15
Утром Иван решил поговорить с Семеном Гервасиевичем и тщательно готовился к этому. Он надеялся, что Голубович не откажет ему. Сам не раз говорил, что любит учителя за веселый нрав, уменье поддержать непринужденную беседу, за меткое, сказанное вовремя слово, ценил ум и образованность его, до слез, случалось, хохотал, слушая «Энеиду» в чтении автора.
— Ну и мастак! — не раз повторял Семен Гервасневич. — Так и уморить недолго.
И вот теперь он шел к нему с единственной просьбой: не перечить счастью его и Маши, благословить их вечный союз.
В гостиной еще стоял утренний сумрак, пусто было и в диванной, никто из господских не выходил, лишь в кабинете, где по утрам работал сам хозяин, горели свечи, из полуотворенной двери свет падал на шитый ковер; сонные голоса дворовых слышались в людской, одна из кухарок, а может, ключница, сердито кого-то звала: «Васько, где ты там застрял, окаянный?» Все обычно, как бывает в господском доме в утренние ранние часы.
Иван приблизился к кабинету и отдышался: не бежал, не торопился, а дух перевести надо.
Голубович, в халате, в ночном колпаке, сидел за столом, перед ним лежали какие-то бумаги, которые он, водрузив на нос очки в железной оправе, читал, шевеля губами.
Иван осторожно постучал.
— Кто там? А-а, пан учитель? Входи, входи...
Иван вошел — в лучшем своем сюртуке, белоснежной сорочке, словно впереди был большой праздничный день, ради которого он и вырядился. Голубович, почувствовав, что учитель пришел так рано неспроста, застегнул халат на две большие пуговицы:
— Ну садись.
— Спасибо!.. Я по делу, очень важному для меня.
Голубович пристально посмотрел на учителя и, опустив голову, вздохнул:
— Важное, говоришь? — Искоса взглянул на лежащие перед ним бумаги. — А у меня, думаешь, нет дел? Ого, братец, сколько их! Вот и приходится ни свет ни заря вставать, сидеть и смотреть, чтобы свести концы с концами. Понадейся на Мюллера — в трубу вылетишь с потрохами.
— Милостивый государь Семен Гервасиевич, — уловив момент, когда Голубович сделал передышку, сказал Иван. — Я пришел к вам говорить о своей судьбе. От вас лично зависит, будет ли она устроена. Только от вас...
— Что ты загадками изъясняешься? Я разве твоей судьбе противник? — перебил Голубович. — Разве тебе плохо в моем доме? Мало жалованья? Так больше, сударь, не могу-с... В будущем году — вынужден сказать — и того меньше будет, так как вхожу в большие расходы в связи с предстоящей свадьбой моей воспитанницы.
— Свадьбой? С кем? — едва слышно спросил Иван. — О чем вы, сударь?
— О свадьбе толкую. Уже договорено... Пан Семикоп — человек достойный. Он составит счастье моей воспитанницы. — Голубович вдруг прослезился, — Она единственное мое утешение, вся радость, ангел сущий, но придется расстаться, отдать в чужой дом. Если бы в комнате разразился гром, он бы не так поразил Ивана, как сказанное Голубовичем. В груди стало пусто, перед глазами поплыли зеленые круги, и только страшным усилием воли он сумел удержаться на ногах.
— Что же ты так побледнел? Плохо тебе? — как сквозь вату донесся глуховатый голос Голубовича. Иван ничего не видел, ничего не слышал. Он повернулся, чтобы уйти, дошел до порога и тут только осознал весь ужас случившегося, рывком вернулся к столу:
— Что вы наделали? Как можно, не спросив согласия, отдавать за старика молодую девушку? Боже, что вы наделали?! Ведь она!.. Ведь я!.. Мы!.. Какое несчастье!
С Голубовича вмиг слетела обычная его благодушность, он встал, лицо неузнаваемо отвердело:
— Сударь, как вы смеете мне такое говорить? Может, прикажете отдать Машу за вас? Так, что ли? Я давно вижу, как вы смотрите на нее. Но этому не бывать... пока я жив! Чтобы мою дочь возили из поместья в поместье без куска хлеба! Чтобы жила под чужим кровом?!
