Книга: Веселый мудрец
На главную: Предисловие
Дальше: 2

КНИГА ПЕРВАЯ. ПРОБУЖДЕНИЕ ГРОЗЫ

1

Время службы в магистрате давно вышло, большой колокол Успенского собора позвал молящихся к вечерне, а он вынужден сидеть неизвестно зачем. Подобное повторяется почти ежедневно. Вот и сегодня: можно бы уйти, а нет — столоначальнику угодно задержаться, а посему и ты, господин протоколист, сиди, хотя вся чиновная братия, и даже подканцеляристы, разбежались, едва только часы в приемной управляющего пробили шесть. А что изменишь? Убежал бы тоже, но куда убежишь?
А потому терпи, раб божий Иван, сын Котляревского Петра, в прошлом тоже канцеляриста Полтавского магистрата. Терпи и жди своего часа: авось затеплится и твой огонек, засветит и тебе луч надежды.
Судя по всему, исполненная тобой бумага — описание по данным донесений полицейских чинов последствий так называемого дела о возмущении крестьян в Турбаях, — каждая буковка которой выведена с такой тщательностью каллиграфическим почерком, что и глядеть тошно, еще не прочитана — стало быть, не пришла очередь. А можно — ей-ей, можно — проверить оную бумагу и в понедельник, и даже позже, и ровным счетом, ничего бы не изменилось, Полтава осталась бы на своем месте, как вот стоит она многие лета, несмотря на то, что ее не раз жгли, разрушали и татары, и шведы, и паны ляхи приложили руку. Но поди скажи — Новожилов к запятой придерется, нарочно заставит перебелить от начала до конца все дело. И не смей возражать, иначе будет еще хуже — прикажет сидеть весь вечер и переписывать никому не нужные донесения.
Более чем странные требования этого стареющего, с бесцветными глазами господина, невесть откуда прибывшего в Полтаву, в Новороссийскую канцелярию, на должность столоначальника, у всех поперек горла. Но стену лбом не прошибешь, ибо, как говорят шутники: пробьешь одну стенку, за ней — другая. Управляющий выслушивает доклады Новожилова, — других он не принимает. Возможно поэтому Новожилов и с канцеляристами почти не разговаривает, ткнет пальцем в бумагу — понимай: «Исполнить». И — кругом марш.
Впрочем, бывают исключения. Это обычно в тех случаях, когда Новожилов находит в бумаге слово, звучащее, по его разумению, не по-русски. Тогда он вызывает виновника к себе и, не поднимая глаз, швыряет бумагу на пол: «Извольте, сударь, переделать!» А какое слово вызвало неудержимый гнев начальства, неизвестно. Сиди, ломай голову. Со временем канцеляристы, подобранные из местных не закончивших курса семинаристов, — смекалистых и отменных грамотеев, — стали понимать, в чем дело, и быстро исправляли свои ошибки, иные же нарочно повторяли их. Канцеляристы вызывались снова. И опять им делалось внушение и приказывалось немедленно исправить.
Приходилось переписывать некоторые бумаги по нескольку раз и Котляревскому, но не потому, что не видел ошибок. Тут была горькая обида, она жгла, мучила: родное слово смеют не признавать! Однако он упрямо вставлял это «злополучное» слово в бумагу, переписывал и снова оставлял его. А как хотелось схватить ту самую бумагу и запустить в физиономию Новожилову. Но в таком случае он оставил бы канцелярию. И все же, доведенный до отчаяния, он, может быть, в одно прекрасное время так бы и поступил, отвел душу, но вставал все тот же один-единственный вопрос: где ему, сыну бывшего канцеляриста, найти службу, которая бы кормила его и матушку?.. И он снова шел к столу, ножницами очинял притупившееся перо и принимался — в который раз! — перебелять одно и то же.
Сегодня же приходилось ожидать, когда дойдет очередь и Новожилов просмотрит его картон.
Несколько раз подходил к высокой двери, но решительно ничего не мог расслышать: в кабинете тишина.
А ведь час тому назад туда вошел Миклашевский со своими бумагами. Что же его там держит?
