Книга: Гамаюн. Жизнь Александра Блока.
Назад: ГОРИЗОНТ В ОГНЕ
Дальше: ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ДЕБЮТ

ВЕЛИКОЕ ПЛАМЯ ЛЮБВИ

1

Сочинение Владимира Соловьева «О смысле любви», по заверению Андрея Белого, «наиболее объясняло искания осуществить соловьевство как жизненный путь».
Суть соловьевской метафизики любви, коротко говоря, сводится к следующему. «Высшее идеальное единство», составляющее цель и смысл жизни, осуществляется в любви, которая вносит в материальный мир истинную человечность. В любви – наиболее полное проявление индивидуальности, залог цельности человеческой личности, торжество над смертью, мистическая «вечная жизнь».
Смерть и Время царят на земле, —
Ты владыками их не зови;
Все, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.

Это – лучшее, что Соловьев сказал в стихах.
И тут выясняется наиболее важное для понимания юношеских фантазий Блока обстоятельство. Смысл любви, разъяснял Соловьев, заключается в признании за другим существом «абсолютного, безусловного и бесконечного значения». Соловьев тут же оговаривается, что «было бы столь же нелепо, сколько и богохульно» утверждать, что такое значение любимое существо приобретает в своем «эмпирическом бытии». Следовательно, признавать за любимым существом безусловное и бесконечное значение можно лишь верой. Тем самым предмет такой «верующей любви» хотя и отличается от эмпирического объекта «инстинктивной любви», но нераздельно с ним связан. «Это есть одно и то же лицо в двух различных видах или в двух разных сферах бытия – идеальной и реальной».
На этой почве и складывалась художественная концепция «Стихов о Прекрасной Даме», в которых (напомню слова Блока) источником человеческой «влюбленности» и «призвания более высокого» – было «одно и то же лицо».
Очень юный человек, целиком сосредоточенный на своих, ему самому не ясных, ощущениях и целомудренно о них молчавший, а потом вдруг страстно, очертя голову полюбивший, возвел свою земную любовь в Абсолют. Реальный образ любимой девушки был «идеализирован» в соловьевском смысле – сливался в воображении с представлением о Вечной Женственности. В этой абсолютизированной, всеохватной любви открывался путь к высшему познанию. Поэт видит свой идеал в том, чтобы через любовь постичь бесконечное в конечном, духовное в житейском, вечное в преходящем.
Блок мог бы повторить вслед за Уайльдом: «В любви больше мудрости, чем в философии». Немного позже он написал об антиномии книжного лжемудрия и истинно человеческой мудрости:
Поклонись, царица, Царевне,
Царевне золотокудрой:
От твоей глубинности древней —
Голубиной кротости мудрой…

Стихи принимали все более напряженный тон религиозной экзальтации.
Бегут неверные дневные тени.
Высок и внятен колокольный зов.
Озарены церковные ступени,
Их камень жив – и ждет твоих шагов.

Ты здесь пройдешь, холодный камень тронешь.
Одетый страшной святостью веков,
И, может быть, цветок весны уронишь
Здесь, в этой мгле, у строгих образов.

Растут невнятно розовые тени,
Высок и внятен колокольный зов,
Ложится мгла на старые ступени…
Я озарен – я жду твоих шагов.

Само по себе такое слиянье земного и божественного в любви к женщине и в поэзии, конечно, не было изобретением Блока. Достаточно вспомнить трубадуров, Данте, Петрарку. Нечто подобное можно найти и у немецких романтиков – у Новалиса и Брентано. Но ни у кого из поэтов нового времени тема божественного, сверхчувственного откровения в любви не приобрела такой полноты воплощения, как у Александра Блока.
Давно уже Корней Иванович Чуковский назвал первый том блоковской лирики громадным молитвенником, обращенным к той, кого поэт сделал своим божеством. Но в этом стихотворном молитвеннике отчетливо сквозит «второй план». Мистический роман Поэта и Девы, Рыцаря и Дамы, богатый душевными коллизиями и конфликтами (его ожидания и надежды, тревога и отчаянье; ее суровость или благосклонность), развертывается в зримой обстановке усадебного быта, на фоне пейзажа среднерусской равнины. Леса, влажные луга, болота, туман над рекой, желтые нивы и бесконечные лесные тропинки, холмы и просторные дали, размытая глина проселочных дорог, белые церкви и серые избы…
Героиня живет на высокой горе, окруженной зубчатой полосой леса, а герой кружит по окрестностям на белом коне.
Сегодня шла Ты одиноко,
Я не видал Твоих чудес,
Там, над горой Твоей высокой,
Зубчатый простирался лес.

