3
Белозеров не заметил, как он вышел из парикмахерской и очутился на улице; одна мысль владела им: сегодня ночью все должно быть кончено — сегодня же ночью.
«И взятки гладки, взятки гладки», — твердил он себе со злорадством, точно мстил кому-то.
План действий сложился у него теперь моментально: затруднения, которые час назад выглядели непреодолимыми, отпадали одно за другим. Надо было только дождаться, когда уснет жена (ей он мог сказать, что хочет еще поработать над отчетом), а дальше все оказывалось проще простого. Пистолет, вынутый из ящика письменного стола, из-под бумаг, можно было на кухне преспокойно почистить и перезарядить; так же не представляло труда выбраться неслышно из квартиры (благо он сам недавно смазал дверные петли) и со двора через дыру в штакетнике проникнуть на соседний двор, где имелся подвал, служивший в войну бомбоубежищем (подвал не запирали и на ночь, в чем Белозеров недавно лично убедился). Лучшего места, чем этот глубокий подвал с толстой, обшитой железом дверью, он и не желал — там можно было не опасаться, что ему помешают в последнюю минуту, а самое важное: наверху, во дворе, никто не услышит выстрела, и его труп до утра следующего дня, а возможно, и дольше пролежит внизу, во мраке, непотревоженным... Как ни странно, это несущественное обстоятельство сохранило еще для Белозерова некоторое значение. Вообще-то он предпочел бы исчезнуть совершенно незаметно: был человек и бесследно пропал, и «взятки гладки» — шум дворового происшествия, которым он собирался угостить своих соседей, толки, что поднимутся в доме, милицейский протокол, следствие пугали его — он словно бы оказывался вдруг голым перед всеми. Но невозможно было, видимо, уйти так, чтобы никто даже не обернулся вслед, и Белозеров инстинктивно стремился хотя бы попозднее поставить соседей в известность о своем уходе.
Оставалась лишь одна трудно разрешимая, а может быть, и вовсе неразрешимая задача: уходя, он бросал людей, которые нуждались в нем — по-разному, в неодинаковой мере, но все еще нуждались. И он не знал, как сделать, чтобы они отпустили его — просто отпустили, не слишком горюя. Это были три женщины: жена, сестра и его несчастливая Валентина Ивановна — она-то больше всех прольет по нем слез. У сестры была своя благополучная семья — муж, дети, внуки; жену надежно прикрывала от житейских катастроф ее многочисленная родня, а вот единственный человек, скрасивший ему эти невеселые послеармейские годы, тихая, простенькая машинистка Валя из управления торга, оставалась с завтрашнего дня совсем беззащитной. И надо было — ох, каким тягостным представилось это Белозерову! — надо было утешить ее и проститься — проститься так, чтоб у нее не возникло подозрений, и утешить, не утешая. Но самая необходимость что-то еще делать в жизни и для жизни, что-то устранять, чего-то добиваться вызывала у Белозерова нетерпеливое, досадливое томление. Он точно освободился уже от всяческих «должен», от всех своих обязательств, разом, как в помрачении, как срывают повязку с опостылевшей раны, оторвался от них, и его отвращало возвращение к ним, то есть к жизни.
Все же он заставил себя остановиться около будки телефона-автомата, чтобы позвонить Валентине Ивановне. Ничего лучше, как сказать, что его срочно посылают в долгую, дальнюю командировку, он не смог придумать. «А те деньги, что лежат у тебя, — триста рублей моей премии — ты возьми себе, — мысленно готовился он к разговору, — купи путевку и поезжай на юг. И не скучай, и не обижайся на меня».
Краем сознания Белозеров понимал, что это и жестоко, и трусливо, но он словно бы боялся поддаться своей жалости, которая могла ослабить его решимость. Со стороны он походил на пьяного: попадаются такие гуляки, блуждающие по городу, — рассеянно-сосредоточенные, поглощенные какой-то своей важной идеей.
С недоумением Белозеров обнаружил, что у телефонной будки скопилась очередь и ему надо подождать, пока поговорят другие. Ничего необыкновенного в этом не было, но как раз обыкновенность этого ожидания удивила его. Диковатым казалось и то, что по-прежнему в разных направлениях спешили или прогуливались как ни в чем не бывало люди, мчались и тормозили перед светофорами, как и полагалось, автомобили, росли зеленые деревья из железных решеток на тротуарах, на углу продавались букетики гвоздик. И особенно удивили Белозерова вывески на противоположной стороне улицы: «Зонты и трости», «Фотоаппараты» — было поразительно, что и сегодня кто-то покупал трости или занимался фотографией...
В застекленной телефонной будке горячился парень с помидоровым румянцем на скулах, с русым чубчиком; губы у парня быстро двигались, чубчик вздрагивал надо лбом, как живой, но только отдельные восклицания доходили наружу из-за притворенной дверцы:
— ...Есть два на Северную... «Спартак» не в авторитете...
И Белозеров даже рассмеялся — коротко, почти беззвучно. Уж очень курьезным представилось ему, что он, доживая свои последние часы, пережидает здесь этого футбольного младенца, переполненного восторгом жизни.
Валентины Ивановны дома не оказалось, и надо было, следовательно, звонить ей снова, позднее. Досадуя, Белозеров выбрался из будки; жизнь все еще цеплялась за него в то время, как он всеми силами вырывался из ее ловушек.
Полнеба утонуло уже в вечерней синеве; другая половина, в стороне заката, над Белорусским вокзалом, была охвачена пронзительно резкой раскаленной желтизной. Белозеров бессознательно отвернулся и зашагал в противоположную сторону к площади Маяковского, — он не знал, куда девать себя до ночи.
В центре площади, у памятника толпились какие-то мальчишки и девчата: стояли кучками, будто совещаясь, переходили с места на место. Взлохмаченный юнец, почти подросток, вскочив на ступеньку постамента, что-то выкрикивал, взмахивая то одной рукой, то обеими; в левой он комкал свою кепку. И Белозерову потребовалось усилие, чтобы понять, зачем собрались эти молодые люди. Их страсти были возбуждены стихами, — да, стихами! — чем-то удивительно невещественным и почти игрушечным, детским.