На дворе нынче хорошо. Кажется, за всю жизнь такой осени не помнил. Она разукрасила в различные цвета сады и палисадники, все подгорье до самого Крестовоздвиженского монастыря. Не все сады еще убраны, не сняты поздние сорта яблок, и Полтава насквозь пропахла ими. Установилась теплая погода, дощатые тротуары на главных, улицах подсохли, и полтавские модницы из господских домов не замедлили воспользоваться случаем, чтобы прогуляться и показать обновы: люстриновые кунтуши, красные сапожки с оторочкой, головные уборы — кораблики. По необъяснимым причинам в те же часы на улицах появлялись и господа военные — молодые офицерики карабинерного полка, щеголявшие в новеньких мундирах.
В это же время, а может чуть попозже, когда загонят коров, вернувшихся с пастбища, на Мазуровке и Панянке соберутся и девчата-мешанки, вслед за ними нагрянут молодые приказчики, писари, возчики, а там, невесть откуда, появится и троистая музыка — скрипка, бубен и басоль — и пойдут пляски с припевками и прибаутками. Смотри, слушай, а хочешь — и сам кружись в немыслимо зажигательном танце, от которого дух захватывает...
Но делать нечего — уходить не приказано, а потому сиди, как проклятый, перебирай опостылевшие бумаги.
Уж эти бумаги, господи! Им несть числа. И самое ужасное: чем старательнее и быстрее исполняешь, тем их становится больше, густым потоком плывут — ничего не стоит неискушенному и захлебнуться. Входящие, исходящие, докладные, объяснения, справки, отношения и цифры, от которых недолго потерять вкус ко всякого рода бумагам. А слог! Насквозь фальшивый, лицемерный. «Милостивый государь, примите уверения в вечной к вам преданности...» Кто же этому поверит? Подписавший такое чувствует нечто совершенно противоположное, а клянется в «вечной преданности». Но попробуй написать простым человеческим языком — тебя не поймут. Новожилов с саркастической улыбкой завернет: «Извольте-с перебелить, сударь. Исправьте...» Вот и строчи по форме, по канону, установленному раз и навсегда. Старайся, выводя букву к букве, и тогда, если тебя не покинуло слишком непостоянное божество по имени фортуна, если начальство как-нибудь случайно обратит на тебя милостивое внимание, то, возможно, лет этак через пять-шесть быть тебе старшим протоколистом или кем-нибудь в этом роде. А пройдет фортуна мимо, не обратит внимания начальство — терпи: такая, видно, братец, твоя судьба.
Почти три года он служит. Может, пришла пора подумать о дальнейшей судьбе? Не ошибся ли он в выборе службы? Не лучше ли было закончить семинарию — и в приход? А потом привести в дом поповну из какого-нибудь соседнего села, обзавестись хозяйством, откармливать гусей да индюков и позабыть все свои мечты? Нет, лучше тогда не жить! Никогда он не откажется от сладких грез и жестоких мук своих. И нечего жалеть, что ушел с последнего курса семинарии. Одного жаль: не может часто, когда заблагорассудится, как бывало прежде, встречаться с учителем своим — отцом Иоанном. Бесед с ним жаждет душа, они освежают, после них легче дышать и легче жить.
Отец Иоанн советует больше читать. Конечно, он читает, было бы время. Кто только не побывал на его столе! Великие греки и бессмертные римляне, множество русских: Антиох Кантемир, Княжнин, Ломоносов, Херасков, Тредиаковский, читает и новейшие журналы, издаваемые в Санкт-Петербурге. Вот совсем недавно в «Детском чтении» познакомился с оригинальной повестью «Евгений и Юлия» неизвестного досель Николая Карамзина, а еще раньше — с трагедией Вильяма Шекспира «Юлий Цезарь», в отличном переводе того же Карамзина. Какая широта мысли, какой слог! Читал, перечитывал и не мог постигнуть, в чем сила, таившаяся в слове.
А давеча отец Иоанн рассказывал удивительную историю, случившуюся с пьесой Капниста «Ябедник». Напоказ миру, на посрамление выставил автор нынешние суды и людишек судейских. Разумеется, пьесу на сцену не пустили, но о ней, оказывается, говорили, многие знали ее содержание и передавали из уст в уста.
