9
Вот и Новый год пожаловал. С елками, щедривками, новогодними играми и песнями. У каждого своя радость, свои надежды, только одной Маше невесело. Одной — в огромном доме.
Весь день и вечер была сама не своя, места не находила. Всякий раз ее тянуло во двор, она выходила и подолгу простаивала на крыльце.
Звонкая, необычно светлая ночь плыла над барским домом. Где-то в хуторе пели «Щедрик-ведрик», а кто-то тянул «Ой не шуми, луже», плакал, жалуясь, ребенок. Маша зябко куталась в платок, наброшенный поверх теплого суконного шушуна, тихонько и кротко вздыхала.
В последний раз выбежала перед тем, как сесть за новогодний стол. Вот-вот должен был выйти из своей половины дядюшка с приехавшим в гости дальним родственником Харлампием Антоновичем Семикопом. Уже второй раз приезжает пан Семикоп. Первый раз был месяц тому назад. И вот — снова приехал. Очень он неприятный, у него какие-то масленые глаза и холодные руки с проступающими на них синими прожилками. Когда, здороваясь, он коснулся ее руки, Маша вздрогнула, невольно отстранилась, а в душе что-то перевернулось, он же усмехнулся, будто жест девушки был ему приятен.
Маша удивлялась умному, рассудительному дяде Семену; что с ним творится, почему приглашает этого человека — тошнотворного, льстивого, со сладеньким голоском? Что-то, вероятно, случилось. Дядюшка, несомненно, имел какие-то свои, неведомые пока Маше виды. Однажды — недели две тому назад — за обедом он сказал, что такими людьми, как пан Харлампий, брезговать накладно. У него почти триста душ и пятьсот десятин пахотной земли, к тому же большой сад при доме и лесу немало, который нынче в хорошей цене. Вот ему, Голубовичу, как раз лес нужен, родственник будто бы обещал десятин пять соснячка — хватило бы и построиться, и кое-какой запасец сделать.
Слушая, Маша удивлялась: какое все это имеет отношение к ней, почему дядюшка рассказывает ей об этом, словно просит поддержки? Он ничего тогда вразумительного не ответил, вздохнул и, лишь допив добрый кубок сливянки, сказал:
— Молода еще. А старше станешь, душа моя, все поймешь.
И весь ответ. Думай что хочешь.
Маша продрогла, но идти в дом не хотела, не могла видеть глаза, Подернутые масленой пленкой, сухое желтоватое лицо. А сначала даже жалела его: вдовец, никого близкого в доме, некому и слово молвить, кругом — один стены.
А ведь это, наверно, ужасно: жить одному в неуютном доме. Именно таким Маша представляла себе дом пана Семикопа, и сердце ее сжималось от жалости. Сирота, не знавшая материнской ласки, она очень чувствительно относилась к чужому одиночеству, воспринимала его как свое собственное. Одинокому, по ее разумению, ничего не мило, его не радуют ни цветы, ни пенье птиц, ни ранний восход, и весь белый свет для него — сплошная серая пустыня...
Но, боже мой, чем она может помочь этому человеку? Ведь она сама, но существу, очень одинока и слаба, у нее нет ни матери, ни отца, ни брата, ни сестры родной. На всем свете один дядюшка, вырастивший и воспитавший ее, как свою дочь, да еще... учитель, Иван Петрович. В нем, в учителе, она угадывала — ей подсказывало сердце — того человека, который не задумываясь мог бы, в случае необходимости, постоять за нее, поддержать в беде. Этому открытию она втайне радовалась и боялась: а вдруг дядюшке станет известно об их отношениях? Семен Гервасиевич — человек добрый и даже чувствительный, но что ему стоит обидеть учителя, который для него — слуга, и только. Об этом ужасно подумать, а к каким бы привело последствиям, даже предугадать трудно.
Что же касается пана Семикопа, то она ничем, абсолютно ничем не могла помочь ему. А он все ездит, с сердечным содроганием Маша признавалась себе: неспроста зачастил пан Семикоп, неспроста возит дядюшке дорогие подарки. Вот и нынче подарил ему рысака из собственной конюшни.
Дядюшка, старинный лошадник, вспомнил прошлое — несколько лет прослужил когда-то в кавалерии — и прослезился, обнял родственника, увел к себе, а Маше сказал:
— Ты бы, душа моя, поухаживала за одиноким человеком. Скрась наше мужское общество.
Они вот-вот сядут за стол, и она обязана «украшать его», должна слушать неуклюжие, приторно-сладкие комплименты, от которых воротит. Боже, как тяжко! Но что делать? И дядюшку не хочется обидеть.
А время уходит. Тонко, едва слышно звенит ночь. Трещат во дворах плетни на морозе. Где-то щедруют. А из Коврая никого нет. Мария, подруга, обещала пригласить на Новый год, но, верно, передумала, не вспомнила. Где же ей вспомнить бедную сироту. Сидит рядом с учителем и воркует с ним... Он тоже хорош. Обещал приехать и забыл. Неужто забыл? Нет! Он помнит. Он не забыл! Если же не приехал, значит, не смог, не сумел...
Маша кутается в шушун, в теплый платок, смотрит и смотрит на заснеженную дорогу: а вдруг зазвенит колокольчик, из ночной белой мглы выбегут санки с резным облучком, запряженные парой лихих коней, и он — ее добрый, хороший человек — будет в санках. Он окликнет ее — и она все оставит и побежит, сядет с ним рядом — и поминай как звали Машу Голубович, уедут они встречать Новый год в Коврай. А может, и в другое место. Она поедет, куда ему захочется. Но нет его. Нет! А время идет.
