4
После Подольска карета едва тащилась по раскисшей дороге, лошади выбивались из последних сил, и, если в один час одолевали четыре версты, это было не так уж и плохо.
Так же медленно тащились и те, кого карета все же обгоняла. Разносчики шелковых товаров, пожалуй, двигались проворнее, нежели кибитки, в которых по трое, а кое-где и больше, сидели казаки, судя по внешнему виду — донцы. Некоторые из них, более предприимчивые, чтобы облегчить себе дорожную жизнь, переплели между кузовом и колесным ставом веревки и покачивались па них, как малые дети в люльке. Поздним вечером дотащились до Лопасни. Уставшие, продрогшие. Над селом — черное небо. Ни зги не видно, и казалось странным, что ямщик в этом первозданном мраке сумел отыскать станцию. Заспанный смотритель взял подорожные, его жена внесла кипящий самовар. Попив горячего чая, немного отогрелись. Нечего было и думать выбраться из этой дыры до рассвета; правда, смотритель пообещал дать лошадей на следующий день и слово свое сдержал, но из-за распутицы выехать на следующий день все же не удалось.
Выехали только на третий день, когда с утра посвежело, повеяло ветром и грязь немного подсохла. Вслед за каретой по зеленым пригоркам катилось солнце, стараясь обогнать ее, но так и не обогнало до самого Серпухова. Под вечер солнце отстало, оказалось где-то сбоку, а карета въехала на белокаменные мостовые небольшого, но довольно чистенького городка. Проезжали мимо многочисленных церквей, лабазов, лавок, трактиров и присутственных мест — каменного здания в три этажа.
— Здешний суд размещен, — сказал ротмистр, указывая на дом.
— Слишком хорош для судейских. Для суда, по моему разумению, довольно и хижины, — заметил Котляревский.
— Не скажите. Это непростое здание, сударь, трепет и уважение должно вызывать у каждого вступающего на его порог, — возразил ротмистр, расправляя усы, которые лезли в рот.
— Не спорю. В трепет оно и вгоняет, тут уж ничего не скажешь.
Спорить? С кем? Да и зачем? Этот человек — раздобревший на трудах крестьян своих — вряд ли поймет, что для суда и правды каменных хором не надобно.
Два дня пробыли в Серпухове. За это время Котляревский осмотрел городок. Побывал на развалинах древней крепости, которую — об этом рассказал встретившийся ему чиновник — строил в свое время царь Иван Васильевич, укрепляя границы великого Московского княжества. Одна сторона развалин особо привлекла внимание, что-то в ней показалось Котляревскому знакомым, где-то он уже видел подобное, и, кажется, совсем недавно. Ах да! Полнейшее сходство с «Римским портиком» — готовый эстамп, если смотреть сбоку, с пригорка. Полнилась дорожная тетрадь. После записи о тополе Иван Петрович сделал зарисовку развалин и долго потом стоял на пригорке, у подножия которого лежал белый в утреннем солнце городок.
После Серпухова пошли деревеньки — одна другой беднее. Путникам встречались не избы, а потемневшие от времени, почти безглазые клетушки, которые непригодны были даже для скота. Но в этих клетушках жили люди, растили детей, умирали. Кроме ветел — никаких деревьев. Впрочем, ветла, как объяснил ямщик, человек из местных, и есть признак безлесья, так что «не удивляйтесь, барин». Вокруг степь, на многие сотни верст — голым-голо, хоть шаром покати.
Обедали в Заводе — селенье оружейников, принадлежавшем некоему Нарышкину. Котляревскому запомнились надписи на стенах почтовой станции, одну из них он, посмеявшись, записал, чтобы не забыть: «Из всего выше писанного заключить должно, что по этому пути мало умных людей ездит».
Ротмистр, вспоминая надпись, хохотал до самой Тулы. В самом деле смешно, если бы... не было так грустно, думал Котляревский, глядя на усатое смеющееся лицо попутчика.
В Туле, как и в Серпухове, пришлось прожить два дня все по той же причине — не было лошадей.
После утреннего чая Иван Петрович отправился бродить по городу, вымощенному, как и Серпухов, белым камнем.
Тула по-своему была красива, сплошь деревянная, даже старинный, петровских времен, оружейный завод, вопреки ожиданию, оказался деревянным. Затейливые «коньки» на домиках, резные наличники и крылечки, исполненные очень искусно в старорусском стиле, то и дело останавливали внимание прохожего.