— Откуда, отче, сведения такие?
— Люди, сыне, — усмехнулся отец Иоанн, оглаживая бороду, — ходят по земле и носят за собой не токмо прах ее... Гостил у меня недавно брат мой названый, товарищ по Харьковскому коллегиуму Михаил Ковалинский — имя запомни, — вместе с ним мы слушали лекции учителя нашего Григория Саввича Сковороды... Так вот Михаил и рассказал мне историю с пьесой Капниста. Кстати, Капнист — наш земляк, из Обуховки, что под Миргородом... Где Михаил слышал сие — не ведаю. Зело поучительные судьбы, сыне мой, мужей литературы, истинных сочинений мятежного духа человеческого...
О прочитанном хотелось рассказать кому-нибудь.
Но кому? Сослуживцам? Кроме Миклашевского, пожалуй, некому, если не считать отца Иоанна. И Котляревский обращался к записям. В те же тетради вписывал и песню, и думу, и присказку. Особенно много записей появлялось в ярмарочные дни.
Наверно, это осталось с детства. Ни свет ни заря он подхватывался с постели, быстро собирался, почти не пил, не ел и словно на большой праздник — убегал на целый день в ярмарочный шум и сутолоку.
Бродил между возами, на которых можно было видеть всякую всячину: английскую мяту и сорочинское пшено, диковинных размеров репу и гвоздичный перец. От возов переходил в ряды и здесь тоже смотрел и слушал, и хотя не покупал, но обязательно приценивался, сколько стоит, например, фунт фиников или фамильного чая, в какую копейку обходятся турецкие бобы, вина и маслины, картофельная патока, свечи стеариновые, сальные и восковые, косы сенокосные, тулупы и полушубки овчинные, посуда деревянная... Увидел как-то соль разных сортов на лотках, поинтересовался, в какой цене каждый сорт. Приказчики, которым надоели праздные любопытные, ответили: «На умных меняем». Иван ничуть не смутился и вполне серьезно сказал: «А, понятно! Своих пока не заимели...» И пошел дальше между лотками, поскольку все, как ему казалось, выяснил. Шел и не смел оглянуться: а ну как вслед летит увесистый ком соли. Но — обошлось.
Каждый лоток, каждый воз бросался в глаза, заманивал: купи! возьми! не проходи мимо! Голова шла кругом, в ушах стоял непрерывный звон; от свиток и шляпок, ярких кофт, платков и чепцов рябило в глазах. А он смотрел и слушал и снова — смотрел. Затем, отойдя в сторонку, укрывшись за каким-нибудь возом сена, вытаскивал из рукава самодельную тетрадку я заносил в нее только что услышанное крепкое словцо, соленую шутку, меткую присказку, чего в другом месте не услышишь и не прочитаешь нигде тем более.
— Чепцы гризетовые! — кричала рассевшаяся среди базарной площади со своей рухлядью известная в Полтаве мещанка Сидориха, толстая краснолицая баба, ее зычный голос слышен был даже в другом конце города; случалось, те, кому гризетовые чепцы и даром не нужны, но привлеченные ее голосом, останавливались — и обязательно уходили с покупкой: легче было купить чепец, нежели отцепиться от Сндорихи.
— А меду-подседу!.. Меду!.. — зазывали с другой стороны.
— Пива! — гудел пивовар Гарбуз. — Ячменного пива!
— Имбирю белого! Желтого!
— Сафьяны! Кожи разного сорта!
— Балыка! Икорки паюсной! Зернистой!
— Заходи! Налетай!
— Квасу-сыровца! На один грош — кварта! Пей! Пробуй!
Подолгу обычно стоял Иван возле слепых кобзарей, сидевших где-нибудь в сторонке; возле них постоянно толпились люди, задумчивые, торжественные, иной раз печальные, тихие.
Иван слушал, каждую песню запоминал, чтобы потом записать слово в слово. Просил петь еще, отдавал кобзарям до последнего гроша — все, что брал с собой на ярмарку. И те охотно, множество раз повторяли одно и то же...
