Книга: Веселый мудрец
Назад: 2
Дальше: 4

3

Дунай открылся сразу: съехали на косогор, и вот он — синей волной накатился на прибрежные камни и нехотя, словно даже с сожалением, ушел обратно. Заходящее солнце по ту сторону реки медленно приближалось к берегу и, едва коснувшись воды, остановилось, ослепило и на мгновенье спряталось во впадине за волной — Дунай в том месте засверкал смолисто-темным гранитом. Причудливо изрезанные берега, острова, проглядывающие сквозь красноватый туман, — все поминутно менялось в окраске и тоне.
На самой вершине косогора Котляревский спешился. Его примеру последовал и ординарец Пантелей Ганжа.
Стоило полюбоваться видом Дуная, хотя времени было в обрез. Уже целый день они искали встречи со старшинами задунайских казаков и пока безуспешно; местные жители утверждали: видели их на рыбалке где-то здесь, по эту сторону Дуная.
Устав за день поисков, Котляревский решил немного отдохнуть. Но недаром говорится: ищущий да обряшет. За каменным выступом, уходящим на добрых десять сажен в реку, в небольшой, закрытой от берега бухточке на тихой воде покачивались три дубка. Пантелей присмотрелся к ним, и ему почудилось в них что-то знакомое. Когда-то в юности он ездил с панским хлебным обозом в Кременчуг и видел на Днепре такой же формы и почти такого же размера дубки. Сердце в предчувствии долгожданной встречи забилось сильнее. Подобное волнение обычно охватывает на пороге родной хаты, которую путник давно оставил не по своей воле, а судьба нежданно привела его обратно — стоят сойти с дорожки, как ударит в сердце знакомый с детства дух, глаза увидят родной мир. Пантелею хотелось поделиться своей догадкой с Котляревским, но тот, сделав шаг к обрыву, став почти на самом краю, опередил его:
— Сдается мне, Пантелей, мы их нашли. Дубки-то казацкие, только они строят такие... А вот и дым ком потянуло. Запах! Помилуй бог, юшкой задухманнло...
В самом деле, из-за каменного уступа выплыли прозрачные струйки дыма, поднялись выше и, постояв в воздухе, растворились, рассеялись, будто их и не было вовсе, а на их месте тотчас появились другие; невидимая сила выталкивала их вверх в вечерний воздух, и вот они потекли бесконечным синим ручьем.
— А правда — юшка! Да, наверно, добрая!
— Тогда поспешим. К трапезе, может, поспеем.
— Эге, ждут они... Непрошеный гость чего стоит?
— Забыл, к кому едем? То же свояки... А ты, может статься, и родича встретишь...
Пантелей насупился: никак смеется над ним Иван Петрович? Откуда здесь появиться родичу! Но у Котляревского ни смешинки в глазах.
— Далеко мои родичи, — вздохнул Пантелей.
— А поглядим.
Котляревский легко вскочил в седло и направил коня по узкой, почти незаметной тропке в обход скалы. Пантелей — следом.
Далеко ехать не пришлось. За поворотом открылась низинка, полого спускавшаяся к берегу, и в этой низине, почти у воды, нежарко пылал костер, вокруг него расположились рыбаки. Двое из них на камнях-валунах сидели и чинили сети, другие, полулежа на черных суконных чекменях, курили самодельные причудливой формы трубки. Кашевар, чернявый, с серьгой в левом ухе казачок, колдовал над казаном. Другой подбрасывал в костер то кусок корневища, то веточку сухостоя, и костер вспыхивал ярче, искры летели во все стороны, стреляя в чей-то чекмень, в плечо, даже в ус, но никто не шевелился, не отодвигался; казалось, никого не трогает, что вытворяет костер.
До слуха Котляревского и изумленного Пантелея долетела песня, она возникла внезапно, словно шла из глубины воды, из самого вечернего воздуха.
Пели несколько казаков, остальные, полузакрыв глаза, слушали. Широкая, грустная, она плыла, как ветер, над берегом, поднималась выше и летела к островам и дальше, на ту сторону, к казацким селениям. О чем она была? Слова в песне трудно расслышать, но все в ней знакомо: и мотив, и сама душа ее, раздольная, неугомонная, вечная. Котляревский придержал коня, чтобы не испугать, не остановить певцов. Пантелей тоже, встав за его спиной, крепко натянул повод. Но их заметили, и песня тотчас угасла, как угасает утренняя заря или укладывается между скалами ветер, бушевавший день и ночь. Угасла, а все же отзвуки и дыхание ее слышались, вся низина, вплоть до самой воды, полнилась ею, и не было сил освободиться от этого очарования.