Это звучит как обращение к Вечной Деве. Но можно понять это и как обращение к Любе Менделеевой, что жила на Бобловском холме, отделенном от Шахматова стеной леса.
Знакомы, узнаются не только детали пейзажа, но и отразившиеся в некоторых стихах житейские обстоятельства.
Я, отрок, зажигаю свечи,
Огонь кадильный берегу.
Она без мысли и без речи
На том смеется берегу…

Казалось бы, стихи вполне отвлеченные. Но можно вспомнить, что за неделю до того, как они были написаны, в Шахматове умер Андрей Николаевич Бекетов и что Блок на панихидах зажигал свечи у гроба. Упоминаемая в стихах «белая церковь над рекой» – не просто какая-то церковь, а именно Таракановская, в которой отпевали Андрея Николаевича. И «она», в самом деле, «смеялась» на другом берегу тихой Лутосни.
И по другим стихам уже хорошо знакомы «зубчатые вершины леса», от которых, как ждет поэт, забрезжит ему «брачная заря».
Блок сказал, что о любви его прочтут в его книгах. Пусть в «Стихах о Прекрасной Даме» его сердечное чувство облечено в некую мифологию, пусть стихи нерасчленимы как художественная структура, в которой «земное» подчинено «божественному», – при всем том само переживание, из которого рождалась поэзия, было жизненно конкретным в своем человеческом содержании.
Поэтому Блок так настойчиво призывал рассматривать его лирику как дневник, написанный стихами. Знаменательна сама структура этого стихотворного дневника: перипетии мистического романа точно приурочены к месту и ко времени (в разных изданиях по-разному, но принцип всегда один): «Видения» (Петербург, весна 1901 года), «Ворожба» (Шахматово, лето 1901 года), «Колдовство» (Петербург, осень и зима 1901 года), «Свершения» (Петербург – Шахматово – Петербург, 1902 год).
Обратимся же к тому, что стояло за страницами поэтического дневника.

2

«Мистическим летом» 1901 года Блок приезжал в Боблово часто, дважды, а то и трижды в неделю, – на белом Мальчике, в белом студенческом кителе, со стеком. Люба ждала его в обычное время на нижней террасе, с красной вербеной в руке. Они разговаривали подолгу, часами, пока кто-нибудь не нарушал их уединения.
«Блок был переполнен своим знакомством с «ними», как мы называли в этих разговорах всех новых, получивших название «символистов». Знакомство пока еще лишь из книг. Он без конца рассказывал, цитировал так легко запоминаемые им стихи, привозил мне книги, даже первый сборник «Северных цветов», который был чуть ли не заветнейшей книгой. Я читала по его указанию первые два романа Мережковского, «Вечных спутников»; привозил он мне Тютчева, Соловьева, Фета».
Так настойчиво вовлекал Блок свою Прекрасную Даму в манивший его, только что приоткрывшийся ему самому новый мир, – и она вовлекалась охотно. Когда он рассказывал у Менделеевых о «них», все отмахивались, возмущались, посмеивались, обзывали его декадентом, – одна Люба слушала внимательно и сочувственно.
Словечко было бранное, – им костили все, что не укладывалось в норму и ранжир. «Название декадентство прилепляется публикой ко всему, чего она не понимает», – записал Блок в конце 1901 года. Сам он настаивал на точном употреблении этого слова: «Будем же понимать под словом декадент то, что это слово значит, – именно: упадок». Декаденты – это «настоящие упадочники», дегенераты, имена которых история сохранит без благодарности». Они или намеренно, или просто не имея таланта «затемняют смысл своих произведений» и тем самым ставят их вне искусства. Себя он декадентом, естественно, не считал.
Он не только читал и слушал, но и сам захотел разъяснить другим свой взгляд на «новую поэзию», – приступил к работе над критическим очерком. «Это критика от наболевшей души, которая стремится защитить от современников белые и чистые святыни». Невежественная публика клеймит именем декадентства «вечное и живое начало», заново раскрытое Тютчевым, Фетом, Полонским и особенно Владимиром Соловьевым. «На великую философскую борьбу вышел гигант Соловьев… Осыпались пустые цветы позитивизма, и старое древо вечно ропщущей мысли зацвело и зазеленело метафизикой и мистикой».
Статья осталась незаконченной.
Как-то Люба спросила: «Но ведь вы же, наверно, пишете? Вы пишете стихи!» Он сразу ответил: «Да, пишу», но прочесть стихи отказался. Однако в следующий раз вручил аккуратно переписанные четыре стихотворения. Среди них было сочиненное еще в октябре 1899 года «Servus – Reginae», от которого у Любы зарделись щеки.
Не призывай. И без призыва
Приду во храм.
Склонюсь главою молчаливо
К твоим ногам.
И буду слушать приказанья
И робко ждать.
Ловить мгновенные свиданья
И вновь желать.
Твоих страстей повержен силой,
Под игом слаб.
Порой – слуга; порою – милый,
И вечно – раб.