А ярмарка гудела, бурлила, шум перекатывался из одного края в другой. Кружилась карусель, цыгане водили медведя, и за ними неотступно следовали мальчишки, как бывает это всегда и везде. Продавец детских игрушек неистово свистел, запихнув в рот одновременно по нескольку свистулек и коньков из глины. Свист оглушал, и не все осмеливались подойти к нему, особенно страшились дети, хотя их-то он и старался заманить.
Нельзя было уйти, скрыться от всего этого. Да Иван и не пытался, напротив — шел навстречу, широко распахнув глаза и душу. Его пленяла речь — та самая, которую слышал из уст матери и отца, она звенела, играла, переливалась всеми красками, мягкая, сочная, самобытная. Он готов был записывать каждое слово, просить, умолять, чтобы его повторяли дядьки, приехавшие из Решетиловки, казаки из Миргорода и Ромеи...
Тетради пополнялись все новыми и новыми записями. Думая о них, вспоминая, что записано, мысленно повторяя каждую думу, песню, присказку, Иван чувствовал себя неизмеримо богаче, без них он стал бы подобен иным своим сослуживцам — духовно пустым, бедным. Стоит ему уединиться, раскрыть заветные страницы — и что ему Новожилов с его высокомерием и все эти напыщенные самодовольные чиновные индюки! Пусть заносятся, дерут нос, получают чины я прибавки к своим немалым окладам! Пусть! Они не видят дальше строки исходящей бумаги, дрожат за свои места, кроты слепые, тупицы жалкие. Если бы они понимали, какую силу имеет родное слово, чувствовали его непреходящую красоту! Но что им слово! Им ближе, дороже еще один чин, еще одна трешка к окладу. А кто же будет беречь это слово? Где найдутся такие в наш век?.. Не Новожилов, конечно…
Рука Ивана тянется к перу, в мыслях складывается строчка, затем вторая:
Новожилов есть такий, .
Ну, а кто ж его батьки?..
Перо устремляется дальше, легко, неслышно бежит по гладкой с желтоватым отливом бумаге.
Иван не услышал, как отворилась дверь и вошел Миклашевский. Лишь когда тот стал рядом, спохватился, накрыл листок локтем, отодвинул в сторону в сунул в открытый ящик стола.
Но Миклашевский ничего не заметил. В последнее время замкнутый, какой-то пришибленный, он сейчас снял, круглое, лоснящееся от пота лицо расплылось в улыбке.
— Подписал! — И захлебывающимся от восторга шепотом добавил: — Сказал: «Старайтесь, сударь, и года через три будете протоколистом...» Не токмо ты, Иване, но и я буду.
— Поздравляю!
На глазах Федора — неподдельные слезы. Они катились по щекам, а он не стыдился их, да, видно, и не чувствовал.
Иван оторопело смотрел на товарища. Был человек — и вдруг не стало, исчез, пропал, расплылся в мокрое серое пятно. Хотелось схватить его за ворот, встряхнуть: опомнись!
— Что же с тобой деется, Федор, лучший полтавский бурсак? Как смеешь умиляться от обещания какого-то Новожилова сделать тебя протоколистом? Не ты ли еще год тому назад с упоением читал по памяти Цицерона и несравненного Вергилия? Как торжественно звучала сочная латынь в твоих устах! А кроме того, ты и сам писал. Твои сочинения отец Иоанн Станиславский, ученик Сковороды и наш любимый учитель, ставил в пример другим и при всех говорил: «Надобно» сыне мой» усердно работать, у тебя хороший слог, а главное — мир окружающий зришь по-своему. Сие зело важно. Помни же, что говорил Плиний Старший: «Nulla dies sine linea.
Посул невесть откуда приблудившегося в Полтаву Новожилова застил тебе свет. А вспомни, как ты умилялся стихами Сковороды, которые читал нам отец Иоанн. Ты и сам мечтал писать. Неужто все забыл, предал? Но посмотри на меня, посмотри внимательно. Мне уже двадцать четыре, я протоколист — а как живу? Чего достиг? Такой же, как ты, как все, исполнитель бумаг.