Паренек прокричал со ступеньки, отчаянно напрягая свой хрупкий басок:
Ваш
тридцатый век
обгонит стаи
сердце разрывавших мелочей.
Нынче недолюбленное
наверстаем
звездностью бесчисленных ночей.
— Ну-ну, старайся... — проговорил с неясной усмешкой Белозеров, — старайся... Тридцатый век — ну-ну...
Кто-то обернулся на него, но он не заметил этого... Он смотрел на памятник, на чтеца, на дома, на прохожих, на эту живую уличную толчею, и чувство страшной, невыразимой бесприютности охолодило его. Всё — люди, огни, небо, — всё показалось ему увиденным как бы в первый раз, потому что он видел все в последний. И, будто полоса ничьей земли, незримая преграда пролегла уже между ним и тем, что было «не им», отделив от него все сущее.
Взгляд Белозерова остановился на синей башенке гостиницы «Пекин»: часы на ней показывали восемь с чем-то, и он прикинул, что ему надо жить еще часа четыре. Но где и как было их прожить?..
В гаснущем воздухе в глубине проспекта Садовой маячил островерхий силуэт многоэтажного здания на Смоленской площади. Зажглись фонари под арками Концертного зала Чайковского; рядом, у входа в метро, кишел человеческий муравейник. И последние лучи позолотили могучие плечи и голову бронзового Маяковского, у подножия которого теснились поэты и любители поэзии. Чтеца на ступеньке постамента сменил уже другой юнец и не то говорил, не то заунывно что-то пел с меловым от волнения лицом.
Белозеров постоял еще немного, глядя на все это, как с другого берега.
«Не хочу, нет, довольно!.. Как-нибудь уж без меня... Без меня!» — приказывал он себе. И, стискивая зубы, крепился и вскидывал голову, как пьяный, которому хочется выглядеть трезвым. Не отдавая себе отчета, он повернулся, задел локтем какого-то гражданина в старенькой, посеревшей от цементной пыли кепке, машинально извинился и зашагал в обратную сторону, к Белорусскому вокзалу.
Антон Антонович Коробков, бригадир каменщиков, возвращался домой из школы. Невысокого роста, весь округлый, с выпуклой грудью, с небольшим брюшком, что, принимая во внимание характер его работы — целый день на ногах, в движении, было даже труднообъяснимо, — он словно бы катился по тротуару, обгоняя других пешеходов, мелко топая сапогами. И с затаенным смехом загадочно поглядывал вокруг своими серенькими глазками, светившимися в узких разрезах морщинистых век; на лице его было написано: «А я знаю что-то очень интересное». Казалось, лишь то, что он спешил, мешало ему остановить первого встречного и поделиться некоей веселой вестью. А поделиться было чем: в вечерней школе, где Коробков учился, объявили отметки за письменную работу на экзамене по русскому языку; Антон Антонович получил четверку с плюсом. И теперь он с полной уверенностью мог уже объявить, что перешел в следующий, девятый класс! Это была победа, как бы к этому ни отнеслись те, кто юнцами, в положенные для учения годы, пережили то, что переживал сейчас Антон Антонович... Несколько лет назад он — компанейский, что называется, человек, не считавший большим грехом и выпить, и «забить козла», и полюбезничать с нестрогой женщиной, а главное, человек уже немолодой, семейный, отец двоих детей — удивил всех, кто его знал, когда, невзирая на возраст, засел за ребячьи учебники. Сам он объяснял это своими отцовскими обязанностями — ничем иным: он должен был помогать учиться детям, а следовательно, ему требовалось знать больше, чем знали дети, по крайней мере на три-четыре класса. Что же было делать, если его собственное учение оборвалось в самом начале?.. Мальчишкой еще он в паре со старшим братом ушел из родной деревни с артелью грабарей на далекую стройку за Волгу — там началась его кочевая жизнь. И соображения об отцовских обязанностях, возникшие много спустя, когда волосы уже поседели, действительно сыграли на первых порах известную роль.
Антон Антонович не выдержал упреков жены в беспечности, в малой родительской заботливости и храбро, а частью по той же легкомысленной подвижности натуры сел за парту вместе с зеленой молодежью. И нынче его дочка Наташка перешла в третий класс, сын Ираклий (названный так в честь деда по материнской линии) — в шестой, а сам он через три года должен был получить аттестат зрелости... Все же поначалу Антон Антонович тайно конфузился и старался законспирировать свои занятия: уроки он готовил после того, как их приготовят дети, а на работе вообще помалкивал о школе. Ему мало приходилось спать в ту пору, он уставал, ослабел телом и в обед задремывал, привалившись спиной к штабелю кирпичей, к бочке с водой. «Вот, папаша, что значит жениться на молодой! Уморит тебя твоя царица Тамара», — смеялись девчата из его бригады; он только отшучивался. Постепенно, однако, Антон Антонович втянулся в эту новую странную жизнь великовозрастного школьника — он почувствовал к ней вкус. А товарищи-соученики как-то перестали замечать его лысоватую голову с завивавшимися на затылке — некогда было постричься — седоватыми колечками. Сейчас он, не задумываясь, случалось, обращался за консультацией к своему тринадцатилетнему сыну — большому грамотею, прочитавшему множество книжек. И трудно уже было сказать, учится ли Антон Антонович потому, что это полезно его детям, или потому, что это сделалось интересным и важным лично ему.
Углядев в витрине овощного магазина свежие, только с дерева черешни, горкой насыпанные в лубяное решето, — белорумяные, крупные, как райские яблочки, — Антон Антонович захотел купить ягод детям. В магазине было многолюдно, душно и пахло огурцами, как в парнике; к прилавку сбилась тесная очередь, Коробкова толкали, но он уступчиво улыбался своим круглым лицом, он, в сущности, был счастлив в этот вечер — не просто доволен. И он нес в себе это живое чувство счастья, нимало не скрывая его от других.
За спиной у него томилась, обмахиваясь сложенной вчетверо «Вечеркой», толстая, пышущая жаром женщина в сарафане, открывавшем раскаленные, в солнечных ожогах плечи. Коробков с пробудившейся в нем кавалерственной манерой пропустил ее впереди себя.
— Я замечаю — перегрелись маленько. Медицина этого не советует, — начал он любезно; дальше он намеревался ввернуть что-нибудь о пользе науки.
