхов запомнил его таким: «Истощенное маленькое тело, охваченное напряжением. Правая рука, судорожно вытянутая вниз, очевидно удерживалась от напрашивающегося жеста; голос был усиливаем до крика…»
Успех оглушил Достоевского, – он же не был избалован знаками внимания, как Тургенев.
Вернувшись в гостиницу, с пылающей головой, наспех, сбиваясь и перечеркивая написанное, он поделился с женой впечатлениями этого лучшего своего дня. В письме есть поразительная фраза: «Согласись, Аня, что для этого можно было остаться: это залоги будущего, залоги всего, если я даже умру…»
Он умер через полгода. Пушкинская речь была его прощанием с Россией, осталась его завещанием и пророчеством.
Главное из того, во что верил и к чему звал Достоевский, история опровергла. К его призыву: «Смирись, гордый человек!» – Россия не прислушалась. Новое поколение воспитывало в себе не смирение и покорность, а энергию, волю и страсть.
Достоевский революции не принимал. Но то, что он сказал в своей прощальной речи о всемирной отзывчивости нашего национального гения, о русском типе скитальца, откликающегося на всякое чужое горе и страдание и ищущего всечеловеческого счастья, о долге интеллигенции перед народом, – глубоко запало в русскую мысль, стало заповедью для русской литературы и отозвалось в замыслах и всемирно-исторических свершениях русской революции, поведшей за собою угнетенных всей Земли.
После речи Достоевского прошло сорок лет, когда один из его духовных сынов, великий русский поэт, призвавший всем телом, всем сердцем, всем сознанием слушать Октябрьскую революцию, сказал свое прощальное слово – и тоже о Пушкине, и тоже за полгода до смерти.
Восьмое июня 1880 года и одиннадцатое февраля 1921 года – даты, в истории нашей литературы соединенные как бы громадной дугой радуги. Имя радуги: Пушкин.
НАЧАЛО
В 1880 году еще дотягивали свой век люди, хорошо знавшие Пушкина лично. Совсем немного не дожили до пушкинского праздника Федор Глинка и княгиня Елизавета Ксаверьевна Воронцова. Пережили праздник Алексей Вульф, Александра Осиповна Смирнова («черноокая Россети»), канцлер А.М.Горчаков – последний лицеист пушкинского выпуска, Евпраксия Вревская (пушкинская Зизи), Вера Федоровна Вяземская, вдова Дельвига – Софья Михайловна, журналист Краевский, помогавший Пушкину в издании «Современника».
Находилась в это время в Петербурге и семидесятидвухлетняя Александра Николаевна Карелина, которая с самим Пушкиным, кажется, не встречалась, но в молодые годы принадлежала к кругу его ближайших друзей и знакомых.
Когда-то ее в семье звали Сашенькой, а подруги по петербургскому пансиону мадам Шрёттер – Александриной.
До нас дошли письма к Сашеньке Семеновой от ее ближайшей пансионской подруги – Софьи Михайловны Салтыковой (потом – Дельвиг, а еще позже – Баратынской). Письма посылались в 1824 – 1837 годах из Петербурга в далекий Оренбург, где служил родитель Сашеньки – отставной гвардейский офицер. Один из героев переписки – задушевный пушкинский приятель Петр Александрович Плетнев, – он преподавал девицам в пансионе русскую словесность. (Сдается, что обе были немного влюблены в него.) В письмах мелькают имена Пушкина, Дельвига, Баратынского, Рылеева, Бестужева, подробно рассказывается о встречах с другими будущими декабристами – Якушкиным, Кюхельбекером, Петром Каховским.
Сонечка пересылает Сашеньке полученный через Дельвига и Плетнева автограф Пушкина – несколько листочков с отрывками из «Онегина»: «Сохрани их, – это драгоценность… и только мы четверо знаем эти стихи».
Сашенька и сама переписывается с Плетневым. Тот шлет ей книги с лестными надписями. В Оренбурге она встречается с лицейским товарищем Пушкина Владимиром Вольховским, хорошо знакома с другим добрым приятелем поэта – И.Е.Великопольским. Анна Петровна Керн изъявляет ей свои сердечные симпатии в своеручных приписках к посланиям Сонечки.