«Что же – он говорит? Или еще не говорит? Должна я понять, или не понять?..»
Блок молчал, но уже возникло нечто похожее на безмолвное понимание. Они почувствовали себя «заговорщиками». Помогли этому стихи.
«Понемногу я вошла в этот мир, где не то я, не то не я, но где все певуче, все недосказано, где эти прекрасные стихи так или иначе все же идут от меня. Это обиняками, недосказанностями, окольными путями Блок дал мне понять. Я отдалась странной прелести наших отношений. Как будто и любовь, но в сущности – одни литературные разговоры, стихи, уход от жизни в другую жизнь, в трепет идей, в запевающие образы. Часто, что было в разговорах, в словах, сказанных мне, я находила потом в стихах. И все же порою с горькой усмешкой бросала я мою красную вербену, увядшую, пролившую свой тонкий аромат так же напрасно, как и этот благоуханный летний день. Никогда не попросил он у меня мою вербену, и никогда не заблудились мы в цветущих кустах…»
Однажды, в июле, все Менделеевы и все Смирновы отправились пикником в дальний лес по грибы. Люба чем-то отговорилась и осталась. В доме был один Дмитрий Иванович, погруженный в свои занятия. В обычный час она уселась на обычном месте со своей вербеной и, собрав всю силу души, «приказала» Блоку приехать. И он приехал.
Они ходили взад и вперед по липовой аллее. В траве лежал мертвый щегленок, о котором они сохранили пронзительное воспоминание на всю жизнь. Тут, за уклончивым разговором с недомолвками (ехать ли ему в Барнаул, куда зовут родственники? – как она скажет, так он и сделает) между ними «пали многие преграды», возникло «надежное доверие».
Пришла петербургская осень с огненными закатами, за нею – снежная зима. Ландшафт блоковской поэзии меняется. В нее вторгается город с его мглой, шумом, огнями, тревогой, влекущими и обманными видениями.
Зарево белое, желтое, красное,
Крики и звон вдалеке.
Ты не обманешь, тревога напрасная.
Вижу огни на реке.

Заревом ярким и поздними криками
Ты не разрушишь мечты.
Смотрится призрак очами великими
Из-за людской суеты…

Люба неожиданно для самой себя вдруг почувствовала притягательность церкви (вообще-то религиозное настроение было ей совсем не свойственно), полюбила заходить в Казанский собор, когда кончалась служба. Однажды, в сумерках октябрьского дня, привела туда Блока. Они сидели в пустом и едва освещенном храме, на каменной скамье, под мерцающими в полутьме образами. «То, что мы тут вместе, это было больше всякого объяснения».
Так появились в стихах соборы – сперва Казанский, потом Исаакиевский.
Там, в полусумраке собора,
В лампадном свете образа.
Живая ночь заглянет скоро
В твои бессоные глаза.

В речах о мудрости небесной
Земные чуются струи,
Там, в сводах – сумрак неизвестный,
Здесь – холод каменной скамьи…

Громада, торжество, высота, таинственные потемки, гулкие шаги по каменным плитам, из окна – косой луч угасающего солнца…
Люба стала по вечерам посещать драматические курсы Читау на Гагаринской. Блок поджидал ее и провожал до дому.
Я долго ждал – ты вышла поздно,
Но в ожиданьи ожил дух…