Но женщина лишь пробормотала коротко «благодарю», не выказав желания продолжать разговор. И Антон Антонович перенес свое внимание на молоденькую продавщицу.
— Учитесь еще, наверно? — осведомился он. — В вашем-то возрасте...
Потное, раскрасневшееся лицо девушки оставалось высокомерно-бесстрастным, в то время как ее руки двигались, точно механические; от ягод к весам, от весов к ягодам.
— Не знаю, кто из вас лучше, — проговорил Антон Антонович, — сами вы как черешня.
Она только повела на него пустоватыми, будто стеклянными глазами, ничего не ответив. И Коробков, обернувшись на покупателей, прижавших его к прилавку, сам засмеялся своей шутке. На губах у него вертелось: «Ну чего вы, чего? Ведь всем хватит... Я вот сегодня получил четверку с плюсом по русскому. А тоже намучился, добиваясь ее».
И в самом деле: правила орфографии и пунктуации почему-то с огромным трудом давались Коробкову. Тетрадки с диктантами он стыдился приносить домой — столько там было красного учительского карандаша, подчеркиваний, поправок; даже жена, он заметил, конфузилась за него... А жена у Антона Антоновича была и вправду молодая, моложе его на целых двенадцать лет. Познакомились они на Кавказе, в Цхалтубо, где Антон Антонович по путевке стройкома лечил свои простуженные в сталинградскую военную зиму кости, а его будущая подруга работала официанткой в санатории. Он почти похитил ее из родительского дома, правда с ее помощью, — и вообще в отношениях с женщинами он привык чувствовать себя сильнейшей стороной, а не двоечником. Не слишком успевал он и в области точных наук — математики, химии. Однако и в самый трудный, критический период он не смалодушествовал. И помогло ему то, что в иных обстоятельствах, в прошлом, не раз грозило жизненными осложнениями, — его увлекающийся, азартный характер. Точно проснулось в нем спавшее доселе любопытство к вещам, о которых раньше он, честно говоря, задумывался мало — другие, более соблазнительные, казалось, предметы заслоняли их. И первые же уроки по русской истории произвели на Антона Антоновича сильнейшее впечатление: речь шла на них по преимуществу о царях, о полководцах, о великих бунтарях, перед которыми трепетали цари, но он словно бы узнавал нечто примечательное о себе самом, вернее, о своей родословной — это было и захватывающе интересно, и приятно. Повезло Коробкову и с преподавателем биологии — художником в своей науке, рассказы которого о возникновении жизни на Земле, об эволюции форм жизни, о происхождении человека, о возможной жизни на других планетах изумили Антона Антоновича. И его потревоженное любопытство распалялось по мере того, как ему делались известными новые, все более поразительные вещи, имевшие к нему хотя бы и не прямое касательство.
Жена его в Москве работала сперва официанткой в одном из больших ресторанов, потом буфетчицей, приходила домой поздно. И Коробков не ложился спать, обуреваемый желанием поделиться свежей новостью, только что его взволновавшей. Полуодетый, он присаживался на постель, в которую укладывалась жена, и сообщал:
— Знаешь, Лейла, они танцуют.
— Кто они? У нас в большом зале каждый вечер танцуют, — отзывалась безразлично жена: она была утомлена, и ей хотелось спать.
Посмеиваясь про себя, он следил с привычным одобрением за движениями ее ловкого, легкого тела, за мельканием розовых пяток, скрывавшихся под одеялом, быстрых рук, оправлявших на смуглых плечах оборочку ночной рубашки. Кто бы сказал, что у этой совсем еще молодой по виду женщины есть тринадцатилетний сын?!
— Я про пчел... Пчелы танцуют. Слыхала? — радуясь, говорил Антон Антонович.
Жена молча с подушки вглядывалась в него большими угольно-блестящими глазами.
— Научно установленный факт, — продолжал Антон Антонович, — подумать только!
— Тише, — перебивала она шепотом, — дети спят. Какие пчелы? Что ты выдумываешь?
— Самые обыкновенные, те, что мед вырабатывают. — Он тоже переходил на шепот.
— Слушай, я весь день крутилась за стойкой. Потом была приемка товара, потом я сдавала выручку, — укоряла она.
— Я для твоего интереса, Лейла!
И, нагибаясь к ней, спеша и горячась, Антон Антонович принимался пересказывать то, что он прочел сегодня о пчелах, об их непостижимых, озадачивающих человека повадках и приемах.
— Глухонемые — те руками разговаривают! Что хочешь могут изобразить, — пояснял он, — ну, а пчелки фигурки разные показывают, танцуют. И отлично соображают, что чего... Куда за взятком лететь, где медоносы повкусней, где поближе. Надо же придумать!
Он был очарован этой сложной и прекрасной механикой, этой таинственной изобретательностью природы, шаг за шагом открывавшейся ему.
— Что же они танцуют, твои пчелки? — спрашивала жена. — Модные танцы?
Ее начинал разбирать смех, и она зажимала рот рукой, чтобы не разбудить спавших в смежной комнате детей.
— Об этом наука пока умалчивает. — Антон Антонович тоже смеялся, сдерживаясь, тряся большой, с залысинами головой.
— А может, они летку-енку танцуют? — говорила Лейла. — Ой, и болтун ты!
Ее муж, сделавшись школьником, чего-то лишился в ее глазах, какой-то доли своего мужского престижа. Но этот полысевший ребенок веселил ее, а к тому же его нынешние увлечения стоили семье много дешевле, чем его прошлые, истинно мужские забавы. В конце концов она поверила, что, против всех ожиданий, ее муж получит настоящее образование; она испытывала уже деловой интерес к его школьным успехам, требовательно расспрашивала об отметках. И Антон Антонович предвкушал удовольствие, с каким сегодня скажет ей о четверке с плюсом по русскому.
Уложив кулек с черешнями в авоську, в которой он таскал свои аккуратно обернутые в зеленую глянцевитую бумагу учебники и тетради, Коробков выбрался из магазина. И вновь бойко покатил в потоке пешеходов, направляясь к метро...
