Книга: Проданные годы [Роман в новеллах]
Назад: Не нужен
Дальше: Юозас Балтушис Послесловие А. Макарова

Заинька весел

Нашелся новый хозяин. Приехал он почему-то стоя на дне саней, широко расставив ноги и крутя кнутом над головой. Взмыленная лошадь бежала вскачь, словно везла приданое невесты, а не хозяина за пастушонком. Еще издали услышали мы его возгласы:
— Ноо-о-о, и никаких гвоздей!..
Вскачь влетел он в наш дворик, ударив отводом саней о верею, и перед дверью избенки натянул вожжи:
— Тпр-р-р! Не ждали сватов?
— Как не ждать доброго человека, ждем, ждем, — отозвалась мать, улыбаясь и вытирая и без того сухие руки о передник. И всегда она так: чуть кто чужой в ворота — сейчас же руки вытирать.
Отец тоже улыбнулся, а за ним и Лявукас, и Маре, и даже я сам: очень уж бойкий и молодой был этот хозяин. С чуть заметным пушком под носом, со светлыми, девчачьими волосами, с весело сверкающими голубыми глазами.
— Ну, показывайте нареченную! — крикнул он, утирая руками взмокший лоб. — Этот и есть? — показал кнутовищем на меня.
И, не дожидаясь ответа, выскочил из саней, хлопнул меня ладонью по плечу:
— Сала мало ешь, что такой хлипкий, а? Сала, сала нужно больше есть! Без него, брат, совсем ноги держать не будут, ослабнешь и морковки на огороде не выдернешь. Как звать-то? Сумеешь кузнечные мехи раздувать? К девкам ходишь? Нет? Какой же ты подпасок? Ну, идем в избу, срядимся насчет жалованья, и никаких гвоздей.
Рядился он так, что отец и мать только переглянулись и пожали плечами. Отец почесал затылок, осторожно спросил:
— Прошу прощенья, вы сами и будете набольший в доме?
— Набольший, только четвертый с краю.
Отец опять почесал затылок.
— Не пойму я что-то… Не подумайте чего плохого…
— А чего тут не понять? Считай сам. Папаша еще скрипит — раз. Дальше Казимерас, так сказать, старшой в доме. Третий мясоед со сватами гуляет и все жену не подберет. А потом есть у нас еще Юозёкас. Ну, этот, так сказать, малость недоделанный: встает с утра и молчит, хоть ты ему кол на голове теши. А сказанет что — так разве ночью во сне, и то ни к селу ни к городу. Ну, а там опять будто рот зашит. И так целый день!
Наниматель весело расхохотался.
— Господи помилуй, — прошептала мать, с тревогой поглядывая на меня. — И чего же это он так молчит?
— А что ему говорить? Рассказывала намедни матка, что мальцом он надоеда был, вот папаша и щелкал его по вискам, видать, так и отшиб ему мозги. А что ушибленный скажет? У нас папаша такой: муха не пролети — сейчас тебя за вихры, головой об стену — только икай от сладости. Вот и посчитай: папаша, Казимерас, Юозёкас, и выходит, что я — четвертый, набольший с краю. — Он опять весело расхохотался. — А ты на папашу не гляди, — вдруг обернулся он ко мне. — Теперь он сам в параличе, почитай, четвертый год кроватью скрипит, все бока пролежал… Так-то! Позвал он меня нынче утром и говорит: один, говорит, сын женится, а другой сын как есть дурак, так поезжай ты, Повилёкас. Только чтоб пастушонка мне сыскал хорошего, и чтобы недорого. Эх, скостите полтора пуда картошки, мне пастушонка подешевле нужно.
— И так недорого.
— Я и не говорю, что дорого: я говорю, мне подешевле нужно. Ну, ударим по рукам? Ведь не на какой-нибудь хутор нанимаю, а в деревню везу. Сорок четыре двора в нашей деревне. Скостить бы пуда полтора.
— Ради сорока четырех дворов?
— А, ха-ха-ха! — разразился хохотом Повилёкас. — Сказал, что крапивой по пузу погладил! Ха-ха!..