На речке Упе строилась набережная, неподалеку разбивался бульвар. Иван Петрович зашел в Арсенал. Военный чиновник показал ружье, будто бы отделанное самой Екатериной, и молоток, которым она ударила по насечке в последний раз. Да, ее помнили, а вот имя человека, изготовившего это первое ружье, осталось неизвестным, а жаль: героем-то Арсенала должен быть работный человек, чьим тяжким трудом все здесь содеяно. При чем тут Екатерина, соблаговолившая сделать последнюю насечку на ружье? После посещения Арсенала осталось чувство боли и обиды за неизвестного мастерового. Но кому пожалуешься? Остается только записать о б увиденном в заветную тетрадь...
В книжной лавке — ветхом домишке в гостином ряду — Иван Петрович купил латинскую грамматику, которой раньше, как он знал, пользовались в духовных училищах, а ныне, за неимением другой, — и в гимназиях. Автор ее, Алексей Протасов, — учитель поэзии, преподавал и риторику в Московской академии, монах, проповедник, говорят, где-то даже место епископа занимал. И вот — поди же ты! — сочинил весьма полезное учебное руководство, которым и теперь можно пользоваться. Обрадованный книготорговец просил заходить чаще, ежели будет что новое, он припрячет для господина капитана. Котляревский поблагодарил и на всякий случай спросил, нет ли чего нового из поэзии.
Сейчас, к сожалению, ничего нет. Такого товару мало получаем. Правда, недавно распродал я десять книжек малороссийской «Энеиды». Занятно зело! — ответил словоохотливый книготорговец. — Хотя и не все разумею, одначе легко можно и догадаться, потому как одного корня языки — и наш, русский, и малорусский. Одну себе оставил, детишки читают.
Котляревский слушал, дивясь сам себе: он оставался спокойным, хотя речь, шла о его детище, над которым многие годы трудился, мучился, ради которого специально ездил в столицу. А книготорговец, благодарный внимательному слушателю, продолжал рассказывать:
— Хлебом не корми, а дай сорванцам книжку. Их у меня трое грамотеев, старший кончает уездное училище, а вот что дальше с ним делать — ума не приложу.
— В гимназию определяйте. Пусть учится, жаль, если способный, а учиться не станет.
— Ваши слова, ваше благородие, да богу бы в уши. Где деньги-то взять? Нынче у нас все дорожает... Только... — книготорговец обеспокоенно взглянул на Котляревского, — только вы не взыщите, господин капитан; за правду.
— Кто же за правду взыскивает, любезный? — Иван Петрович хотел было как-нибудь утешить книготорговца, но ничего не мог придумать. Только крепко пожал, прощаясь, ему руку и поблагодарил за книгу и беседу.
Книготорговец долго смотрел вслед странному офицеру, вышел даже из лавчонки, удивляясь вежливости военного и его необычной заинтересованности поэзией.
Дорога продолжалась уже более трех недель, а впереди еще были Курск, Белгород и Харьков…
Ямщик, молчавший все утро, проезжая мост вблизи Мценска, вдруг разговорился и рассказал, что называют этот мост Холопьим. Здесь в старину господские холопы, сказывают, задержали татар, и потому Мценск уцелел, степные разбойники не смогли предать его огню и разорению, как это случилось с соседними селениями. У моста ямщик указал на земляные насыпи — могильные холмы, возникшие после сражения с татарами. «Везде следы человеческой злобы», — произнес вдруг ротмистр, казалось дремавший и не слушавший разговора, и, к удивлению Котляревского, процитировавший Державина: «История есть цепь злодейств...»
В Хотеево пришлось заночевать: снова не оказалось лошадей. В одной половине огромного сарая, называемого почтовой станцией, стонала больная жена смотрителя, а в другой супруг ее отмечал подорожные. Котляревского, ротмистра и ямщика он поместил в маленькой комнатушке с одним окном, но с печкой и лавками, принес самовар и три изрядно оплавленные свечи.
Иван Петрович долго не мог уснуть. В окно заглядывало синее, густо усыпанное звездами небо; где-то за стенкой вздыхала больная, суетился с фонарем по двору станционный смотритель.