В неотосланном письме к Л.Д.М. он писал: «Помните Вы-то эти дни – эти сумерки? Я ждал час, два, три. Иногда Вас совсем не было. Но, боже мой, если Вы были! Тогда вдруг звенела и стучала, захлопываясь, эта дрянная, мещанская, скаредная, дорогая мне дверь подъезда. Сбегал свет от тусклой желтой лампы. Показывалась Ваша фигура – Ваши линии, так давно знакомые во всех мелочах, изученные, с любовью наблюденные. На Вас бывала, должно быть, полумодная шубка с черным мехом, не очень новая; маленькая шапочка, под ней громадный, тяжелый золотой узел волос – ложился на воротник, тонул в меху. Розовые разгоревшиеся щеки оттенялись этим самым черным мехом. Вы держали платье маленькой длинной согнутой кистью руки в черной перчатке – шерстяной или лайковой. В другой руке держали муфту, и она качалась на ходу. Шли быстро, немного покачиваясь, немного нагибаясь вправо и влево, смотря вперед, иногда улыбаясь… (Мне все дорого.) Такая высокая, «статная», морозная. Изредка, в сильный мороз, волосы были спрятаны в белый шерстяной платок. Когда я догонял Вас, Вы оборачивались с необыкновенно знакомым движением в плечах и шее, смотрели всегда сначала недружелюбно, скрытно, умеренно. Рука еле дотрагивалась (и вообще-то Ваша рука всегда торопится вырваться). Когда я шел навстречу, Вы подходили неподвижно. Иногда эта неподвижность была до конца. Я путался, говорил ужасные глупости (может быть, пошлости), падал духом; вдруг душа заливалась какой-то душной волной…»
Случалось, они долго кружили по заснеженному городу – по Моховой, по Фонтанке, вокруг соборов, на Сенной, – тут она показала ему трактир, где Свидригайлов встретился с Раскольниковым. Герои Достоевского уже не попадались на каждом углу, но тени их скользили вдоль стен, таились в подворотнях…
«Тусклых улиц очерк сонный…», «фонарей убегающий ряд…»
Он рассказывал о Владимире Соловьеве, о Мировой Душе и Софье Петровне Хитрово, читал на память стихи (в ответ – всегда капризное: «Кто сказал? Чьи?»).
Как-то, переходя Введенский мостик у Обуховской больницы (сейчас этого мостика уже нет), он спросил, что думает она об его стихах. Она ответила, что он поэт не меньше Фета. «Это было для нас громадно: Фет был через каждые два слова. Мы были взволнованы оба, когда я это сказала».
Прибавились встречи у Боткиных. Михаил Петрович Боткин – посредственный художник и страстный коллекционер, приятель Менделеева, был богат, как и все Боткины, разделившие несметный капитал знаменитой чаеторговой фирмы. Он жил с большой семьей в великолепном особняке на Николаевской набережной Васильевского острова. Это был не дом, а музей: в нем размещалась бесценная боткинская коллекция произведений итальянского искусства эпохи Возрождения. За громадным зеркальным окном нарядной гостиной лежал как на ладони весь царственный Петербург – Исаакий, Адмиралтейство, дворцы, мосты…
Мадам Боткина давала балы и устраивала литературные чтения (читались, например, «Философические письма» Чаадаева, еще не опубликованные). Люба Менделеева с детства дружила с одной из трех девиц Боткиных, бывала у них на балах, где блистала светская молодежь, появлялись художники, музыканты. Зная, что Люба дружит с Блоком («друзья детства»), хозяйка через нее пригласила его на очередной бал, от которого он уклонился. А на чтениях бывал.
По этому поводу они и обменялись первыми письмами – 29 ноября 1901 года: «M-me Боткина опять поручила мне, Александр Александрович, передать Вам ее приглашение… Надеюсь, на этот раз исполню ее поручение лучше, чем в прошлый»; «Многоуважаемая Любовь Дмитриевна. Благодарю Вас очень за Ваше сообщение, непременно буду сегодня у Боткиных, если только не спутаю адреса. Глубоко преданный…»
Вот каков был стиль первых писем! Корректный обмен любезностями между благовоспитанными курсисткой и студентом.
«От Боткиных провожал меня домой на извозчике Блок. Это было не совсем строго корректно, но курсистке все же было можно. Помню, какими крохами я тешила свои женские претензии. Был страшный мороз. Мы ехали на санях. Я была в теплой меховой ротонде. Блок, как полагалось, придерживал меня правой рукой за талию. Я знала, что студенческие шинели холодные, и попросту попросила его взять и спрятать руку. «Я боюсь, что она замерзнет». – «Она психологически не замерзнет». Этот ответ, более «земной», так был отраден, что врезался навсегда в память».

3

Из неотосланного письма Блока к Л.Д.М. видно, как безоглядно он влюбился, а из ее рассказа с очевидностью следует, что в их затянувшихся отношениях она готова была откликнуться на его инициативу. И все же она решила порвать с Блоком – именно потому, что он медлил с объяснением, которого она ждала.
Она написала письмо и носила его с собой, чтобы передать при первой же встрече. Но – не отважилась, ибо это было бы тоже похоже на проявление инициативы. Когда же он подстерег ее на Невском, возле Казанского собора (это было 29 января), она встретила его отчужденно и небрежно сказала, что ей неудобно, если их увидят вместе. «Ледяным тоном: "Прощайте!"» – и ушла.
А письмо (весьма замечательное) сохранилось. В нем были такие слова: «Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дружеских отношениях. До сих пор я была в них совершенно искренна, даю Вам слово. Теперь, чтобы их поддерживать, я должна была бы начать притворяться. Мне вдруг, совершенно неожидано и безо всякого повода ни с Вашей, ни с моей стороны, стало ясно – до чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не понимаете. Ведь Вы смотрите на меня, как на какую-то отвлеченную идею; Вы навоображали про меня всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека с живой душой, и не заметили, проглядели… Вы, кажется, даже любили – свою фантазию, свой философский идеал, а я все ждала, когда же Вы увидите меня, когда поймете, чего мне нужно, чем я готова отвечать Вам от всей души… Но Вы продолжали фантазировать и философствовать… Ведь я даже намекала Вам: «Надо осуществлять»… Вы отвечали фразой, которая отлично характеризует Ваше отношение ко мне: «Мысль изреченная есть ложь»… Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят, как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо. Да, я вижу теперь, насколько мы с Вами чужды друг другу, вижу, что я Вам никогда не прощу то, что Вы со мной делали все это время, – ведь Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно».
Такое письмо и должна была написать дочь Менделеева. Любовь Дмитриевна была человеком душевно здоровым, трезвым и уравновешенным. Она навсегда осталась чужда, более того – враждебна всякой невнятице. По всему складу характера она была прямой противоположностью мятущемуся Блоку.
Есть у него стихотворение «Сон» – с богатым автобиографическим подтекстом. В черновом наброске оно начинается строкой: «Мать, и жена, и я – мы в склепе…» Здесь проступают как бы две человеческие, душевные полярности: сын и мать полны мятежной тревоги и жаждут «воскрешения»; а рядом с ними —
Под аркою того же свода
Лежит спокойная жена;
Но ей не дорога свобода:
Не хочет воскресать она…