Скоро, скоро позовут к столу, вот только большие часы в гостиной пробьют половину двенадцатого. Да, уже зовут. Надо идти. Снежок застыл на ресницах серебристыми звездами. В комнате он тает. От этого Маша кажется еще краше, в белом платье, с большой косой и полными слез глазами.
— Садись, душа моя!
Дядюшка показывает место между собой и гостем. А мальчики — Костя и Саша — сидят по другую сторону; в конце стола — управляющий с женой: чинные, важные герр Ганс и Гертруда.
Гость наклоняется к Маше, что-то шепчет, она непонимающе смотрит на него и не слышит: ей кажется, где-то прошуршали сани, зазвенел поддужный колоколец, она готова вскочить и бежать в одном платье на крыльцо, за ворота. Но это всего лишь ветка коснулась окна, и стекло зазвенело, как железное...
Вечер — при свечах и елке — тянется слишком медленно, такое чувство, будто ему не будет конца. Но надо терпеть. И Маша терпит. Пьет мелкими глоточками сливянку, только бы не просили, не настаивали, чтобы она выпила всю рюмку. Вымученно усмехается в ответ на восхищенный возглас гостя и... не выдерживает. Гость касается ее руки, чуть притягивает к себе, чтобы сказать, как она удивительно мила сегодня. Он пьян, от него несет вином. Задрожав, Маша порывисто встает:
— Я нездорова... Наверно, простыла... Простите, ради бога! Я уйду...
Поспешно выходит из-за стола. Дядюшка, у которого от выпитого красные пятна на лице, гость с холодными руками, немцы — все что-то говорят, выражают сожаление, а она ничего не слышит, торопится, бежит в свою девичью комнату, становится у окна: а вдруг он здесь уже, опоздал и стоит где-нибудь под снежным сугробом и ждет ее, не может дождаться?
Но за окном — белая пустынная ночь, полная таинственности и неизвестности. Она срывает с себя платье, надевает простенькое, темное и садится к столику. Вот сейчас бы налить воды в миску и растопить воск и погадать: что несет ей завтрашний день, что сулит Новый год?.. Она достает уже мисочку из подзеркальника и сразу же торопливо ставит на место: кто-то идет, слышатся тяжелые шаркающие шаги. Дядюшка! Слава богу, что не тот — ненавистный, с холодными, как лед, руками и такими же глазами — она заметила в последнюю минуту, как они сменяли окраску, мгновенно заледенели.
Маша срывает покрывало и забирается в постель в чем была. Едва успевает прикрыть себя, как дверь отворяется. В просвете колышется грузная фигура дядюшки.
— Что с тобой, дитя мое?
От дяди ничего не скроешь, и все же она твердит, что захворала, ее трясет, знобит.
— Плохо, дитя мое... Стол без тебя пуст. Что мне эти немцы?
— А пан Семикоп?
— И он, пожалуй... Хотя и родственник.
— Зачем же вы его приглашали?
— Тут, душа моя, свой резон... Он богат, богаче нас с тобой. Да что мы — во всем уезде нет нынче богаче пана Семикопа. Поля одного сколько! А лесов — за день не объедешь. Не говорю уже о конном заводе. Поглядеть — душу отдашь. Да, богат, очень богат наш милейший пан Семикоп…
— Зачем нам богатство? Нам и так хорошо.
— Молода, ах молода еще... Ну, хорошо, он пока не будет к нам ездить... Подрастешь — станешь разумнее. Поймешь, где твое счастье.
— Я такая несчастная. И Костя, и Саша тоже, — всхлипнула вдруг Маша, все поняв, зачем ездит и чего добивается пан Семикоп.
— Саша и Костя? Да что стряслось такое? — всполошился Голубович.
— Вот я так мало училась. А Костя с Сашей — и того меньше. Растут темные. А господа Томары учат своего сына, ничего не жалеют.
— Ты права, душа моя... Но где взять учителя? Их так просто не Сыщешь. Прощелыгу какого-нибудь пригласить в дом — себе дороже.
— Вы спросите томаровского учителя. Я слышала, он уйти от них хочет. Очень трудно у пана Томары. Сын не желает учиться, а госпожа мешает.
— Так и обидеть недолго. А ты знаешь, кто такие паны Томары. Ге-ге, на все пойдут, чтобы своего добиться.
— Какая же тут обида, дядюшка, если сам учитель собирается уйти от них? А мы не хуже коврайских господ.
— Это ты правду сказала. Не хуже. Конечно, не хуже... Но нет, ничего не выйдет.
— Значит, вы не любите меня совсем.
Голубович удивленно приподнял бровь, осторожно кашлянул:
— Ты укройся, я принесу тебе питье. — И вышел.
Маша укрылась с головой, потом решительно отбросила одеяло: пусть простужусь, пусть умру!..
В комнату снова вошел Семен Гервасиевич:
— Что с тобой? Так не годится. У тебя тут и так прохладно. На вот, попей... А что касается поездки к Томаре, то, надо полагать, поеду я на следующей неделе.
— Правда? И мы все будем учиться?
— Да я еще от роду не брехал, душа моя, зачем обижаешь старика?
— Дядюшка! Какой вы хороший! — Маша вскочила, позабыв, что недомогает и к тому же у нее озноб, чмокнула дядюшку в щеку и в седой ус. Старик прослезился, не придав особого значения перемене в настроении воспитанницы. Однако строго приказал лежать, не выходить, он пришлет с ключницей какой-то особый напиток, настоянный им лично на травах и меду. А пройдет время, и он все сделает для Маши, лишь бы здорова была.
Дядюшка ушел. Маша вскочила, но, услышав торопливые шаги ключницы, снова легла.