Между тем казаки, подталкивая друг дружку, поднялись и настороженно, хотя внешне и спокойно, стали смотреть на офицера и следовавшего за ним солдата.
Выделялся передний — ростом не выше, чем его товарищи, но кряжистый, горбоносый, с седеющими усами; он был в распахнутом потертом жупане и в шапке из серой смушки, надвинутой почти на самые глаза.
Котляревский поздоровался первый. Казаки нестройно, сдержанно ответили, сняли шапки. Передний поклонился с достоинством:
— Милости просим, ваше благородие, до юшки.
Сказано это было скорее из учтивости, из обычного гостеприимства, чем из уверенности, что случайно попавший к ним, задунайским казакам, офицер русской армии примет приглашение и сядет к закопченному казану. Офицер — это обычно дворянин, а какой же дворянин, барин, станет хлебать юшку вместе со всеми из одной посуды? Так, а может, иначе думали казаки, наблюдая за офицером и солдатом — как видно, простым парнем, не так давно забритым, скуластым, большегубым, с голубыми и почему-то восторженными глазами.
Но офицер, легко спешившись, отдал повод солдату и, сняв перчатки, потерев руки над костром, к их удивлению, приветливо кивнул:
— С превеликим удовольствием. Видно, сам бог привел нас в эти места на такую богатую казацкую трапезу.

 

 

И смотрел уже, где бы лучше сесть, выбирал место поудобнее и поближе к костру, к треноге, на которой в закопченном казане клокотала остро пахнущая, булькающая рыбацкая уха.
Казаки растерялись — не знали, как быть: садиться им тоже, а может, постоять, пока офицер закусит? Но офицер, приветливо и как-то совсем по-простому усмехнувшись — улыбка мгновенно осветила тонкое, чуть побитое оспой лицо, — спросил:
— Чего ж, братцы-казаки, сами-то не садитесь? Мне, гостю, признаться, непонятно: хозяевам будто так и не пристало.
— Э, ваше благородие, были и мы хозяевами, да вот пришлось по чужим краям тулиться, — вздохнул один из казаков, чернявый, в широченных полотняных шароварах, с седыми вислыми усами. И словно эхо отозвалось — вздохнули почти все его побратимы.
— Не гневите бога, господа казаки, хотя, коли так, то, может, и веры своей земли родной отчурались, а заодно уже я язык матерей своих бедных забыли?
Сказав это, Котлярсвский тут же пожалел: так страшно стало смотреть на лица этих простых мужественных людей. Они сразу, будто туча набежала, потемнели, плечи содрогнул тяжкий вздох. Обидел, разбередил незаживающие раны. Зачем, зачем так больно ударил? Но слово сказано, и отвечать за него надо тут же, не мешкая. И все же что-то удерживало Котляревского от последнего слова. Он достал трубку, принялся набивать табаком. А горбоносый, стоявший к нему ближе других, внимательно посмотрел на него и сказал:
— Не будь ты, ваше благородие, гостем, то за такие слова... Видит бог, никому б не простили. — Он не договорил, будто ком застрял в горле.
Котляревский — улыбка исчезла, лицо посуровело — положил руку на плечо ему:
— Забудьте, прошу вас. Не со зла сказаны были... слова мои.
— Мы зла держать не умеем. Забудем.
— Ну вот и хорошо. А теперь — и к юшке. Вы ж не передумали приглашать нас с Пантелеем?
— Садитесь... А мы, может, подождем.
— Вот так-то? Вы нас, очевидно, и за людей не считаете? Кто ж заставит вас стоять и ждать? спросил Котляревский на чистейшем украинском языке.
Казаки переглянулись. Мгновенную радость, сомнение, безграничное желание верить — все эти чувства вместе выразили их лица.
— То выходит, — еще неуверенно спросил старший, — земляки?
— А вы не признали? — усмехнулся Котляревский. — Я из матинки Полтавы, а Пантелей Ганжа из Великой Багачки, что на Псле. Может, слыхали про такие города?