В городе как будто начинался праздник; каждодневный праздник летнего погожего вечера — так представилось сейчас Антону Антоновичу. По всей длине проспекта зажглись уже фонари, ярче пылала многоцветная иллюминация всевозможной рекламы, и огромный мозаичный куб нового кинотеатра окутался неоновым голубоватым сиянием. Людей, пожалуй, даже прибавилось: они толпились в воротах, сидели, как зрители, у своих подъездов на стульях, вынесенных из квартир. И наступил час условленных встреч возле кинотеатра или у входа в метро под апельсиново-красным знаком «М» — ласковый, покойный час, когда становится тесно на бульварных скамейках, а над крышами витают добрые феи телевизоров. Юноша в пестрой «гаванке» обнимал за плечи подружку в спортивных брючках; медленно и лениво, как в полусне, эта пара прошла и потерялась среди других пар. Простучал каблучками, как копытцами, табунок девушек с высокими прическами, похожими на птичьи гнезда. Проковылял, ухмыляясь про себя, пьяный в запыленных сандалиях, в одной майке на узких плечах. И Антон Антонович кинул вслед ему участливый взгляд — нет, он неспособен был осудить в этот праздничный вечер незлобивого забулдыгу, которому, он догадывался, было очень хорошо сейчас.
Дома все было как обычно: жена не вернулась еще с работы, Наташка возилась с куклами в своем углу, тихо о чем-то разговаривая с ними, Ираклий, лежа на диване, читал. На мгновение подняв голову, он рассеянно пробормотал: «А, это ты, папа!» — и тут же опять уткнулся в какую-то толстенную книгу.
Антон Антонович сменил сапоги на домашние тапки, умылся, переоделся. Он все ждал, что Ираклий спросит о результатах экзамена по русскому языку — сын был теперь в курсе всей его школьной жизни. Но и захлопнув наконец книгу, Ираклий не вспомнил, что сегодня должны были быть объявлены эти результаты: он шмыгал носом и расслабленно улыбался...
— Мама не звонила, не сказала, когда придет? — осведомился Антон Антонович; уж она-то, конечно, первым делом поинтересовалась бы отметкой по русскому.
— Звонила, — не сразу ответил сын, — у них сегодня инвентаризация... Сказала, что задержится.
— Пойди помой черешни, — распорядился Антон Антонович. — Собирай чай пить, Наташка! — Как ни хотелось ему рассказать о своем успехе, он сдерживался, пока все трое не уселись за стол. И он начал издалека, наводя сына, как говорится, на тему.
— Ну вот... Распустили нас сегодня на каникулы до сентября. Да... пришлось попотеть. Корень учения горек — это точно...
— Зато плод сладок, — машинально закончил Ираклий и вновь замолчал.
Он был вылитая мать: такой же большеглазый, бледно-смуглый, с муравьиной талией, и даже говорил он с заметным грузинским акцентом, хотя знал по-грузински не больше десятка слов. На глаза его набежала дрожащая влага, и он туманно, сквозь слезы, улыбался...
— Что с тобой? — спросил Антон Антонович. — Что ты там вычитал?
— Папа, — выкрикнул мальчик, — я тебя прошу, ты непременно должен прочесть. Это такая книга! Я не знаю...
И, подскакивая от волнения на стуле, размахивая рукой, он стал рассказывать о необыкновенной судьбе святого — иначе не скажешь — человека, Жана Вальжана, описанной в романе одного знаменитого французского писателя.
— Жан Вальжан делал всем добро, только одно добро! — кричал он, растягивая по-грузински гласные.
— А что с ним потом было? — спросил Антон Антонович; он и сам заинтересовался.
— Потом он, конечно, умер — Жан Вальжан. И его все забыли. И эта Козетта, пустая дурочка, и этот Мариус, которого он спас.
Точно отсветы далекого невидимого пламени скользили по тонкому лицу мальчика: оно то розовело от этого огня, и Ираклий облизывал пересыхавшие губы, то бледнело, как бы холодея вдруг. Не совладав с собой, он выскочил из-за стола и встал посередине комнаты, быстрый, гибкий, в полотняных штанишках-трубочках, доходивших только до худых щиколоток: за последний год он так вытянулся, что буквально вылезал из всех своих одежек.
— Наконец они выбрались к нему, к Жану Вальжану, — Козетта и Мариус. Вспомнили о нем — спасибо! Но было уже поздно!
Он прокричал «поздно» словно бы даже с удовлетворением, словно, не будь этого опоздания, что-то потускнело бы в добром величии героя. И казалось, мальчик не так горевал о его одинокой, печальной старости, сколько восхищался красотой его бескорыстного подвига — безвестного и не нашедшего награды.
Наташка сидела, как околдованная, замерев, открыв свой маленький рот, зажатый меж крутых щечек; она была в отца — кругленькая, беленькая...
А Антон Антонович поймал себя на мысли, что, в сущности, у него имелось все — да, все, чего только может пожелать человек. Некоторое время он осваивался с этой мыслью, и — как ни странно! — смутное беспокойство родилось в нем... Вот и на работе у него тоже был полный порядок: бригада его по достоинству называлась передовой, в ней удачно подобрались и неплохие люди, державшиеся один за другого, и отличные мастера; к концу месяца, как раз к отпуску, можно было рассчитывать на солидную премию. Замечательно получилось у него и с отпуском в этом году: Лейле наметили отпуск, как и ему, с первого июля, и они запланировали ехать всей семьей на юг, на Кавказ, к ее родителям. Словом, все у него, Антона Антоновича Коробкова, было больше чем хорошо, все было на четверку с плюсом (до пятерки не хватало только молодости — скинуть бы так годков десять — пятнадцать), во всем ему везло. А уж сын у него был на чистую пятерку — сыном своим он мог гордиться... Антон Антонович невольно подумал, что Ираклию исполнилось только тринадцать лет, столько же, кстати сказать, сколько было ему, когда с мешком черных сухарей за плечами он, в рваном домотканом армячишке, пришел на первую свою стройку, на то дикое пустынное поле. И сам он тогда был дичком: они бы просто не поняли друг друга, если бы повстречались в ту пору, он и такой паренек, как Ираклий. Откуда же у него взялось сейчас это беспокойство — не то за сына, не то за дочку, не то за себя самого?