«Ты еще спишь, ты еще не проснулась…» – такими словами впоследствии Блок будет часто упрекать Любовь Дмитриевну, стараясь вдохнуть в нее владевший им дух тревоги и свободы.
На заре их отношений она как могла сопротивлялась, когда Блок пытался привить ей свои «несказанные» ощущения. Безудержные его завихрения неизменно вызывали у нее протест: «Пожалуйста, без мистики!»
Получалось крайне досадное для Блока и довольно смешное противоречие: та, кого поэт сделал героиней своей религии и мифологии, отказывалась от предназначенной ей роли. Но Блок настойчиво и терпеливо разъяснял – в разговорах и в письмах, – в чем состоит существо его мировоззрения.
Признавая «сложность» и «вычурность» своих «рассудочных комбинаций», он уверял, что не в них суть дела, что они – лишь внешняя форма (неудачная, косноязычная) подлинных и безусловных переживаний. И что вообще мистика в его понимании не есть способ ухода от жизни, но, напротив, источник жизненной силы, позволяющий воспринимать и переживать сущее – глубже, ярче, активнее. И нужно сказать, что он отчасти преуспел в своих стараниях, сумел в известной мере переубедить свою Прекрасную Даму и приобщить ее (на некоторое время) к своей вере.
Письма Люба не передала – и разрыва не произошло. «Знакомство» продолжалось – Блок по прежнему бывал на Забалканском, где все протекало в условно-светских рамках, но трещина в отношениях образовалась – и прогулки вдвоем по Петербургу до поры до времени прекратились. И объяснения никакого не воспоследовало.
Потом Блок отдал Л.Д.М. три наброска письма, которое он собирался вручить ей после обескуражившей его встречи на Невском. Однако он тоже не решился на это, оттягивая объяснение и страшась его. Наброски (написаны в промежуток времени между 29 января и 7 февраля) – сумасбродные, выдержаны в том взвинченном стиле, который так коробил Любу.
«Я должен (мистически и по велению своего Ангела) просить Вас выслушать мое письменное покаяние за то, что я посягнул – или преждевременно, или прямо вне времени – на божество некоторого своего Сверхбытия; а потому и понес заслуженную кару в простой жизни, простейшим разрешением которой будет смерть по одному Вашему слову или движению… Моя жизнь, т. е. способность жить, немыслима без Исходящего от Вас ко мне некоторого непознанного, а только еще смутно ощущаемого мной Духа».
И так далее – темно, сбивчиво, страстно, с большими буквами и «сумасшедшими терминами». Единственная конкретность, которую можно вычитать из потока смутной речи, – угроза убить себя (об этом же есть запись в дневнике – все тот же роковой день 29 января). Он даже назначает срок: «Пройдет три дня. Если они будут напрасны, если молчание ничем не нарушится, наступит последний акт. И одна часть Вашего Света вернется к Вам, ибо покинет оболочку, которой больше нет места живой, а только мертвой. Жду. Вы – спасенье и последнее утверждение. Дальше – все отрицаемая гибель. Вы – Любовь».
О самоубийстве они толковали не раз во время своих длинных прогулок. Только что (20 января) покончил с собой – и тоже на «романической почве» – Кока Гун, с которым Блок дружил. Он проводил его стихами:
Удалены от мира на кладбище,
Мы вновь с тобой, негаданный мертвец.
Ты перешел в последнее жилище,
Я все в пыли, но вижу свой конец.

Там, в синеве, мы встретим наши зори,
Все наши сны продлятся наяву.
Я за тобой, поверь, мой милый, вскоре
За тем же сном в безбрежность уплыву.

Самоубийства стали поветрием. Глубоко заинтересовала Блока личность покончившего с собой студента Лапина, писавшего стихи. Несколько позже, сообщая Л.Д.М., что у него был Виша Грек, товарищ детских лет, он добавляет: «Опять говорили о самоубийстве».
Добровольная смерть понималась молодежью в духе Достоевского – как высшее утверждение личности и ее воли к жизни (Кириллов в «Бесах»). Разговор на эту тему щекотал нервы – и тут даже разумная Люба Менделеева поддалась модному поветрию. Много лет спустя это отозвалось в знаменитых блоковских строчках:
Ты всегда мечтала, что, сгорая,
Догорим мы вместе – ты и я,
Что дано, в объятьях умирая,
Увидать блаженные края…