Где же твои мечты, друг мой? Неужто забыл упоительные беседы наши в дни летних каникул, когда, забросив полупустые котомки за плечи, мы бродили по росистым дорогам нашего края, бывали в Диканьке и Опошне, доходили до самого Зенькова? Помнишь, как зоревали в полях под чистым августовским небом, укрывшись одной бурсацкой свиткой, и давали друг другу страшную клятву думать на языке матерей наших, а если бог отметит перстом своим, то и писать на этом забытом языке? А ты готов отречься? Уступить собственное невспаханное поле кому-то? Как же это, Федор? Неужто потерял разум? А может, я теряю? Наверно, ты не понимаешь, что самое горькое — терять друга, на которого надеялся, с которым собирался поровну делить и радости, и печаль?
Миклашевский, будто оглушенный, не слышал взволнованной, горячей речи Ивана. Он очень торопился, сложил впопыхах в стол бумаги, оделся и, не простившись, убежал.
Несчастный! А может... счастливый? Пройдет время — и он станет не только протоколистом, но и, может случиться, помощником столоначальника и тоже научится не замечать подчиненных? Не станет разговаривать с ними? У него будет свой дом, семья, полон двор добра. А чего еще, кстати, надобно человеку? Пожалуй... О чем, о чем думаешь ты, Иваи? Не о том ли, что и твой бывший однокашник по семинарии? Нет, тысячу раз нет!..
Иван смотрел в окно и ничего не видел. Ни золотого каштана при входе в канцелярию, ни пустынной площади и плетущихся по ней редких прохожих, ни поднятой ветром листвы, что стаями красных, желтых, сизых птиц поднялась с земли и рассеялась по крышам и заборам, снова поднялась — закрыла уголок синего неба, ставшего вдруг пестрым.
Не помнил, сколько времени простоял у окна, опустошенный, подавленный, и, еще не зная, зачем это делает, наблюдал за человеком в серой свитке, шапке из овчины и юфтевых сапогах. Мужик что-то искал, разглядывал вывески, переходил от одной к другой, чесал в затылке. Наконец остановившись у крыльца канцелярии, долго стоял перед входной дверью и, оглянувшись, снял шапку.
В коридоре послышались шаги, затем в дверь постучали, и, не ожидая разрешения, в комнату вошел человек, которого Иван видел из окна, поклонился в пояс:
— Добрый день, паночку!
— Добрый день!.. Кого вам?
Мужик смотрел на Котляревского внимательно, без тени испуга или подобострастия, и это располагало к нему. У Ивана даже настроение поднялось. Куда девались недавняя подавленность, чувство пустоты.
— Вы к кому? — еще раз спросил.
— Да что вам сказать, паночку. Такое дело... Беда, одним словом. И пришел я спросить: может, есть правда на свете?
В это время в соседней комнате зазвенел колокольчик. Иван обернулся, чтобы идти на вызов, попросил человека подождать, закрыл стол и направился в кабинет. Между тем Новожилов, собиравшийся, как видно, уходить, не дожидаясь протоколиста, вышел сам, уже одетый, с тростью в руке, и сказал:
— Не торопитесь. Вашу бумагу я прочитаю в понедельник.
Увидев стоящего у порога мужика, удивленно поднял кустистые брови:
— А это что?
— Человек. Вероятно, к вам, — вспыхнув, ответил Котляревский: как можно говорить о человеке «что»?
— Ко мне?
— Так, ваша милость, — поклонился мужик, подметая пол шапкой. — Беда...
— Что за беда?
— Пап наш записал в ревизскую сказку всю нашу семью. Нас семь братьев, да у каждого по два-три сына. И батька старого дописал с матинкою... А мы ж вольные, из деда-прадеда в запорожцах ходили... Так я с челобитною. А прозывают нас Вернигорами. Я Павло.
Новожилов уставился на казака пустыми бесцветными глазами и словно не видел, смотрел как бы сквозь него.
— Так помогите, пожалуйста, — снова поклонился Верннгора.
— Откуда будешь, человече? Село ваше далеко отсюда? Фамилия пана?
— Из Сухорабивки мы. А пан у нас Полуварич, Петро Васильевич.