— Ладно, сынок, — сказал Антон Антонович, — садись. Ешь вот черешни.
Он обвел взглядом комнату — все находилось на своих местах: диван с вышитыми женой подушками, телевизор «Рекорд», кресло-кровать, которое раскладывалось на ночь для Ираклия, сервант с расставленными Лейлой за стеклом цветными фужерами, и нигде не было ни пылинки, как всегда у Лейлы; натертый пол неярко блестел восковым теплым блеском. А вместе с тем что-то новое, чужое вошло как будто в этот милый сердцу Антона Антоновича домашний круг... Чуть шевелились, как от прикосновения невидимых пальцев, тюлевые занавески на открытых окнах.
— Мама ничего больше не передавала? — сказал он, подумав о жене. — Только то, что она задержится?
— Ничего, — ответил Ираклий.
— А какой у нее был голос?.. Веселый? — с затруднением спросил Антон Антонович.
— Голос? — Мальчик удивился. — Обыкновенный... Она еще сказала, чтобы я не читал в постели.
Антон Антонович задумался: ему, пожалуй, слишком повезло в жизни. И совсем уж странная, суеверная мысль мелькнула у него: если теперь должно произойти что-нибудь недоброе, нехорошее, пусть оно произойдет с ним, а не с детьми, не с Лейлой. Ведь все могло стрястись: болезнь, несчастный случай... А в мире, в большом мире, тоже вот по-прежнему жила неутихавшая тревога. В газетах сообщалось сегодня, что за океаном, где-то в пустыне, вновь испытывалось это невероятное, на пагубу человеку созданное оружие, могущее в несколько секунд уничтожить миллионы людей, превратить их в белый пепел...
Коробков провел рукой по лицу, по глазам, защищаясь от чудовищного видения. Открыв глаза, он посмотрел на Наташку, на Ираклия. Нет, нельзя было и помыслить, что этим двоим тоже что-то угрожает!
— Ай, я совсем забыл! — воскликнул Ираклий. — Она спрашивала еще, не звонил ли ты? И что ты получил по русскому? Ай, я забыл!..
— Чего-чего? По какому русскому? — Антон Антонович сделал вид, что не понимает, о чем речь.
— По письменному... А что ты получил, папа? — спросил сын. — Вам объявили сегодня?
— Что полагалось, то и получил, — сказал Антон Антонович; ему расхотелось уже хвастаться своим успехом.
И сын подскочил к нему.
— Что тебе поставили? Ну, папа!
Коробков длинно вздохнул и посмотрел на свои руки: широкие, с твердыми утолщениями на крайних фалангах пальцев, сизо-синеватые — он отморозил их тогда, в диком поле, и они навсегда посинели у него.
— А ты что за контролер нашелся? Ну, четверку поставили, — сказал он.
И ему само собой подумалось: хорошо, что не пятерку, пятерка — это было бы поистине слишком опасно. Он покачал головой: что за чертовщина! Он и впрямь стал суеверным, как темная деревенская баба. Не хватало еще, чтобы он поверил в дурной глаз... Но, видно, боязнь за свое счастье приходила именно в тот момент, когда чувство счастья становилось особенно полным. Эта боязнь была как бы спутником, как бы тенью счастья, заставляя всегда желать большего, каких-то гарантий постоянства и прочности.
— С плюсом, — добавил Антон Антонович громко, — четверку с плюсом — это, брат, не кот начихал!
Он хлопнул сына по остренькому плечику.
— А теперь все на кухню, мыть посуду.
Проходя через переднюю, он услышал женский смех, доносившийся из-за двери к соседям: должно быть, у соседки — болезненной Татьяны Павловны — дело пошло на поправку. И Антон Антонович сам внутренне засмеялся, ему и с соседями повезло: рядом жили славные люди — семейство Федора Григорьевича Орлова, таксиста, с которым у его семейства сложились самые добрые отношения.
Орлов опять стоял со своей машиной в очереди такси и дожидался пассажиров с экспресса «Берлин — Москва». Сейчас он, однако, предпочитал ждать, а не ехать, так как до прихода экспресса оставалось совсем немного. И даже тот небольшой опыт, что накопил Федор Григорьевич в качестве таксиста, говорил ему: люди, возвращающиеся из-за границы на родину, были во всех отношениях более выгодной публикой. Они и не скупились на радостях возвращения, и не контролировали строго маршрута, а кроме того, из них при удобном случае легко было комплектовать попутчиков, что опять-таки сулило добавочный доход. По расчетам Орлова, его очередь должна была подойти как раз в тот момент, когда со стороны вокзала из-за бокового крыла покажется толпа пассажиров — возбужденных, спешащих, а впереди них и на флангах побегут носильщики с чемоданами на тележках... К Федор Григорьевич решил уже не зевать и не поддаваться добрым чувствам — да к тому же пассажиры международного экспресса едва ли нуждались в его доброте.
Но и на этот раз его надежды не оправдались: у его машины вдруг очутился — словно бы кто-то нарочно подослал — солидный немолодой гражданин со звездочкой Героя на пиджаке. Открыв дверцу и ничего не спрашивая, гражданин грузно опустился рядом на сиденье и неопределенно махнул рукой, показывая: трогай! Федор Григорьевич хотел было запротестовать: ведь впереди стояло несколько свободных машин, — садись в головную и поезжай. Но, глянув вперед, он не увидел в машинах водителей: более опытные и хваткие, они околачивались уже где-то возле выходов с перрона, чтобы, опередив конкурентов, завладеть «пиджаками». И, молчаливо покорившись, Орлов включил зажигание.
— В центр, что ли, поедем? — проговорил, точно спрашивая, пассажир и сам себе ответил: — Давай в центр, в Охотный.
Орлов тронул машину, обогнул сквер и, только выехав на Вторую Брестскую, бросил взгляд на пассажира — звук его низкого голоса отозвался в Орлове неясным воспоминанием. Он покосился на пассажира еще раз и еще; тот сидел, не поворачиваясь, уставившись взглядом прямо перед собой, — нарядный, в костюме из дорогой светло-серой материи, выбритый до костяного блеска, припудренный, с уложенными блестящей волной волосами, точно собрался на бал; золотая звездочка покойно светилась на его выпуклой груди... И Орлов едва не выпустил из рук управления, но тут же машинально притормозил: в машину к нему сел его давний, военных лет командир!.. Как только он не узнал его сразу, в первую же минуту?! — Белозеров и не изменился особенно, раздобрел лишь, отяжелел, раздалось в ширину его когда-то сухое лицо. А франтом он был и на передовой — в мороз щеголял в хромовых сапогах и в шинели из голубоватого генеральского сукна.