Чего только не насмотрелся Иван Петрович за дорогу. А попробуй напиши об увиденном — цензура съест и тебя, и твою книгу. Как же быть сочинителю? Поступиться убеждением? Но где нет правды, там нечего искать и художественности, такая книга едва переживет автора: мало кто дочитает ее до конца, и никакая громкая реклама не спасет положения, в подобных ситуациях не в силах помочь и самые хитроумные критики — читатель остается равнодушным; как ни уговаривай его, он не станет читать подобное сочинение, не вспомнит о нем, не посоветует прочесть и приятелю. Только правда описываемой жизни может сласти книгу. Но кто осмелится в наш век писать ее? Далеко не каждый. Лишь смелые духом, не боящиеся впасть в немилость у властей предержащих и потерять — может быть, навсегда — покой свой и домашний сытый уют, возвышают свой голос во имя правды. Помоги им, господи! Будучи человеком чрезвычайно скромным, Котляревский не мог и подумать, что сам уже причислен историей к этим людям, чьи имена благоговейно будут повторять потомки, а его «Энеида» станет своего рода евангелием для многих соотечественников.
Утром, едва рассвело, подали свежих лошадей. Станционный смотритель, провожая ночных постояльцев, искрение желал им счастливо добраться до следующей станции, вышел за ворота, поклонился, но те уже мысленно были в дороге и не замечали его.
Неподалеку от Орла неожиданно попали на ярмарку. Именовали ее, как и находившийся вблизи монастырь, Макарьевской. Разве можно проехать, не посмотрев ярмарку? Котляревский и ротмистр изъявили желание задержаться: пусть лошади пока отдохнут, ведь до следующей станции еще далеко. Ямщик охотно согласился: ему самому хотелось потолкаться среди торгового люда, закусить свежими блинами, которые тут же, на воздухе, пекли предприимчивые стряпухи, певуче зазывая: «Подходи-налетай — полдюжины горяченьких на копейку!»
Котляревский ничего покупать не собирался, ему было интересно просто поглазеть, послушать. Иван Петрович окунулся в шумное многолюдье, пеструю разноголосицу. Бородачи в поддевках сыпали ловкими прибаутками, меткими присказками, которые так и просились на бумагу, и Котляревский тут же, прислонившись к лавчонке, заносил их в дорожную записную книжку.
Вспомнив, как в детстве, бывало, любил бродить по ярмаркам, собиравшимся в Полтаве, увидел себя таким же, как тогда, в далеком прошлом, — ко всему на свете любознательным, глазастым, готовым на любые мальчишечьи выходки, и, кто знает, если бы не шинель да погоны капитана, может, и сейчас пошел бы куролесить да проказничать...
Все ярмарки между собой схожи: сопровождаются обычно шумом, гамом, толчеей, смехом, шутками, но на этой, Макарьевской, Котляревский увидел и нечто новое, видимо, только ей присущее. По всему полю было разбросано множество палаток, а над ними торчали оглобли, будто солдатские пики. Казалось, огромная армия остановилась среди поля на привал — некоторые из местных дворян, рассчитывая пробыть на ярмарке не один день, приехали со своими шатрами, подвижными домиками, и, разумеется, каждый со своим гербом и флагом.
Несколько в стороне от гостиных рядов, у входа в огромный шатер, Котляревский заметил толпу. Сердце его дрогнуло: театр? Подошел ближе. Кто-то объяснил: курские «комедианты» показывают спектакль «Влюбленный Шекспир» и оперу «Князь-трубочист», вот только цена билетам изрядна: два с полтиной за кресло. Дороговато и денег в обрез: как раз доехать домой, но как не пойти?
С первого же акта нетрудно было понять, что никакой это не театр, а самый заурядный балаган, какие редко встретишь и на ярмарках. Артистка старалась копировать известную Сандунову, но весьма неудачно: сплошное жеманство, фальшь в каждой реплике и каждом движении. На сцене вообще творилось что-то странное, и чем дальше, тем хуже. Артисты, видимо, плохо знали текст и говорили что кому вздумается, не слушая и словно бы даже не замечая друг друга. Поначалу Котляревский возмутился, потом, прислушиваясь к репликам, развеселился и стал смеяться. Некоторые зрители невольно последовали его примеру, но большинство продолжали вести себя так, будто они были вовсе не в театре, а где-нибудь на посиделках: одни толковали о товарах на ярмарке, иные — о модах, ценах, рысаках, рассказывали друг Другу истории и поворачивались к сцене только тогда, когда трубочист, весь в саже, выползал из камина и утирался княжескими кружевами — под шатром возникал шум, раздавались крики, топот ног, и ничего уже нельзя было расслышать. К тому же в «зале» нечем было дышать: во всех углах чадили сальные свечи и плошки. Не досмотрев до конца оперу, Котляревский, едва живой, выбрался на свежий воздух.