— А как же не слыхать! То преславные города! — заговорили казаки все вместе. Некоторые подошли совсем близко, заглядывали в глаза. Но тут старший могучей рукой оттер передних, отступили и другие.
— Дайте дорогу батьке Свириду, — сказал он, увидев, как безуспешно старается протолкаться вперед седой казачина. Все расступились. Перед Пантелеем встал невысокий, но широкий в кости старик, белый, как молоко. Он присматривался некоторое время маленькими покрасневшими глазами к Пантелею и вдруг протянул темные жилистые руки:
— Ганжа? И я Ганжа, да и родом из Багачки — той самой, что над саменьким Пслом...
Пантелей от неожиданности сделал шаг назад, но тут же, словно его толкнули неведомые силы, тоже протянул руки, и старик и молодой обнялись.
— Ну как?.. Ну, как она, Багачка ридная? — шептал побелевшими губами Свирид.
— А жива! И Псел тот же! — очень тихо ответил Пантелей. Ему вдруг стало трудно дышать, так трудно, что впору и задохнуться от жалости и несказанного восторга.
Каждый из казаков хотел быть поближе к нему, коснуться, пожать руку, будто так они прикасались к своему сыну, брату, побратиму. Пантелей нес в себе дух родной земли, излучал ее неповторимое тепло, на его лице как бы отражался, пламенел смуглым румянцем отблеск ее рассветов и закатов. Каждый хотел не только коснуться его руки, но и прижать к себе, сказать что-нибудь особенное, заветное, и Пантелей переходил из объятий в объятия, пока наконец снова не стал рядом со старым Ганжой.
— Так и задавить не шутка, — сказал старик, любовно поглаживая плечо вконец смущенного Пантелея, — А я, сыну, уже тридцать лет не дома, все по чужим краям, соскучился, что и сказать не в силах. И я, — вырвалось у Пантелея. — А вы не тот ли Ганжа, кто помещика нашего спалил? Дед мой про то еще рассказывал.
— Может, и тот, кто его теперь знает, давно ж то было, — загадочно усмехнулся старик, поглаживая белый длинный ус. — Все может быть, сыну. Да скажи вот: чей же ты будешь? Не Филиппа внук? Очень ты схожий на деда своего, когда тот молодым был.
— Его внук.
— А жив твой дед? А батько Дмитро Ганжа?
— Деда нет. А батько жив. Только слабует после того, как меня в солдаты взяли.
— И давно ж ты в солдатах?
— Четвертый год по весне пошел.
— Ну и как же тебе служится, сынку?
— Слава богу! — Пантелей посмотрел на стоявшего в стороне Котляревского. — С их благородием служу. Хвала господу, что у них. Батько он мне родный.
— A-а, то добре!.. Спасибо вам, ваше благородие, что не обижаете земляка моего, — поклонился старик до самой земли.
— Тебя, Свирид, не переслушаешь... Садитесь к юшке, пока не остыла, — сказал старший, сам сел и пригласил всех остальных. Котляревский примостился рядом с ним.
Когда каждый нашел себе место, в руках старшего невесть откуда появилась пузатая оплетенная белой лозой бутыль. Он кивнул чернявому, и тот мгновенно расставил на чекмене полустаканы, двенадцать — по количеству едоков. Старший наполнил их красным густым вином и, ставя первый стакан перед Котляревским, спросил:
— Скажи нам, пожалуйста, ваше благородие, как звать тебя, величать?
— Иван, сын Петра Котляревского, добродий.
— Добре! Так выпьем же, братья, за здоровье пана Ивана, сына Петра Котляревского, и Пантелея Ганжи, что прибыли до нас в гости!
— Спасибо! — Котляревский выпил вместе со всеми.
Некоторое время слышно было, как стучат о стенки казана ложки, пробивая желтоватую пленку наваристой ухи.
Чуть захмелев, старший обратился к Котляревскому:
— А не знаешь, случаем, ваше благородие, в Полтаве своего однофамильца, что книжку одну лспски смешную утнул? Может, и сам читал ее? Про славного рыцаря Энея, сиречь доброго казарлюгу, и его боевых побратимов написана, дай бог здоровья земляку твоему Котляревскому!