Федор Григорьевич подрулил к тротуару — эта замечательная спустя больше чем двадцать лет встреча требовала остановки.
— Здравия желаю, товарищ майор! — смеясь глазами, сказал он. — Докладывайте обстановку... Как настроение?
Таков был неизменный вопрос, с которым майор Белозеров появлялся в своих подразделениях; одинаково бодро он задавал его и в тылу, на отдыхе, и в бою.
Белозеров обернулся, вгляделся, на лице его промелькнула растерянность, и оно стало бледнеть, сереть, как от испуга.
— Старший лейтенант Орлов! — выговорил он и глотнул воздух. — Орлов!
— Так точно! Прибыл по вашему вызову, — отрапортовал Федор Григорьевич.
— По моему вызову? — переспросил Белозеров.
— Так точно!
Федор Григорьевич круто повернулся, так, что рулевое колесо уперлось ему в бок, и потянулся к своему пассажиру; пассажир быстро обхватил его, и они, припав друг к другу, застыли в этом положении. Белозеров уткнулся лицом в шею Орлова, в пропотевший ворот его рубахи, и не отпускал; Федор Григорьевич, беззвучно смеясь, смотрел поверх головы Белозерова, морщил нос и отдувался — слишком уж шибало от нее одеколоном.
В оконца машины заглядывали с интересом пешеходы. Парнишка в кепочке, насунутой на самые уши, облокотился о борт и ожидающе воззрился на двух людей, сцепившихся, как в яростной схватке. Орлов подмигнул парнишке, и тот со скучливым выражением отошел.
— Вот уж верно... вот уж не ожидал, не думал, — приговаривал Федор Григорьевич.
Белозеров выпустил наконец Орлова, но, не отрываясь, напряженно вглядывался, точно сомневаясь в подлинности его существования.
— Двадцать три года — с одиннадцатого января сорок третьего, — сказал Орлов. — Я этот денек запомнил.
— Мы ведь «похоронную» на тебя послали... — задыхаясь, выговорил Белозеров. — Я и отцу твоему написал.
— Получили твое письмо, — весело сказал Орлов. — Я его лично читал, когда вернулся, — художественно написано. Мать письмо за икону положила.
— Мне Севрюков доложил: сам, своими глазами видел, как ты, как тебя... — Белозеров не кончил.
— Засыпало меня, точно. Тряхануло так, что все из головы выскочило, как бревно лежал, — сказал Федор Григорьевич.
— Вот и Севрюков... Прямое попадание — доложил.
Белозеров все еще не вполне как будто верил: у него было чувство, что он разговаривает не с живым человеком, а с пришельцем «оттуда», с бессмертным существом, и это было чудом — чудом товарищества и преданности. Казалось, его верные и в самой смерти, его геройские однополчане, не дожидаясь, пока он присоединится к ним, выслали ему навстречу офицера из своей отвоевавшейся команды. И вот Орлов, его комбат-три, предстал перед ним здесь, в самый тяжкий час, точно связной от них. Больше двадцати лет он будто и не существовал вовсе — да, он действительно не существовал для Белозерова, пропав в бою где-то в приволжской обледенелой степи. И необыкновенным, и милосердным было его воскрешение на людной московской улице в этот вечер... По лицу Белозерова пошли темные пятна — кровь приливала к щекам.
— Сколько я там в глине пролежал, не знаю, не помню, — обрадованно рассказывал Федор Григорьевич. — А очнулся, выкарабкался, протер глаза — и опять закрыл... Фриц надо мной стоял, автомат наставил.
Спохватившись, он выключил счетчик: не платить же было майору за их встречу.
— Как же так? — не совладав с собой, слабо выкрикнул Белозеров. — А мне Севрюков... Как же мы раньше?.. И как же ты, как?
С его губ чуть не сорвалось: как там наши ребята — Клейвачук, Островский, Колосов?
— Да вот так... Всего не расскажешь, — ответил Федор Григорьевич.
— Ну да, понятно... — пробормотал Белозеров.
— Обыкновенно все было, как в плену. Когда отудобил немного — я первое время глухой ходил, хоть над ухом стреляй, когда отудобил, попробовал убежать. Трое нас из лагеря бежало. Ну, далеко не ушли, овчарки на след вывели.
И Федор Григорьевич умолк, кинув взгляд на улицу. Там катили от Белорусского вокзала такси, переполненные пассажирами и багажом: за стеклами машин громоздились чемоданы с гостиничными наклейками, цветы, коробки. Экспресс из Берлина прибыл, и это длинными вереницами мчались «пиджаки», много «пиджаков».
— В общем, долгая история, — сказал он. — Били меня зверски, приговорили повесить. Я между тем в тифу свалился — повезло. После еще раз убежал, и опять неудачно. А ты, я вижу... Ну, поздравляю, товарищ майор!
— Что? — не сообразил Белозеров.
— Вот уж точно, как в песне: «Тебя с крестом я поздравляю, себя...» — И Федор Григорьевич засмеялся своим глухим, бухающим смехом. — Когда тебе Героя дали?..
— А — да... За Днепр.
Орлов и вправду порадовался за своего командира полка: кто-кто, а майор Белозеров заслужил эту награду. И, как видно, у него вообще был в жизни полный порядок: наверно, имелась и дачка под Москвой, и персональная пенсия. Ну что же: Федор Григорьевич не завидовал — нельзя завидовать человеку, с которым лежал в одном окопе. А что касается наград, то, как и все люди, много повидавшие в жизни и справедливого и несправедливого, он не придавал наградам слишком большого значения.
— Знай наших, поминай своих! — Он подмигнул Белозерову.
— Где они — наши? — воскликнул тот, не помня себя.
— Да, где они? — повторил Орлов, и это прозвучало даже несколько загадочно. — Вот вопрос.