… Жизнь между тем продолжалась. После конфликта 29 января они виделись редко – и все на людях. В марте она пригласила его на открытый спектакль учениц театральной школы Читау, – она играла в гоголевской «Женитьбе».
Летом он бывал в Боблове, опять смотрел Любу в «Трудовом хлебе» Островского, показанном в большом соседнем селе Рогачево. Потом она надолго уехала в гости к родным. Надеялась встретить у них некоего заинтересовавшего ее по рассказам красавца актера, но тот не явился – и она «со зла флиртовала с мальчиками-реалистами».
Когда вернулась, Блок записал в дневнике: «У нее хороший вид; как всегда почти – хмурая; со мной еле говорит. Что теперь нужно предпринять – я еще не знаю. Очень может быть, что произойдет опять вспышка». Далее – снова витиеватые рассуждения насчет «сверх-слов и сверх-объятий». И – фатализм: «Все, что случится, того и хочу я. Это ужас, но правда. Случится, как уж – все равно что. Я хочу того, что случится». И – вера: «Потому это, что должно случиться и случится – то, чего я хочу… То, чего я хочу, сбудется». И – снова размышления о самоубийстве как «высшем поступке». Уже куплен большой военный револьвер за двадцать шесть рублей, и нужно купить еще маленький, карманный.
Он пишет ей письма, но не отсылает. В них – блаженные воспоминания о зимних встречах и прогулках. Она же, убедившись, что «он ничего не считает ни потерянным, ни изменившимся», опять ждала объяснения. А его все не было и не было, и это ее «злило».
Осенью, в Петербурге, душевная взвинченность Блока достигла высшей точки: «Иногда мне чувствуется близость полного и головокружительного полета… Где же кризис – близко, или еще долго взбираться?»
Он слоняется под окнами менделеевской квартиры («Давно хожу я под окнами, но видел ее лишь раз…»), сочиняет темные стихи об апокалипсическом Всаднике, о «мгновеньях тайн», ожидании каких-то «гостей», прислушивании к «шорохам и стукам», преследовании какой-то стройной и высокой женщины и ее грубого спутника.
Он доходит до того, что совершает необъяснимо-странные, сумасшедшие поступки – срывает на улицах объявления (между прочим, о приеме на драматические курсы Читау), составляет апокрифические письма от имени некоей курсистки О.Л. (в которой, как легко догадаться, нужно видеть Л.Д.М.), заносит в дневник наброски странных рассказов – о самоубийстве О.Л., о двойниках – счастливце и несчастливце (Богаче и Лазаре). Не просто установить, что тут шло от подлинных переживаний, а что от игры.
Шестнадцатого сентября в наброске письма к Л.Д.М. (тоже неотосланного) Блок прямо говорит о том, что придает ей значение «ноуменальное»: «…я твердо уверен в существовании таинственной и малопостижимой связи между мной и Вами»; «…так называемая жизнь (среди людей) имеет для меня интерес только там, где она соприкасается с Вами»; «…меня оправдывает продолжительная и глубокая вера в Вас как в земное воплощение Пречистой Девы или Вечной Женственности, если Вам угодно знать»; «…невозможно изобрести форму, подходящую под этот весьма, доложу Вам, сложный случай отношений». Набросок письма обрывается на полуслове: «Таким образом, все более теряя надежды, я и прихожу пока к решению…»
Решение ясное – покончить счеты с жизнью. В дневник заносятся указания завещательного характера. Тема самоубийства проникает в стихи.
Ушел он, скрылся в ночи,
Никто не знает, куда.
На столе остались ключи,
В столе – указанье следа…

На белом холодном снегу
Он сердце свое убил.
А думал, что с Ней в лугу
Средь белых лилий ходил.

«Я пролью всю жизнь в последний крик…», «Мой конец предначертанный близок…», «Я закрою голову белым, закричу и кинусь в поток…». В душную, трагическую атмосферу этих стихов вдруг вторгаются «реалии»;
Ему дивились со смехом,
Говорили, что он чудак
Он думал о шубке с мехом
И опять скрывался во мрак…

Пройдет много трудных лет – и эта полумодная шубка с черным мехом, уже знакомая нам по письму к Л.Д.М., откликнется в стихах как мучительное воспоминание:
Звонят над шубкой меховою,
В которой ты была в ту ночь…

Блок вспомнил здесь ночь с 7 на 8 ноября 1902 года, когда долго, без малого четыре года, назревавший кризис наконец разрешился.