Котляревский смущенно слушал, не зная, что ответить. Откуда здесь, на Дунае, в глухом, богом забытом крае, известна его поэма? Лет восемь тому назад она была издана в Санкт-Петербурге неизвестным ему любителем малороссийского слова Максимом Парпурой. Но ведь когда и где это было! Можно бы уже и позабыть о книге. А, выходит, ее не забыли, помнят. Но любопытно, что они читали, может, и не книжку вовсе? Ведь до издания поэма ходила в списках. Именно такой список попал в руки издателя.
Котляревский, поборов невольное смущение, в свою очередь спросил:
— А скажите, добродий, книжку ту вы сами читали или, может, только слышали о ней?
— Читать не читал, потому что не доводилось видать. А коли б можно достать, ничего б не пожалел.
— Так откуда ж вы знаете, что писано в книжке?
— Дело тут простое, ваше благородие. Тот чернявый казачок, по-нашему Опанас Грач, недавно ездил в Киев — я его посылал по одному делу — и там у одного дьяка читал оную книжицу и все как есть запомнил. Вот он ее нам и читает... по памяти. Теперь-то у нас «Энеиду» не только он — добрая половина селян знает…
Растроганный до слез, Котляревский молча сидел у погасшего костра. Что сказать этим людям? Как благодарить их за доброе слово к его детищу? Думал ли он, мечтал ли о таком бесценном подарке? Иной судьбы он ведь и не желал своей «Энеиде», не один год ради этого радовался и мучился над каждым словом поэмы. Чтобы ушла в народ, была им принята, чтобы, читая поэму, земляки его, поруганные, забитые рабы, стали людьми, знали и помнили язык матерей своих и отцов. И во имя этой мечты он не жалел ни сил, ни времени, отдавал работе все свое сердце. Движимый чувством благодарности и любви, обращаясь к старшему из казаков, он спросил:
— Прости, добродий, имени твоего не знаю и звания.
— Гнатом Белоконем прозываюсь.
— Так вот, пан Белоконь, жив буду, пришлю вам книжку.
— А где достанешь, ваше благородие?
— Достану... Неужто тот, кто писал, и не достанет?
— Так выходит?.. Ваше благородие, что ж выходит?!
— От и выходит, что перед вами и есть тот самый Котляревский.
— Правда? — Белоконь внимательно всмотрелся в слегка побледневшее лицо гостя.
— Правда! — не удержался Пантелей, счастливый и гордый за штабс-капитана.
— Спасибо владыке нашему, что сподобил сидеть рядом с тобой, ваше благородие!.. — тихо сказал Белоконь. — Ну-ка, братья, детки мои, налейте по единой — да выпьем за здоровье нашего дорогого гостя еще раз!.. Пусть здоров будет!
Котляревский сдержанно поблагодарил за честь и сказал, что выпить они еще успеют, он хотел бы сначала поговорить с хозяевами по очень серьезному делу, ради которого он, собственно, искал их.
— Слушаем! — заговорили казаки.
— Тихо, братцы!
Котляревский обвел всех внимательным взглядом: и чернявого Опанаса Грача, и Пантелеева земляка — Ганжу, и сутулого рослого казака, сидевшего по ту сторону костра, и молодого еще, с едва пробившимися усами и восторженными глазами казачка, и, наконец, Белоконя, упершегося взглядом в землю, готового до конца выслушать гостя.
— Знаете ли вы, господа казаки, что нынче у нас с турецким султаном война? В третий раз захватили турки крепость Измаил.
— А то как же!
— Слыхали!
— Знаем!
— Знаете? Да этого нельзя не знать, потому как весь мир говорит. Что ж вы скажете, славные рыцари запорожские? Какое ваше слово будет?
Долго молчали казаки. Котляревский не торопил их с ответом. У него достаточно терпения, он подождет. Наконец Белоконь поднял голову:
— Эх, ваше благородие, ошибаешься. Были когда-то мы запорожские, а теперь — задунайские. И должны жить на чужой стороне, на земле того самого турецкого султана.
— Прости, пан Белоконь, но ты не прав Потомки Богдана Хмельницкого да Ивана Сирка останутся запорожцами, то есть людьми вольными, сильными. Землю свою они берегла пуще живота своего, землю и веру, и язык родной. А врагов своих ненавидели люто... Теперь же что выходит? Забыли? Все забыли? Может, и потурчились?
Не успел Котляревский закончить, как старый Ганжа вскочил, морщинистое лицо его, словно выдубленное соленым потом да ветрами, покрылось бурыми пятнами:
— Ты, добрый паночку, говори, да не заговаривайся. Ибо, хотя ты и гость и земляк, а за такие слова недолго и ребра тебе посчитать. А ну, становись!