Пора было ехать дальше.
Курский ямщик любил говорить в рифму. Погоняя лошадей, кричал: «Ну-ка, кургузка, пять верст до Курска». Однако до Курска добирались почтя целый день, и, когда под вечер с пригорка открылся наконец город, попутчик-ротмистр — курянин, толкнув локтем Котляревского, взволнованно спросил:
— Ну как? Хорош?
— Чудо как хорош.
И впрямь — Курск пленил. Особенно красива была аллея из ветел. Гостиный двор — не хуже петербургского: каменный и довольно обширный. Здесь находилась и книжная лавка, правда, ничего нового в ней не было — одни часословы и псалтыри, и все-таки лавка.
Старинный деревянный дворец был разрушен, среди руин, между уцелевших балок пробивался буйно идущий в рост бурьян. Неподалеку в каменном доме размещался городской магистрат. Медленно, как-то лениво текла Тускорь, река по-своему была красива: изрезана мосточками, один другого меньше, каждый из них вел в заречное селенье, затянутое вечерним туманом.
Разговорчивый ямщик охотно отвечал на вопросы Котляревского»
— А бывал ли где-либо, приятель, кроме Курска?
— Ага, бывал. В Одессах.
— Ну и как? Понравился город?
— А че?.. Немного похуже нашего Курска.
— А не врешь?
— Господь с тобой, барин, чтобы я да врал. Лучшего, чем наш, города нетути, хучь верь, барин, хучь нет, вот те крест святой.
— Ну что ж, верно, пожалуй, — согласился Котляревский. Кто скажет о своем городе, где вырос, собираешься жить да стариться, плохое?
В Курске не задержались: ранним утром поехали дальше.
И опять потянулась без конца и края дорога. Встретится одинокий путник с котомкой, карета проскрипит — и снова никого, ни одной души на много верст, только слышно, как ямщик, понукая изредка лошадей, вполголоса напевает какую-то старинную песню про молодца, не испугавшегося грозного царя-батюшки и поплатившегося за это буйной головушкой...
В Обояни Иван Петрович стал свидетелем необычной картины, которую долго потом не в силах был забыть... В первую минуту он не мог понять, что происходит. Какой-то здоровенный мужик вел по городу женщину, как потом выяснилось, свою жену, она упиралась, просила смилостивиться, молодая еще, ладная, косы — ниже пояса, рубаха — Порвана, на груди запеклась кровь. Умываясь слезами, женщина просила истязателя не позорить ее, не тащить на ошейнике, как худую собаку, она ведь в своем уме, это он, изверг окаянный, рехнулся, налакавшись браги сверх меры. Но мужик, бородатый, в высоких сапогах бутылками, в длинной рубахе-распояске зверовато зыркая из-под лохматых бровей, кричал:
— У тя демон сидит... Пройдешь по городищу — может, и выприснет, а не — так в реку, там тебе и царство небесное.
— А ты ее плетью, Демидушко, нечистый и выползет, он плети доброй тоже не любит, — смеялись зеваки: поденщики, приказчики, лоточники, канцелярские «крючки», сбежавшиеся поглазеть на оказию. В стороне сбились в кучу женщины в черных-платках, испуганно шептались, жалостливо поглядывая на несчастную...
Столпившиеся люди перегородили проезд. Карета остановилась.
Котляревский, кажется, только и ждал этого. Резко откинув дверцу, он крикнул мужику, чтобы тот отпустил несчастную женщину; мужик, увидев офицера, стоявшего на подножке кареты с перекошенным от гнева лицом, угрюмо покосился, глаза его налились кровью, и, ничего не сказав, потащил было жену дальше, но его начали толкать со всех сторон, не давая прохода. Котляревский поднял руку, указал пальцем на приказчика, чем-то выделявшегося из толпы, может, ростом своим, и громко и резко заговорил:
— Вот ты! Как можешь терпеть такое? Или тут не люди? А ты, судейский, тоже? — указал он пальцем еще на кого-то.