Сашенька была девицей образованной и с характером. В Оренбурге она зачитывается Юнгом-Штиллингом, штудирует «Историю» Карамзина, углубляется в Шекспира и Шиллера, критикует «Евгения Онегина» (в четвертой и пятой главах нашла «слабые места»), сама сочиняет нечто «о языке киргизов». Плетнев находит в ней «что-то особенное»: «Она, как Орфей, одушевляет самые камни…»
Романтизм диктовал свои законы – и скучный Оренбург в воображении петербургских друзей Сашеньки преображался в заповедный край «роскошного Востока». Дельвиг, посылая ей альманах «Северные цветы на 1827 год», надписывает на книге изящный мадригал:
От вас бы нам, с краев Востока,
Ждать должно песен и цветов:
В соседстве вашем дух пророка
Волшебной свежестью стихов
Живит поклонников Корана;
Близ вас поют певцы Ирана,
Гафиз и Сади – соловьи!
Но вы, упорствуя, молчите, —
Так в наказание примите
Цветы замерзшие мои.
Сонечка зовет Сашеньку Заремой, а Дельвиг – Девой гор. В наружности ее, в самом деле, было «что-то черкесское». На дошедшем до нас дагерротипе (по-видимому, уже сороковых годов) запечатлено тонкое лицо несколько цыганского типа со следами неординарной красоты.
В 1824 году Сашенька Семенова встретила молодого петербуржца – артиллерийского офицера Григория Силыча Карелина, служившего при Аракчееве, неосторожно посмеявшегося над своим шефом и немедленно высланного им в Оренбург, в гарнизонную службу под секретный надзор. Вскоре молодые люди поженились.
Карелин был во всех отношениях личностью замечательной, хотя и со странностями. По отзывам знавших его, это был человек железного здоровья, громадной энергии, неистощимой веселости, «бесконечно умный», глубоко образованный, красноречивый и ко всему прочему – неисправимый либерал. Нрава он был горячего и не очень умел ладить с начальством.
В семье Григорий Силыч бывал редко. С юных лет погруженный в изучение природы, он самоучкой стал выдающимся натуралистом – зоологом, ботаником, палеонтологом, энтомологом. Бродяга по призванию, он всю жизнь провел в далеких и трудных экспедициях по неразведанным районам Сибири, Алтая и Средней Азии. В своих путешествиях, полных увлекательных приключений, он собрал коллекции, которые специалисты именуют «колоссальными». В 1852 году Григорий Силыч вовсе отделился от семьи и застрял в глухом городишке Гурьеве, где и умер в одиночестве двадцать лет спустя. За два года перед тем пожар истребил подготовленные Карелиным одиннадцать томов описания его путешествий. Немногие сохранившиеся письма его замечательны по слогу – необыкновенно живому, свободному.
Александре Николаевне, как видим, выпала на долю нелегкая семейная жизнь. В 1842 году она покинула Оренбург, поселилась в благоприобретенном подмосковном именьице Трубицыно и своими руками подняла четырех дочерей.
Она слыла женщиной властной и суровой, но с годами характер ее смягчился. До глубокой старости она жила сентиментально-романтическими воспоминаниями – наизусть помнила державинские оды, перечитывала немецких, французских и русских поэтов, всему предпочитая Шиллера, Ламартина и Жуковского.
В семидесятые годы Александра Николаевна подолгу гостила в Петербурге у младшей дочери, Елизаветы Григорьевны, бывшей замужем за профессором-ботаником Андреем Николаевичем Бекетовым.
В 1876-1883 годах Бекетов был ректором Петербургского университета. Человек он был общительный, любил молодежь, у него самого нечопорно выросли четыре дочери.
В поместительном ректорском доме, что и поныне стоит на набережной Невы рядом с главным зданием университета – бывшими петровскими Двенадцатью коллегиями, – по субботам бывало шумно. Собиралось до ста человек студентов, кое-кто из профессоров, барышни и дамы.
Внизу, у ректора, толковали о важных материях – о науке, о политике, а наверху, в белой зале и гостиной, веселилась молодежь – играли в petits jeux, музицировали, пели, танцевали, ставили живые картины, даже разыгрывали пьески, потом пили чай с бутербродами и домашним вареньем. Вино и ужин были ректору не по карману.
В один из таких субботних вечеров, 15 ноября 1880 года, третья из сестер Бекетовых, Александра Андреевна, выданная за молодого ученого-юриста Блока, почувствовала приближение родов. Веселившаяся молодежь и не подозревала о том, что происходило рядом, за стеной, в одной из спален верхнего этажа, выходившей окнами на университетский двор.
К утру родился мальчик. Младенца приняла на руки Александра Николаевна Карелина.
Один из последних отсветов пушкинской эпохи блеснул над колыбелью Александра Блока.