И старый Ганжа подошел к Котляревскому, смело глядя ему в глаза, но тут перед ним, словно из-под земли, вырос Пантелей, а потом и Белоконь стал рядом. А Котляревский вместо того, чтобы обидеться, порывисто обнял старого Ганжу за плечи, прижал к себе, отпустил и обернулся к остальным:
— А твои, Ганжа, земляки чего молчат? Может, тоже готовы посчитать мои слабые ребра? На всех не хватит, да бог с ними — считайте, коли есть охота.
Казаки молчали, попятился от Котляревского и старый Ганжа, поняв, что жестоко ошибся: гость и не думал обижать их, есть у него душа, болит она за них, сирот бедных.
А Котляревский не молчал:
— Прошу вас, братчики, подумайте. Пришел час постоять за свою землю... Иль у вас духа не хватит? Ослабели руки? Сабли не удержат?
И вот чудо. Словно помолодели казаки. Поднялись опущенные головы, распрямились сгорбленные плечи. Сутулый казачина оказался прямым и сильным, а чернявый Опанас Грач будто вдвое вырос. Старый Ганжа, взглянув из-под косматых бровей, спросил:
— А порох где брать? А сабли? Да и поизносились мы у басурманов.
Котляревский тотчас ответил:
— И порох, и сабли, и добрые жупаны — все будет. Скажите только слово.
Вот чего хотел он: слова казацкого, ибо, сказанное, оно крепче иной грамоты. По глазам, по оживленным лицам Котляревский чувствовал: казаки готовы на это слово. Но что-то их сдерживало. Он еще не понял, в чем дело, когда старый Ганжа толкнул в грудь Белоконя:
— Говори, Гнат! Мы за тобой куды глаза глядят пойдем...
Теперь стало понятно: все ждали слова Гната Белоконя, он старший, ему виднее, он за всех в ответе — за них и за их семьи. С него спрос, если неудача постигнет. Вот почему Белоконь не спешил. Выступить на стороне русской армии — навсегда отрезать пути за Дунай, где спасались запорожские казаки от преследования царицы Екатерины. Но теперь совсем иное. Судьба земли родной решается. Останься казаки в стороне от святого дела — не простят им ни современники, ни потомки. Да и как это можно, если к тому же и зовут, просят? А сабли у них еще остры, не притупились, и порох найдется, и жупаны не поизносились, напрасно Ганжа прибедняется, не к чести казака такое. И спасибо земляку, пану Ивану Котляревскому, что приехал, зажег в их душах священный огонь ненависти к врагу и любви к родной земле. Певец преславного Энея и офицер, как видно, добрый, разумный, смелый. Вот бы его к ним, в казацкий кош, а еще лучше за... старшего. К мысли этой Белоконь пришел не сразу. Наконец, он поклонялся Котляревскому и степенно молвил:
— Слово твое, пан Иван, дошло к сердцу нашему... А повоюем басурмана, вернемся на свою землю. Мы ж без нее — сироты.
— Дай господи!
— Вернемся! — дружно заговорили казаки, и лица их, темные, смуглые, посветлели; подталкивая друг дружку, обступили Белоконя и штабс-капитана, смущенно покашливали, мяли шапки в руках, сдержанно проявляя свою радость. Заражаясь волнением этих обездоленных людей, уверенный, что именно так и будет, Иван Петрович сказал:
— Вернетесь, панове казаки, обязательно вернетесь!
Белоконь, выждав, пока товарищи его угомонятся, выступил чуть вперед и попросил внимания:
— Дело, на которое кличут нас, на которое, даст бог, пойдем, великое, святое. И подумал я, братчики, кто ж поведет нас? Кому доверим долю свою? Я сам не в молодых летах, хотя еще и держу саблю, не выпущу, коли прижмет враг, но как там ни говори, а лета! И подумал я: а не попросить нам гостя нашего пана Ивана Петровича быть у нас за старшего? — Белоконь помолчал, послушал: не откликнется ли кто? Но все молчали, ждали, что он скажет еще. И Белоконь сказал коротко:
— Тот, кто скомпоновал «Энеиду», вовек будет другом бедному люду, а наипаче — нашему брату бедолаге... От почему я и прошу его быть у нас за старшего. — И снова поклонился штабс-капитану.