4

Бестужевки устраивали очередной благотворительный бал в великолепном белоколонном зале Дворянского собрания (нынешняя Ленинградская филармония). Все было налажено по раз навсегда заведенному ритуалу – концерт с участием знаменитостей, танцы, буфет, цветочные киоски…
Любовь Дмитриевна уверяла, что ей «вдруг стало ясно: объяснение будет в этот вечер». Блок, в свою очередь, накануне сделал в дневнике многозначительную запись с цитатой из Евангелия: «Маловернии Бога узрят. Матерь Света! я возвеличу Тебя!» И подписался: «Поэт Александр Блок».
Люба пришла на бал с двумя подругами, в парижском голубом платье. Они уселись на хорах, неподалеку от лестницы, ведущей вниз.
«Я повернулась к этой лестнице, смотрела неотступно и знала: сейчас покажется на ней Блок». Предчувствие ее не обмануло: «Блок подымался, ища меня глазами, и прямо подошел к нашей группе. Потом он говорил, что, придя в Дворянское собрание, сразу же направился сюда, хотя прежде на хорах я и мои подруги никогда не бывали. Дальше я уже не сопротивлялась судьбе; по лицу Блока я видела, что сегодня все решится…»
Часа в два ночи он спросил, не устала ли она и не хочет ли идти домой. Она сразу согласилась. Их обоих била лихорадка.
Вышли молча – она в красной ротонде, он в голубоватой студенческой шинели. Не сговариваясь повернули к «своим местам» – по Итальянской, мимо Моховой, дальше – к Литейному. «Была очень морозная, снежная ночь. Взвивались снежные вихри. Снег лежал сугробами, глубокий и чистый».
Блок начал говорить. Когда подошли к Фонтанке, к Симеоновскому мосту, сказал, что любит и что судьба его – в ее ответе. Она невпопад лепетала, что «теперь уже поздно». Он продолжал говорить о своем, мимо ее лепета. «В каких словах я приняла его любовь, что сказала – не помню, но только Блок вынул из кармана сложенный листок, отдал мне, говоря, что если б не мой ответ, утром его уже не было бы в живых. Этот листок я скомкала, и он хранится весь пожелтелый, со следами снега».
Сейчас этот скомканный листок лежит в архиве. Это – записка с указанием адреса, датированная тем же днем – 7 ноября 1902 года: «В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне «отвлеченны» и ничего общего с «человеческими» отношениями не имеют». Подписано: «Поэт Александр Блок».
(Зная Блока, его неспособность пускать слова на ветер, нужно думать, он, в самом деле, в ту ночь был на шаг от смерти. Подумать только, от юноши остались бы одни «Ante Lucem» и «Стихи о Прекрасной Даме» (даже без «Распутий»). Конечно, и это немногое стало бы явлением в русской поэзии, но страшно представить себе, что мир не узнал бы ничего остального, то есть не узнал бы Александра Блока!)
Домой он отвез ее в санях. О чем-то спрашивал, но она была как в дурмане. «Морозные поцелуи, ничему не научив, сковали наши жизни».
Вернувшись в Гренадерские казармы, Блок крупно, как на памятной плите, записал в дневнике:
Сегодня 7 ноября 1902 года
совершилось то, чего никогда
еще не было, чего я ждал четыре года.
Кончаю как эту тетрадь,
так и тетрадь моих стихов
сего 7 ноября (в ночь с 7-го на 8-е).
Прикладываю билет, письмо, написанное
перед вечером, и заканчиваю
сегодня ночью обе тетради.
Сегодня – четверг.
Суббота – 2 часа дня – Казанский собор.
Я – первый в забавном
русском слоге о добродетелях Фелицы
возгласил.
(Билет – на бал в Дворянском собрании; письмо — записка о самоубийстве, которая была у Блока в кармане. «Япервый…» – цитата из Державина.)
На следующий день, 8 ноября, было написано стихотворение, открывающее в книгах Блока уже новый (после «Стихов о Прекрасной Даме») раздел «Распутья»:
Я их хранил в приделе Иоанна,
Недвижный страж, – хранил огонь лампад.

И вот – Она, и к Ней – моя Осанна —
Венец трудов – превыше всех наград.

Я скрыл лицо, и проходили годы.
Я пребывал в Служеньи много лет.

И вот зажглись лучом вечерним своды,
Она дала мне Царственный Ответ…

В этот же день он получил от Любы записочку: «Мой милый, дорогой, бесценный Сашура, я люблю тебя! Твоя».
В субботу, 9-го, они, как было условлено, встретились в Казанском соборе. Оттуда пошли в Исаакиевский. Храм был пуст. Затерявшись в этой громаде, в дальнем темном углу, они были как бы отделены от всего мира.
Люба рассталась с Блоком завороженная и покоренная. «Вся обстановка, все слова – это были обстановка и слова наших прошлогодних встреч; мир, живший тогда только в словах, теперь воплощался. Как и для Блока, вся реальность была мне преображенной, таинственной, запевающей, полной значительности. Воздух, окружавший нас, звенел теми ритмами, теми тонкими напевами, которые Блок потом улавливал и заключал в стихи».
…И зимней ночью, верен сновиденью,
Я вышел из людных и ярких зал,
Где душные маски улыбались пенью,
Где я ее глазами жадно провожал.

И она вышла за мной, покорная,
Сама не ведая, чт будет через миг.
И видела лишь ночь городская, черная,
Как прошли и скрылись: невеста и жених.

И в день морозный, солнечный, красный —
Мы встретились в храме – в глубокой тишине.
Мы поняли, что годы молчанья были ясны,
И то, что свершилось, – свершилось в вышине.