— Я дворянин, сударь, вы забываетесь!
— Дворянин на бумаге, а в действительности — канцелярист, учитель... Ан нет, вы еще и виршемаз... Может, и доброе то дело, но хлеба оно не даст, не принесет и чести. Так что не взыщите на слове: ваше дело, сударь, молча есть хлеб и служить...
— Мне жаль ваши седины... Вы сделали несчастной свою дочь... Ну вот... Мне больше незачем оставаться здесь. Прощайте!..
Иван почти выбежал из комнаты, вдогонку что-то говорил Голубович, он же ничего не слышал.
Не помнил, как добрался к себе. Не раздеваясь, сел к столу. Уронив голову на руки, долго сидел без мысли, казалось, и без сознания. Его позвали в столовую, он не откликнулся.
За дверью ходили, кто-то стучал, слышались голоса. Снова кто-то стучал. И поскольку он не отвечал, дверь неслышно отворилась:
— Иван Петрович?
Невидяще посмотрел на человека, стоявшего у порога.
— Иван Петрович!.. Это я — Ивга. Горничная барышни. Они вам записку передали. Возьмите. Да возьмите же!.. И порвите сразу.
Иван машинально развернул записку и несколько минут не мог читать, слова сливались. Записка? От Маши? Он опомнился, впился взглядом в развернутый листок. Там было всего несколько строк:
«Иван Петрович, дорогой мой, я не могу писать подробно, за мной следят и не выпускают за порог комнаты... Отец меня продал: за лес, рысаков. Продал и теперь плачет, а мне уже все безразлично. В груди нет сердца — один лед. Я должна покориться судьбе. Такова воля божья. Не судите меня строго, я, наверно, слабая и никогда себе этого не прощу. Всегда буду помнить вас. Прощайте, дорогой учитель!»
Дочитав, машинально перевернул листок: нет, обратная сторона была чистой.
Встал, чтобы идти, бежать. Какое несчастье: гибнет человек! Но куда бежать? Его не пустят. А если и пустят, что это изменит? «Такова воля божья». Зачем она так написала? Почему не написала: «Забери меня, увези!» Нет, она написала другое: «Я слабая». Какое горе! И все же он должен ее видеть, сейчас же, немедленно. Выбежал в коридор и лицом к лицу столкнулся с горничной. «Что?» — «Увезли ее... вот только что». — «Куда?» — «Никто не знает... Увезли, пан учитель». Закрыв заплаканное лицо, Ивга убежала.
«Увезли! Увезли!» — долбило в виски. Куда же идти? Зачем? Но и здесь он не может оставаться ни одной лишней минуты. Значит — в Полтаву. Да, да, только в Полтаву! К матушке. Он ведь хотел к ней ехать, просить благословенья. Какого благословенья? Ах, да! Уже благословили, да еще как — словно обухом по голове. Нет, он уедет. Через неделю будет дома. Там и воздух другой. Мать его не осудит. В Полтаве живет и Никитенко, его нечаянный приятель. Как он мог забыть о нем?! Он добрый человек, приглашал к себе в гости, в полк. Но все это потом, позже. Главное — нынче уйти отсюда, и чем скорее, тем лучше; нечем дышать, совсем нет воздуха...
Иван уложил в баул бумаги, вещи, несколько книг. Остальные книги он оставлял, пусть пользуются Саша и Костя, они им пригодятся, а ему теперь... зачем ему теперь книги? Обойдется и без них.
Он оделся кое-как и черным ходом вышел в сад. Ни с кем не простился, ни с кем не поговорил.
Шел через хутор со своим баулом, не видя ни дороги, ни белого света. Поднявшийся ветер толкнул его — и он пошел быстрее.
Показалось: кто-то в доме закричал, крик разрезал воздух, как ножом, в самое сердце ударил. Он обернулся: не его ли зовут? Дом, в котором он провел более двух лет, был слепым: наглухо зашторенные окна, и ни в одном — живого лица, сплошная белая стена. Только в крайнем вдруг отвернулась занавеска и к самому стеклу прижалось лицо, волосы, глаза. Неужто?..