— Так!
Правда твоя, братчнку!
— Ей-ей, не брешет!
Котляревский стоял ошеломленный. Не дав ему опомниться, Белоконь, чуть распахнув чекмень, снова, в третий раз. поклонился:
— Не откажи, батька наш, быть у нас за старшего! Тебе челом бьем и вручаем долю свою и живот свой! За тобой пойдем!..
Надо отвечать, причем немедленно. Котляревский понимал это, но нужное слово не находилось. Такое предложение могло исходить только от тех, кто безгранично доверяет, и прямо отказаться — кровно обидеть. И все же он должен, обязан отказаться, чем бы это ни грозило его миссии.
— Братья казаки! — взволнованно заговорил штабс-капитан, встав рядом с кряжистым Белоконем. — Спасибо вам за великую честь, мне оказанную! Большая она и, скажу вам прямо, мной не заслуженная. Мне еще годы и годы надо жить и трудиться, чтобы заслужить ее хоть в малой ее части. Принять ваше лестное предложение — значит совершить несправедливость и по отношению к пану Белоконю, который больше, чем кто-либо другой, имеет право быть у вас старшим. Рука ж у него еще, слава богу, крепкая и — верю я — не одного басурмана способна отправить к Люциферу. Это все заставляет меня отказаться от вашего столь, повторяю, лестного и почетного для меня предложения... Кроме того, я пока на службе военной, нынче — адъютант командующего корпусом, которому, думается мне, выпадет одна из самых сложных миссий в этой войне. От и рассудите, могу ли я оставить службу в такой момент, да еще без дозволения начальства? Не могу, братья казаки, сами разумеете. А еще скажу вам и такое: кто станет защищать ваши интересы перед командующим, кто доложит ему о вашем постановлении и попросит, чтобы дали вам все необходимое для военного похода и боя? Все сие я должен сделать и, будьте уверены, сделаю, что в моих силах... Ну а теперь рассудите: принять ваше предложение или в интересах дела оставаться в той должности, в какой ныне пребываю?
Казаки внимательно выслушали штабс-капитана и с нескрываемым сожалением согласились с его доводами.
Тогда Белоконь сказал свое слово:
— Голова ты и ты, ваше благородие, как я погляжу. И в кого такой уродился? Рассудил все как надо, лучше и быть не может. Ну что ж, так тому и быть: послужу еще я братству нашему и земле родной... Теперь нам осталось обмозговать, когда выступать, куда именно и что потребуется для похода.
— Про то, господа казаки, договоримся обязательно. Я вас послушаю, а вы, может, и к моим словам прислушаетесь, — уже совершенно спокойно проговорил Котляревский и оглянулся: Пантелей повел лошадей к воде, они вступили в синюю черту и стали пить, почти к самой воде опустили расчесанные гривы; черным кристаллом поблескивал глаз каурого, он пил из Дуная не отрываясь, с явным наслаждением, и Пантелей, проверив еще раз, сухой ли он, не потный, позволял ему пить вволю.
Низкое солнце, прячась по ту сторону реки у душных оврагов и в седых камышах, рассыпало вокруг последние лучи, горячий их жар достигал бухточки, в которой поили лошадей, а немного в стороне на темной волне покачивались казацкие дубки. Чайки, на мгновенье задерживая над ними полет, нет-нет да и заглядывали в них — а может, там рыба? — и тотчас исчезали в вечернем розовеющем тумане, а на их место налетали другие — такие же стремительные, любопытные, с острыми серебристыми крыльями. Повеяло от реки свежаком, над пригорками, по ту сторону Дуная, закружились красноватые клочья туч и двинулись бесконечной чередой на эту сторону, охватывая уже полнеба.
— На дождь собирается, — сказал Белоконь, озабоченно оглядывая темное небо. — Видно, придется вам, пан Иван, ночевать у нас, а завтра на зорьке и поедете.
— Да, пожалуй. Только где ж тут ночевать? Может, в село проскочим?
— Далековато. Кроме того, мы пока пустые, рыба ж на рассвете ловится. А переночевать и тут можно не хуже, чем и нашей Грушевке. Хлопцы в два счета шалаши поставят.
— Грушевке? — Штабс-капитан, вспомнив что-то свое, минувшее, спросил: — За Дунаем — и такое название? Думаю, не турки так назвали село ваше?