Снова пошли встречи – довольно редкие (он хворал), прогулки в Лесном парке под зимним лиловым небом, уже «пророчащим мятежи и кровь», и – переписка, нервическая, «иногда – с телеграммами, с немедленным беспокойством, как только нет письма». А письма посылались ежедневно, а то и по нескольку раз в день, и их приходилось скрывать от домашних, что создавало множество затруднений.
Письма Блока к Л.Д.М. за 1902-1903 годы (их свыше ста) – это не просто письма, в обычном понимании этого слова, а сплошной поток лирики, некое художественное единство, «роман в письмах» со своим сюжетом, а по стилю, по образной ткани – нечто вроде «поэмы в прозе», – органическое дополнение к блоковскому первому тому. (Так, кстати сказать, они и воспринимались той, кому были адресованы.) То, что оставалось недосказанным в стихах, получало обоснование в письмах; метафизика любви, которую Блок развивал в письмах, обретала художественную плоть в стихах, – круг замыкался.
«Нет больше ничего обыкновенного и не может быть»: такая любовь ниспосылается свыше, – произошло нечто из ряда вон выходящее, некое чудо, которое «недвижно дожидалось случая три с половиной года» и не имеет ничего общего с «обыкновенными любовными отношениями».
При всей сгущенности мистического жаргона, которым злоупотреблял Блок, в письмах его громко звучит живая человеческая страсть. Сам он в одном из писем назвал ее «несгорающей любовью, в которой сгорает все, кроме нее самой».
В этой необыкновенной любви он «обрел силу своей жизни», познал «гармонию самого себя», угадал предопределенность своей судьбы.
Тон переписки был задан сразу.
Александр БлокЛ.Д.М. (10 ноября 1902 года): «Моя жизнь вся без изъятий принадлежит Тебе с начала и до конца… Если мне когда-нибудь удастся что-нибудь совершить и на чем-нибудь запечатлеться, оставить мимолетный след кометы, все будет Твое, от Тебя и к Тебе».
Л.Д.М.Александру Блоку (12 ноября 1902 года): «Нет у меня слов, чтобы сказать тебе все, чем полна душа, нет выражений для моей любви… Я живу и жила лишь для того, чтобы давать тебе счастье, и в этом единственное блаженство, назначенье моей жизни».
… В едва налаженные отношения при всей их возвышенности вторгалась грубая житейская проза. Невозможно же было все время встречаться в соборах. А визиты на Забалканский вызывали одно раздражение: там, на людях, они были только «знакомыми», приходилось обращаться друг к другу на «Вы» и вообще ломать комедию. Появляются меблированные комнаты на Серпуховской, 10 (неподалеку от Забалканского), куда можно было хотя бы на полчаса забежать днем или вечером – повидаться или, на худой конец, получить письмо. Но с миром меблирашек была связана вечная боязнь слежки, пересудов, всяческой пошлости и грязи. Все это «отравляло самые чистые мысли».
Л.Д.М., девица благонравная, находившаяся в строгом послушании у крутой матери, впадает в нервозность и сомнения. Уже усвоив язык Блока, она пишет: «…я вижу, что мы с каждым днем все больше и больше губим нашу прежнюю, чистую, бесконечно прекрасную любовь. Я вижу это и знаю, что надо остановиться, чтобы сохранить ее навек, потому что лучше этой любви ничего нет на свете: победил бы свет, Христос, Соловьев». Она только любит; рассуждать и решать должен он: «Реши беспристрастно, объективно, что должно победить: свет или тьма, христианство или язычество, трагедия или комедия. Ты сам указал мне, что мы стоим на этой границе между безднами, но я не знаю, какая бездна тянет тебя».
Отношения явно нуждались в легализации.
Двадцать восьмого декабря у Блока состоялся большой и важный («необыкновенный») разговор с матерью. Он рассказал ей все – и о прошлогодних встречах, и о седьмом ноября, и о переписке, и о Серпуховской. Зная характер Александры Андреевны и ее непомерно ревнивую любовь к сыну, нетрудно догадаться, как взволновал ее этот разговор.
Блок утешал Любу: «…имей в виду, что мама относится к Тебе более чем хорошо, что ее образ мыслей направлен вполне в мистическую сторону, что она совершенно верит в предопределение по отношению ко мне». Подчеркнутое «к Тебе» означает, что более чем хорошее отношение не распространялось Александрой Андреевной на Анну Ивановну Менделееву. Тем не менее она побывала у Менделеевых и подготовила почву.
Второго января 1903 года Блок сделал предложение – и оно было принято. Дмитрий Иванович, как выяснилось, ровным счетом ничего не заметил, и появление на его горизонте будущего зятя было для него полной неожиданностью. Но он был доволен, что его дочь захотела связать свою судьбу с внуком Бекетова. Со свадьбой, впрочем, решили повременить.
Назад: ГОРИЗОНТ В ОГНЕ
Дальше: ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ДЕБЮТ