Нет, ничего нет. Она уехала. Ее увезли, силой увезли, и никто не знает куда... Все показалось. И крик тоже почудился.
Он стоял на середине дороги и не заметил подвод, скатившихся с горы.
Агов, пан учитель!
Иван обернулся. Дед Савка, черный как жук, сидел на одном из возов, его младший сын Гордей — на другом. Увидев баул в руках учителя, Савка спросил:
— Далеко собрался, пан учитель?
— Пока в Золотоношу, а там — в Полтаву.
— Долго придется грязь месить. — Старый возчик оглянулся — на господском дворе никого. — Так, может, с нами? В Полтаву не с руки нам пока, а в Золотоношу подкинем. В лес едем. Так что садись, пан учитель, ибо в ногах правды нет.
— Вот сюда, — Гордей подвинулся, освобождая место на своем возу. Иван, однако, не сел, положил баул и пошел вслед за подводой.
Дорога, особенно в низинах, еще не подсохла, и сапоги грузли почти по щиколотки, но он прошел через весь хутор и, когда позади остались последние мазанки, снова оглянулся.
Разросшийся сад почти полностью закрывал господский дом: темные, еще не выпустившие листвы ветви нависли над крыльцом, сеткой перечеркнули полукруглые окна. За домом высоко в небо вздымались темноствольные осины, на самых вершинах которых чернели гнезда аистов, птицы несколько дней тому назад вернулись из дальних странствий, но уже успели найти свои жилища и вымостить их; теперь почти в каждом гнездовье стояло по одному стражу — белые, на тонких длинных ногах. Показалось: они провожали его, глядя молчаливо вслед.
Подводчики, придержав лошадей, терпеливо ждали, может, догадываясь, что происходит с учителем, и сочувствуя ему.
Он же ничего не видел, кроме весеннего сада, перечеркнутых ветвями окон... Вот и все, Иванко, кончилась твоя служба в домашних учителях, ушло еще несколько лет жизни, и, как те аисты, ты тоже возвращаешься домой, в свое гнездовье.
— Поедем, пан учитель? — осторожно спросил Савка.
— Поедем. — Очнувшись, Иван вдруг совсем некстати вспомнил поручика Никитенко я его странные слова: «Вам бы, сударь, военным быть...» Военным? А может, и прав Никитенко, такой же, как и он, отпрыск обедневшего дворянского рода. Кто знает, пути господни неисповедимы.
— Может, плохо вам, пан учитель? — участливо спросил старый Савка и подслеповато, вытирая нагнанную ветром слезу, поглядывал на Котляревского: высокий, тонкий, тот шатался под степным свежаком — вот-вот сломится, упадет.
— Спасибо, мне уже лучше.
«Лучше и быть не может», — подумал Иван и опустил голову.
Савка усадил учителя на свой воз, покашлял и, блестя молодыми глазами из-под седых бровей, сказал:
— Весна, пан учитель, не за горами. И поверьте старому Савке: от хвороб всяких нет амброзии лучшей, чем весна. Попомните слово... Гей-гей, соколики? — Натянул вожжи, взмахнул кнутом.
Воз катился с пригорка, подгоняемый ветром, словно совсем без веса, легкий, просушенный солнцем. И каждый раз, когда бег замедлялся, появлялось острое желание обернуться, взглянуть хотя бы одним глазом: а виден ли еще Супой, и дом над ним, и сад? Но что там теперь? Пусто, одиноко, бесприютно.
Потрясая гривами, раскачивая дугами, лошади легко бежали по сухому отвердевшему проселку — все ближе к чумацкому большаку, уходящему за степные могилы, в разорванные белые тучи.
Встречный ветер, по-весеннему свежий, трепал волосы, остужал лицо и грудь, свистел в придорожных вербах, низко, до самой земли клонил тонкие ветки, гнал по черной степи серые шары перекати поля...
Спустя неделю, уставший, в дорожной пыли, Иван переступил порог отцовского дома. Все здесь было как прежде, как три года тому назад: сушеные травы в ceнях, те же виды вокруг: Ворскла, заречные сизоватые луга, старая груша у веранды, грай черного воронья над Мазуровкой и — тишина, покой, исходивший от всего окружающего.