Вернигора казался Котляревскому, когда смотрел на него из окна, невысоким, слабым, а теперь, в комнате, он был почти вровень с сухопарым Новожиловым, к тому же широкоплечий, взгляд прямой, черные свисающие усы, а руки крепкие, которые, думалось, многое могли делать, не зная усталости.
— Ты мужик. И речи твоей не разумею, понеже не учил вашего наречия. Пока его, слава богу, не преподают в университетах. — Губы Новожилова дрогнули в презрительной усмешке. Он стал медленно натягивать на левую ладонь замшевую перчатку.
Вернигора, чуть прищурившись, ответил спокойно, с достоинством:
— Так я, ваша милость, неграмотный. И речь моя такая от матинки досталась. Да я не про то — про пана толкую. Руки у него загребущие...
— Кто разрешил тебе, холоп, про своего господина речи такие вести? Господин Полуварич — дворянин, достойный во всех отношениях землевладелец. Ступай!..
— Куда?
— Я сказал: речи твоей не разумею. — Новожилова уже начинала раздражать настойчивость и какое-то немыслимое достоинство, сквозившее в каждом слове, в каждом движении этого человека.
— Не разумеешь? — Глаза Вернигоры хмуро блеснули.
— Позвольте мне, — выступил вперед до крайней степени взволнованный Котляревский. — Я перескажу... Я понимаю...
— Вы, сударь? — Новожилов словно теперь заметил Котляревского, обратил внимание на его необычно горящие глаза, смертельную бледность, покрывшую лицо. — Я не просил вас.
— Но, господин Новожилов, Аполлон Арсентьевич, как же так? Это же человек... Он просит...
— Кто? Раб? Как он смеет жаловаться на своего господина! Это же бунт! Да за это одно... — Новожилов натянул и вторую перчатку и поднял трость, как бы очищая себе дорогу к двери, но на пути стоял Вернигора. Он смотрел исподлобья, в руке сжимал шапку, а на закаменевшем лице застыла недобрая усмешка:
— Выходит, ваша милость, ты разумеешь, о чем я просил?
— Как смеешь?.. — на какое-то мгновенье остолбенел Новожилов. — Вон!
— Чего кричишь, будто тебя режут? — спокойно, надевая поглубже шапку, сказал казак. — Мы не пугливые. И скажу тебе: не дюже я надеялся на твою помощь. Наши еще надеялись, а я знаю: ворон ворону ока не выклюет. Что ж, попробуем сами еще разок поговорить с твоим достойным Полуваричем. Турбаи помнишь? Будут и новые, и, может, не одни... — И повернулся, чтобы идти, но поскольку Новожилов молчал, словно окаменевший, посмотрел на него с сожалением: — Нашей речи не разумеешь! А хлеб-то чей глотаешь? То-то. Молчишь? Онемел? Одначе, бог с тобой, может, обидел тебя господь, разума не дал. Но помочь тебе уже, наверно, нечем... А мы таки будем жить. Прощевай!
Новожилов не мог вздохнуть. Стоял, выпучив глаза, руки повисли, ему казалось, что казак вот-вот достанет нож и пойдет прямо на него. Но казак уже собрался уходить, еще раз обернулся, увидев Котляревского, сорвал шапку, поклонился и шагнул к двери.
Слышно было, как он идет по гулкому коридору, как стучат по деревянному полу его сапоги. Хлопнула входная дверь.
— Разбойник! Запорожец! — продохнул наконец Новожилов. Опомнился, повернулся к Котляревскому: — И вы тоже! Вместо того чтобы вызвать сторожа, стояли... И еще переводить собирались... Только из уважения к вашему родителю, прослужившему в магистрате столько лет, ограничусь выговором. Но в следующий раз... — Не договорив, не прощаясь, прошествовал через комнату.
Котляревский спрятал бумаги в стол, машинально оделся и оставил канцелярию. На крыльце, дохнув свежего воздуха, остановился. Наискосок через площадь в серой селянской свитке шел казак; ветер вслед гнал красную листву, птичьей стаей она кружила вокруг, то припадая к земле, то поднимаясь в воздух. А казак тел, твердо ступая, не оглядываясь, не обращая внимания на прохожих, погруженный в свои думы.
Дальше: 2