Люди притихли, но не расходились, а мужик тем временем продолжал тащить жену прочь; она, упираясь изо всех сил, увидев в Котляревском нежданного заступника, сочувствующего ее горю, протянула к нему израненные руки:
— Спасите! Помилуйте! Люди добрые!
В ответ на ее истошный крик толпа вдруг колыхнулась, кто-то рванул веревку, и женщина, нырнув под чьи-то руки, исчезла, словно провалилась сквозь землю.
Ямщик, видя, что пассажир его вот-вот соскочит с подножки и бросится в разъяренную толпу, дернул вожжи на себя, круто повернул лошадей вправо, в переулок. Он хлестал кнутом лошадей до тех пор, пока карета не вынеслась за город, в чистое поле.
Отъехав на изрядное расстояние, ямщик вытер вспотевший лоб рукавом, виновато обернулся:
— Убоялся за вас, ваше благородие, в таком деле лучше быть подале, а то под руку попадете — могут и порешить...
Ямщик говорил, пожалуй, правду: озверевшие мужики и в самом деле могли убить, растерзать того, кто встал на их пути. Но Котляревский как-то не думал об этом. Для него главным было — спасти женщину. И он долго не мог простить себе, что позволил ямщику уехать, не остановил его, не задержал: хорошо, если женщине удалось скрыться, а если нет?..
Еще в Курске подсел новый попутчик: некое духовное лицо. Всю дорогу, полузакрыв глаза, ничего не видя вокруг, он читал молитвы. Даже в Обояни не обратил внимания на случившееся. О чем этот человек молит бога, о чем просит его? И как может всевышний, если он есть, внимать этакому бездушному бревну? Противоестественно сие...
До самого Харькова Котляревский не мог отделаться от мысли, что духовное лицо следит за ним притаенным взглядом, и он отворачивался, закутывался в шинель, чтобы укрыться от всевидящего ока —
За Белгородом запомнились старинные заставы. Если бы Иван Петрович не торопился, то непременно попросил бы ямщика задержаться, чтобы внимательно осмотреть их. Проплыли мимо земляные рвы, насыпи, врытые в землю строения. Здесь некогда в кровавых битвах белгородцы стояли насмерть против непрошеных гостей, падали под ударами, но с застав не уходили. Шумит нынче над их могилами ветер-свежак, будто поет песню о давно ушедших днях, о героях, которые ценою жизни преградили путь на Русь смертельным врагам.
В ста верстах от Харькова, в селе Липцы, Котляревский увидел первых крестьянок в юбках из ковров, какие носят на Украине, в его Полтаве, появились и хатки, вымазанные белой известью. Скоро, скоро начнутся родные места…
Харьков проехали, не задержавшись в нем ни одного лишнего часа. Пока меняли лошадей, Котляревский перекусил своими скромными запасами, сделанными еще в Курске, и был готов продолжать путь. Как только станционный смотритель отметил подорожную, Иван Петрович тут же забрался в карету и стал недовольно посматривать на ямщика, который возился со своей трубкой: достал откуда-то из бездонного кармана холщовый кисет, трут, кресало, неторопливо укладывал под крышку табак. Облегченно вздохнул лишь тогда, когда ямщик наконец-то уселся на козлы...
В Валки добрались уже поздно вечером. Котляревский устал, ему хотелось отдохнуть, чтобы утром продолжить путь, но смотритель оказался слишком словоохотлив. Узнав из подорожной, что едет земляк, он разговорился: живет неплохо, жена хорошая, народила, слава богу, кучу детей, все казаки, а девок только трое. Раньше, правда, трудновато приходилось, а теперь, как дети подросли, стало намного легче.
На рассвете Котляревский был уже на ногах, разбудил смотрителя, заторопил его: скорее лошадей, да порезвее и чтобы ямщик был расторопным. Невыспавшийся смотритель ворчал: всем, мол, надо быстро, никому не желательно сидеть на станции — куда и девалась его вчерашняя любезность. Однако, видя настойчивость капитана, приказал ямщику запрячь лучшую пару, сам начал помогать ему, засуетился, забыл даже покормить перед дорогой пассажира, хотя тому было не до еды, хотелось как можно скорее уехать. Наконец ямщик вскочил на козлы, стеганул кнутом лошадей, они рванулись с места и словно ошпаренные вылетели за ворота.