У Белозерова стали вздрагивать губы, и Орлов подумал, что его командир сейчас заплачет... Впрочем, удивляться было нечему: люди, вспоминая войну, плакали чаще, чем на войне, — тогда они воевали.
— Я, между прочим, встречал кое-кого из полка, — сказал он. — Недавно совсем, недели три назад.
— Встречал? Кого встречал? — жадно спросил Белозеров.
— Не угадаешь — Севрюкова. До него теперь рукой не достать — так возвысился.
Белозеров промолчал, силясь унять пробегавшую по телу дрожь. Он уже плохо понимал, что происходило: каждое слово, сказанное его бывшим комбатом, имело, казалось, особый, тайный смысл.
— В командировку приезжал Севрюков. Сел вот, как ты, случайно в мою машину, — продолжал Федор Григорьевич. — В хозяйстве, говорит, у меня тысячи людей и несметные богатства — он на Севере, за Полярным кругом. У нас, говорит, долгая ночь, но мы не спим.
— Это Севрюков сказал? — переспросил Белозеров.
— Он. И не поверишь, что это наш Севрюков. Мальчишка был, прямо со школьной скамьи в полк пришел. Вспоминали мы и о тебе.
— Обо мне? — встревожился Белозеров.
— О тебе разве забудешь! Ты у нас на первом месте — командир, — сказал благодушно Федор Григорьевич.
— Что же вы говорили? — спросил Белозеров.
— Да разное...
— Что говорили? — повторил Белозеров.
— Неплохо говорили. — Федор Григорьевич опять засмеялся, забухал как в бочку.
— А все ж таки?
— Вспомнили, как ты начпрода дивизии в атаку погнал — Беликова. Было такое дело?.. Как ты Карпухино брал — с пиротехникой. Как фрицев ракетами перепугал... Было дело? — с удовольствием сказал Орлов. — В сорок втором еще, в январе.
— Вроде как было... — проговорил неуверенно Белозеров.
— А раньше еще — Медынь помнишь? Мы там стояли сколько-то — отсыпались, отмывались... Концерт московской бригады помнишь? Как ты актеров шампанским угощал — из личных запасов фельдмаршала Браухича.
Воистину происходило чудо — чудо утешения; если бы Белозеров верил в бога, он сказал бы, что сам бог послал ему сейчас этого таксиста, его полкового товарища. И он вновь испытал ощущение нереальности этой встречи; казалось, старший лейтенант Орлов только затем и воскрес сегодня, чтобы его укрепить и ободрить.
— Эх, ребята! Если бы знать тогда... — вырвалось у Белозерова. — Я скажу: одно лишь оно и было, то, что ты сейчас... Карпухино было — это точно, и оно сегодня тоже... а все, что потом со мной, не верится, что и было.
— Обычная вещь, — сказал Федор Григорьевич. — Плохое — оно скорее забывается, — хитрость природы.
— Все, что после со мной, — мираж и сон... И где я, где не я... — заспешил, сбиваясь и не кончая фраз, Белозеров.
Орлов опять посмотрел на улицу — там все еще мчались такси с пассажирами из международного экспресса — машина за машиной. В боковое оконце одной выглядывала девочка с голубым бантом и лохматая собачонка; в другой заднее сиденье доверху было завалено багажом...
И Федор Григорьевич невольно перевел взгляд на свой счетчик, где стояло четыре нуля — нули рублей и нули копеек. Его собственные дела обстояли сегодня безнадежно, о выполнении плана нечего было и думать.
— Мираж, мираж... — повторил Белозеров. — А Карпухино... Обстановка была аховая!.. Немец в тылу, боезапас на исходе... Одно решение: брать на внезапность. Это точно — было...
Он достал коробку «Казбека», открыл, протянул Орлову. И молча, будто на небывалое диво, смотрел, как тот закуривает — солдат из его геройского прошлого и тоже не хлюпик какой-нибудь: большой, красновато-загорелый, с серо-седым ежиком на голове, в парусиновой куртке, промокшей под мышками, в рабочих обмятых штанах из «чертовой кожи», в запыленных ботинках — номер сорок четвертый, не меньше... Охваченный чувством неизъяснимой близости, Белозеров положил руку на плечо своего офицера, — ну что же, ему не на что было жаловаться — судьба напоследок смилостивилась над ним, послав эту добрую встречу.
— Так куда же тебя отвезти, товарищ майор? — спросил Орлов. — В центр, ты сказал.
Белозеров не смог сразу ответить: он все что-то глотал и не мог проглотить; кадык ходуном ходил у него под кожей.
— В центр... можно и так сказать: в центр, — выдавил он.
Орлов покосился назад, выводя машину на проезжую часть, затем включил счетчик.
— Извини уж, — сказал он. — Если с фонариком ехать, без счетчика, милиционер остановит.
— Ну да, ну ясно, — поторопился сказать Белозеров.
Они пересекли Большую Грузинскую и поехали дальше по неширокой, обсаженной липками Второй Брестской.
— Я, конечно, сам первый виноват... — вновь заговорил Белозеров. — Я не стану увиливать и всякое такое... Но ты знаешь, как бывает... Уступил в одном, в другом — и каюк, и завяз.
Впереди переходили улицу два мальчугана в форменных фуражках с портфеликами, и Орлов сбросил газ. Тут вообще надо было держать ухо востро: машина проезжала мимо школы — красного здания с бледно, по-вечернему, освещенными окнами, в которых мелькали головы ребят, — того и гляди, метнется под колеса какой-нибудь безответственный «пешеход».
— Это само собой: дашь палец, ухватят руку, — проговорил Федор Григорьевич, показывая, что он слушает.
— Во-во... Верно: ухватят руку — и пропал... Я свою вину не перекладываю: не малое дитя, должен был видеть. Но какой же подлый народец! А я словно слепой был, — спеша, продолжал Белозеров, так, точно Орлов все уже знал о нем. — Конечно, я проявил слабость: выпивали вместе... Но я же — по-человечески, а со мной — по-волчьи...
— Понятно, — поворачивая машину на улицу Горького, отозвался Орлов.
— И ничего уже не докажешь. Обложили с четырех сторон. И выход один.
— Выход всегда один, — начал Федор Григорьевич и матюгнулся, вывернув резко баранку.