Белоконь молчал некоторое время, поглядывая, как молодые казаки уже тащили зеленые ветви, рубили колья.
— Дело тут такое, пан Иван... Жил в наших краях старый казак, добрый человек, каждому роднее отца родного, к нам он привел почти полсела. И когда умер, мы все решили в его честь назвать село Грушевкой.
— Значит, Груша? Не Харитон ли? — взволнованно спросил штабс-капитан, боясь поверить, что судьба забросила его в места, где живут его старые коврайские друзья.
— Угадал, Харитоном звали, — ответил Белоконь, удивленно посмотрев на гостя. Старый Свирид, услышав имя Харитона Груши, спросил:
— Знал его, пан Иван? Давно?
— Когда-то, годков тому двенадцать, жил я в Коврае, что под Золотоношей. У Харитона старого был еще сын Лаврин. С ним вместе ушли и другие семьи от... пана Томары, на прощанье поставив ему добрую свечку.
— Так! И про свечку правда! Поставили ту свечку, чтоб добрый их паночек помнил, не забывал, — возбужденно проговорил Свирид. — Но погоди, постой, ваше благородие, скажи нам, по какому делу ты в том селе бывал?
— Учителем я был в господском доме, да ушел я, не долго пробыл.
— Ей же богу так! — воскликнул старый Свирид. — Ну и чудеса! Чего ж молчал? Да знаешь ты, пан Иван, что рассказывал о тебе мой побратим Харитон, царствие ему небесное? — Свирид на мгновенье умолк, печально покачал седой головой. — От когда б жил Харитон. Не дожил, бедолага.
— А сын его? И внуки, наверно, есть?
— Живут. Не хуже других...
Закурили, помолчали, а потом, пока младшие братчики сносили все новые и новые ветки, устраивая шалаши, Котляревский вместе с Белоконем и старым Свиридом Ганжой сели у костра, чтобы договориться, когда, в какое время должен выступить сводный казацкий полк, какое ему надобно обмундирование, сколько бочек пороха, мушкетов, сабель и всяческого другого военного снаряжения...

 

Обо всем этом Котляревский подробно рассказал командующему, упустив лишь одно: предложение казаков быть у них старшим. Расскажи он об этом Мейендорфу, естественно, пришлось бы признаться, что казаки узнали в нем автора малороссийской «Энеиды» и именно как автора поэмы они и просили быть у них командиром. Однако не в этом теперь суть, главное — казаки выступят в точно назначенное время и пойдут вместе с частями корпуса под Измаил и до конца выполнят свой долг перед родиной. В этом они его, штабс-капитана, клятвенно заверили, и он, адъютант командующего, знает, что так и будет.
Спустя много лет, уже будучи в Полтаве, Иван Петрович расскажет своим друзьям о встрече с задунайскими казаками, вспомнит также о том, как они предлагали ему пристать к ним и быть у них командиром. Будущий биограф запишет его рассказ об этой поездке, но весьма скупо, неполно.
В журнале военных действий корпуса поэт вынужден будет позже написать о своем участии в особой миссии. И снова: только обязанность вести журнал, пожалуй, поможет нам узнать о поездке Котляревского для выполнения очень важной для Задунайской армии, для всей южной кампании миссии. Однако об этом — позже.
Пока же барон Мейендорф, внимательно выслушав своего первого адъютанта, коротко, но весьма благожелательно поблагодарил его и отпустил:
— Отдыхайте, батенька! Завтра у нас новые заботы. А там — даст бог — начнем трактовать с Хасаном, если допустит к себе...
Козырнув, Котляревский удалился, пожелав командующему спокойной ночи.
Над Бендерами занимался рассвет. Минет еще час-два — и над городком прозвучат сигналы побудки, на улицы выйдут войсковые части для обычных строевых занятий, без которых барон Мейендорф не мыслил себе жизни и в нынешней обстановке — накануне баталии за Измаил.
В предрассветное, уже обрызганное синей краской небо вздымались крутые башни крепости; на форштадте мерцали одинокие огоньки, а здесь, в долине, лежало еще сонное местечко, подернутое белым туманом. Под ногами звенела замерзшая за ночь дорожка; в соседнем переулке скрипели в сарае воротца.
Перекликались, обходя улицы и переулки, караульные.
Назад: 2
Дальше: 4