До Полтавы оставались две станции: Войниха и Дудниха, которые в народе называли Войновкой и Дудниковкой. Эти два последних перегона показались самыми утомительными.
В Войнихе пришлось переночевать. По распоряжению первого генерал-губернатора Малороссии князя Куракина здесь некогда выстроили станцию — домик в два этажа, во дворе разместили конюшню, сарай. Внешне домик был привлекателен, даже красив, однако в комнате, куда поместили Котляревского, не нашлось ни одного стула, не было стола, негде было и прилечь, чтобы отдохнуть, пришлось укладываться прямо на полу, бросив под себя попону и укрывшись солдатской шинелью.
Но Котляревский и словом не обмолвился о неудобстве, он готов был и вовсе не отдыхать, лишь бы его не задерживали, боялся: а вдруг смотритель скажет, что нет лошадей. Но этого, к счастью, не случилось. Поняв с первого слова, что капитан не намерен ждать ни одной лишней минуты, смотритель заранее послал за лошадьми, и, едва Котляревский проснулся, почтовая карета подкатила к крыльцу. Ни есть, ни пить Иван Петрович не стал, тотчас уложил в карету вещи и попросил ямщика поторапливаться, а что касается завтрака, то он перекусит в дороге, как-нибудь перебьется, главное — ехать, скорее ехать.
Полтаву Иван Петрович узнал и в сумерках. Между деревьями мелькнули купола окраинных церквей, острый шпиль костела, по пригорку побежали хаты, крытые лавки; жадный взгляд поймал наконец и веранду, прилепившуюся к дому, словно ласточкино гнездо. Котляревскому показалось, что на веранде стоит вся в черном мать, и он снова — в который раз! — заторопил ямщика.
Медленно, о боже, как медленно переправлялся паром! И наконец вот он — въезд в город. Первый знакомый полтавец — старый поседевший будочник, бывший екатерининский солдат. Словно в тумане, мимо проплыл фонарь; будочник, не узнав Котляревского, осветил его, чтобы удостовериться, кто именно пожаловал в губернский град. И, как тогда, семнадцать лет тому назад, промолвил:
— С богом!..
Наконец-то он дома, у родного крыльца. Кончилась бесконечная дорога в тряских почтовых каретах, томительное ожидание лошадей на станциях, кружение унылых горизонтов.
Увидев сына, Прасковья Леонтьевна не могла двинуться с места, сложенные на корсетке руки онемели Иван Петрович шагнул к матери, обнял ее. Она приникла к пропахшей весенней свежестью шинели и затихла.
Иван Петрович гладил сухонькие плечи матери, седые волосы.
— Ну вот... Ну вот, — повторял он, судорожно хвата я ртом воздух.
Плечи матери дрожали, она никак не могла унять этой невыносимой дрожи.
— Мама, что с тобой?
— Пройдет... Пройдет, — шептала Прасковья Леонтьевна, улыбаясь сквозь счастливые слезы.
Сын был все тот же: таким, кажется, она в первый раз проводила его в Коврай; таким видела позже, когда вернулся; таким ушел в армию, затем уехал в Петербург. Теперь он снова рядом, он, ее сын.
Прасковья Леонтьевна сразу подумала о том, что надо сделать все возможное, чтобы он поправился, не был таким худым. Это — главная ее забота, и никаких других забот для нее больше не существует.
Помогла сыну раздеться, отнесла в переднюю шинель — она всегда отличалась любовью к порядку, потому и не могла бросить шинель где попало, тут же вернулась, усадила его в любимое им кресло, сказала, чтобы там и сидел, отдыхал, пока она приготовит помыться, потом оии вместе поужинают, а чтобы ему не было скучно, принесла коробку с трубками и сохранившийся табак.
Лицо матери светилось от счастья, будто его внезапно озарило солнце. В дверях обернулась:
— Право, не верю, что... вернулся.
— Как ты тут, мама?
— Заждалась. — Всего одно слово и невольный вздох, а сказано все, и главное — безграничная любовь к нему — своему сыну, своему Иванку.
Он все понял и, представив мать в долгие зимние вечера одиноко сидящей в комнате со своим вязанием у потухающего камина, почувствовал, как виноват перед ней и как она дорога ему, единственная в целом мире. Рывком поднялся с кресла, взял ее сухие тонкие руки в свои и, целуя их, согревая дыханьем, зашептал:
— Не уеду! С тобой буду! Всю жизнь!..