Справа едва не наскочил на них «частник» в «Волге», и Орлов успел уйти от аварии буквально в последнюю секунду.
— Это само собой — правильный выход всегда один, — повторил он сердито.
— Я и говорю. — Белозеров быстро взглянул на него.
— А неправильных не стоит и считать, — сказал Федор Григорьевич.
— И я говорю, — повторил Белозеров. — Неправильных нечего считать.
Машина выбралась на улицу Горького и покатила вниз в общем потоке. Орлов, не снимая рук с баранки, откинулся на спинку сиденья: здесь он мог дать себе некоторый отдых.
— Я, товарищ майор, Варшавку не забуду, — сказал он. — Пять ночей били в одно место, как кулаком в стену, облились кровью. У немцев там был дзот на дзоте, ледяной вал. И Богданов — комдив — отдал тогда приказ: расчехлить знамена...
— Ага, вот! — выкрикнул Белозеров.
— Я вас хорошо помню, — перешел почему-то на «вы» Федор Григорьевич. — Вы тогда сами вынесли знамя... Мороз ударил, и ночь была лунная, кругом все бело, снегу накануне подвалило. Я как сейчас вижу... Конечно, если б артиллерии нам тогда подбросили, было бы намного легче.
— Помнишь Варшавку? — счастливо закричал Белозеров. — Вместе в эту окаянную пору...
— В окаянную верно, — подтвердил Федор Григорьевич.
Он и сам испытывал сейчас то особое волнение, в котором сплавляются и горесть и торжество, и гордость и скорбь.
Позади осталась площадь Пушкина, вся в неоновых огнях. Машина попала в «зеленую волну» и мчалась без остановок; проплыла справа белая колоннада Моссовета, ниже был уже виден Телеграф с освещенным изнутри голубым глобусом на фасаде.
— Один за всех — все за одного! Что было — было, этого у нас не отнять...
Белозеров оборвал и выпрямился..
«Вот сейчас бы и умереть, — точно осветилось у него в мозгу. — Вот отсюда, и вперед — одно мгновение!..»
— А тебя разве забудешь... — Федор Григорьевич снова перешел на «ты». — Жмешь прямиком на немецкий вал, жмешь, не сгибаешься. Безумие, конечно!
«Почему в тот раз меня не наповал?! — пронеслось в голове Белозерова со всей погибельной искренностью. — И был бы навсегда герой Белозеров, а не вор Белозеров...» Ему померещилось, что сегодня ночью должно произойти только то, что не произошло в свое время, перед вражеским валом. И сегодня же бесследно исчезнет, будет зачеркнуто, смыто, выжжено то, что было с ним потом — его преступление, — оно сделается как бы и не бывшим, не совершавшимся... Не сразу до него дошел вопрос Орлова:
— Куда тебя? Где остановиться?
Машина выехала на Манежную площадь и поворачивала направо, по фасаду гостиницы «Националь».
— А-а... Приехали? — громко проговорил Белозеров и замолчал, словно бы соображая, куда именно ему лучше пристать.
Орлов подвел машину к тротуару недалеко от гостиничного подъезда.
— Здесь, что ли? — спросил он. Белозеров суетливо огляделся.
— Можно и здесь. — Он протянул руку. — Ну, бывай!.. Бывай! — И он с силой сжал руку Орлова. — Желаю тебе! Что у нас было, то было.
Он кивнул и вылез на тротуар... Орлов удивился: это прощание показалось ему суховатым по сравнению со встречей, — майор даже не попросил его адреса и не дал своего. А выключив счетчик, Федор Григорьевич невольно, как ни был он сам взволнован, подумал, что ему придется и за эту поездку уплатить из своего кармана — его бывший командир, заспешив, позабыл рассчитаться. И догонять его, чтобы напомнить о деньгах, — счетчик выбил ни много, ни мало восемьдесят копеек, — было, разумеется, невозможно... Происходило что-то из ряда вон выходящее: не пассажиры сегодня платили ему, а он платил за то, что их возил. И, может быть, подумал Федор Григорьевич, может быть, ему следовало поискать себе другую работу: водителя такси из него не получалось.
Но тут он опять увидел Белозерова, который быстрым шагом возвращался к машине. Рванув к себе дверцу, майор просунул голову в кабину; он странно улыбался: губы были широко растянуты, а глаза жестко блестели. Торопясь, он стащил с левой руки браслет с часами.
— Вот! Ничего другого, понимаешь, нет при себе... — И Белозеров протянул часы Орлову. — На память, что свиделись, не откажи, возьми.
— Да ты что?.. — Федор Григорьевич выставил руку ладонью вперед, защищаясь. — С чего это мне?.. И не именинник я сегодня. Брось, брось!
— Возьми, сделай для меня... — попросил Белозеров.
Федор Григорьевич отрицательно повертел головой, и тогда Белозеров закричал:
— Старший лейтенант Орлов! От имени командования... за то, что у нас было. И спасибо... за все спасибо...
Он весь вломился в машину, поцеловал в губы Федора Григорьевича, вложил ему в руку часы и тут же выбрался.
— Бывай, старший лейтенант! — крикнул он уже на улице.
Орлов, не помешкав, вылез следом, но увидел только спину Белозерова, исчезавшую в толпе. Тротуар в этот час был запружен народом: теснилась гуляющая молодежь, кучкой стояли туристы — моложавые старики, обвешанные фотоаппаратами, глядя на гостиничных служащих, выносивших из подъезда их багаж.
К свободному такси Орлова подошли трое мужчин, и через минуту-другую он уже вез новых пассажиров куда-то в Черемушки. На душе у него было не то чтобы тревожно, но смутно — их встреча с Белозеровым словно бы повернулась другой стороной. И непонятное «спасибо» его бывшего командира (а что, собственно, он — Орлов — сделал для него?), и слова Белозерова о какой-то вине, о проявленной слабости (припоминая их, Орлов только теперь над ними задумался), и этот неожиданный, за здорово живешь, щедрый подарок — золотые часы с массивным золотым браслетом — все вызывало недоумение. Федор Григорьевич корил себя за то, что не присмотрелся к Белозерову лучше и не расспросил толком. Но что было делать? Ведь он находился на работе, за баранкой.