Мать не знала, где посадить и чем потчевать дорогого гостя, а когда он сказал, что вернулся домой насовсем, она обрадовалась еще больше. Благодаря неусыпным заботам матери, Иван нашел относительное душевное равновесие. Мать ни о чем не спрашивала — никогда не была назойливой, — но чувствовала, сердце подсказывало: ее любимый и единственный сын, надежда и опора в старости, о котором все ее заботы, мысли, тревоги, бессонные ночи, — ее сын много пережил, что-то тяжелое лежит у него на сердце и его надобно осторожно врачевать, отвлечь от прошлого.
Как всегда, Иван был ласков и добр с матерью, но в глазах, во всем облике — он похудел, хотя внешне я не изменился, — просматривалась денно и нощно гложущая его тоска.
На третий день после приезда побывал на могиле Иоанна Станиславского, проведал хворавшего в последние годы и как-то сразу постаревшего отца Батянского, встретился со старыми приятелями из канцелярии. Они очень обрадовались ему, зазвали к себе, угостили, многое рассказали. А Федор Миклашевский, женившийся уже, ставший, как и мечтал, протоколистом, узнав о его приезде, прибежал домой, умолял подать прошение о зачислении на вакантное место второго протоколиста — благо Новожилова убрали и теперь у них новый начальник, не буквоед, не злой и, кажется, не придира, и, стало быть, жить пока можно.
Иван был рад товарищу, мать выставила на стол пироги с вишней и собственного приготовления смородиновую наливку. Они долго сидели, вспоминали прошлое: семинарию, походы в дни летних кондиций, учителей и товарищей, и все сколько-нибудь памятные приключения. Мать украдкой вытирала слезу, видя сына оживленным, а в душе молила матерь божью, чтобы Федору удалось уговорить его; стал бы снова канцеляристом, а там, может, и невестку привел в дом. Как бы это было хорошо! В один какой-то миг показалось: он согласен.
А спустя два дня после посещения Миклашевского Иван пришел и сказал, что побывал в полку — увидели старые знакомые и затащили. Господа офицеры и особенно Никитенко уговаривают идти на военную службу и он не знает, как быть, не решился еще: он хотел знать, как думает мать, одобряет его выбор или станет возражать. Она промолчала: ее сын — военный? Не об этом она мечтала.
Два дня они говорили о чем угодно, только не о будущей службе. Но мать видела: сына что-то мучает, тоска по-прежнему гложет его, и тогда она сама сказала, что хотела бы видеть Ивана военным.
— Я сон такой видела... Ну, а пожелаешь, выйдешь в отставку.
Иван молча поцеловал ей руку.
В том же 1796 году Котляревский был зачислен в Северский карабинерный полк кадетом. Начальство вскоре заметило его усердие, умение быстро постигать военное дело, товарищи приняли в свой круг, полюбили за веселый нрав, меткое слово, доброе сердце.
Спустя четыре месяца уже немолодой кадет Котляревский был произведен в аудиторы. В этом звании он прослужил два года, а затем вышло новое повышение: ему присвоили прапорщика. Спустя еще год, в 1799-м, он — подпоручик и ровно через месяц — поручик.
Северский карабинерный полк, впоследствии переименованный в драгунский, а затем в конноегерский, в самом начале русско-турецкой войны оказался на юге в составе действующей Задунайской армии.
К этому времени Котляревский служит в должности адъютанта у генерала от кавалерии маркиза Дотишампа. Маркиз весьма доволен офицером и 15 февраля 1806 года в местечке Народичи пишет отличный аттестат на повышение его в чине. Производство не затянулось. В том же году Котляревский — штабс-капитан и, кроме того, в новой должности — адъютант командующего корпусом барона Мейендорфа.
В конце 1806 года корпус занял крепость Бендеры и готовился к броску через Буджацкие степи под Измаил, чтобы взять его, если враг не капитулирует, штурмом. Но прежде чем 2-й корпус совершил переход через степи, была выполнена особая миссия, которая имела весьма важные последствия на весь ход южной кампании. Непосредственное участие в означенной миссии принял и адъютант командующего штабс-капитан Котляревский...