Вытер навернувшиеся слезы и опять обернулся ко мне:
— А ты чего молчишь, чего мне не помогаешь? Видишь, как трудно рядиться! А может, тебе все равно, где жить? Э-э, не скажи. На хуторе пастушонок кто? Собака он, а не пастушонок. Целый день к коровьему хвосту пристегнут: оттопывай ноги, только и радости. А у нас, в деревне, — иной разговор: отпас по дню на корову и гуляй себе, раздавай девкам гостинцы. А может, не хочешь ко мне, а? Может, я тебе не понравился? Ты говори, не задерживай меня!
— Мне-то что, — пробормотал я растерянно. — Не ты, так другой возьмет…
— Слыхал? — с хохотом повернулся Повилёкас к отцу. — Я ему понравился. Эх, скостите полтора пуда, не то… не то я сам скощу. Мальчишка мне понравился — вот что плохо. Режет правду в глаза, и никаких гвоздей.
Хохотал он беспрестанно, говорил и рядился весело, вскакивая и пересаживаясь с одного места на другое, словно ему зад подпекали. И все поглядывал на потолок нашей избы, будто чего-то искал. И вдруг нахмурился.
— Ну и хоромы! — сказал негромко. — Какой дьявол вас сюда загнал? Сядет воробей на крышу — и обрушит все на головы, выбежать не успеешь… Ну, едем!
— А насчет полутора пудов? — напомнила мать.
— Э-э!.. — нетерпеливо махнул рукой Повилёкас. — Только уж осенью сами придете копать, неужто матке с Салямуте спины гнуть? Мы девок не нанимаем.
На дворе, усаживая меня в сани, мать осмотрительно нагнулась к моему уху.
— Ближе к нему держись, — шепнула. — Парень, каких мало… Не такой, как другие.
Я и сам видел: не такой. Он не жалел меня, не спрашивал, замерзают ли у меня ноги, только похлестывал кнутом, погонял лошадь и все грозился — мол, не потерпит, чтобы такой верзила, как я, остался одиноким. Обязательно женит меня и привезет осенью не с одним харчем, а и с молодой женой.
— Высватаю я тебе не какую-нибудь кривоногую или конопатую. Я, брат, своего батрака не обижал и не обижу. Будет русая, красивая, ядреная, как с осенней ярмарки. Ну что?
Я верил и не верил: кто его знает, чего ждать от такого человека? Хуже всего, что избенка у нас очень мала. Сами еле умещаемся, куда еще тут жену? Повнлёкас еще веселее хохотал над моими опасениями. Но тут мы подъехали к местечку. Повилёкас выскочил из саней, бросил мне вожжи:
— Ты, женишок, сани попаси… Я — мигом.
Вернулся он вовсе не мигом, а после изрядно долгого ожидания, когда я уж начал коченеть от холода. На местечко спускались сизые сумерки. Почернели крыши домов, утихли, задремали все три улицы. Лишь кое-когда проходили женщины, согнувшись под коромыслом, с полными ведрами воды, кое-где у дверей запертых лавок стояли бородатые евреи, разговаривали полушепотом на непонятном мне языке. А Повилёкас вернулся покрасневший, со странно сузившимися глазами, приятно пахнущий мятой. Боком ввалился он в сани, хлестнул лошадь кнутом:
— Но-о-о!..
Ехали мы полями, объезжая ольшаники, перелески. Мимо пробегали тусклые огоньки хуторов, застывшие в темноте деревья и кусты, больше похожие на людей, чем на деревья и кусты. «Хруп-хруп-хруп» — хрустел под полозьями снег. «Цок-ток, цок-ток» — отбивала копытами лошадь по мерзлой земле.
А Повилёкас помрачнел, втянул голову в ворот кожуха, надвинул на глаза шапку. Не засмеется, слова не проронит. Кнут в его низко опущенной руке бежал по потемневшему снегу, извиваясь обок саней, как хвост невидимой мыши. Только подъехав к околице, когда в сумерках замаячили первые избы и донесся пронзительный лай собак, Повилёкас зашевелился, опять поднял кнут:
— В местечке я, так сказать, малость… хватил. Понял?
— Не видал я.
— Вот и помалкивай. Слышь?
Я подумал и сказал:
— По запаху знают.
— Не твое дело. Ничего ты не видал, ничего и не знаешь. Будут тебя спрашивать, не будут, а ты знай одно, что ничего не знаешь. Понял или кнутовищем объяснить?
Хлестнул кнутом, но не по мне, а по лошади, и добавил:
— Гороху пожую — дух отшибет. Что, отшибет?
— Не знаю. Не жевал.
— Как полосну с оттяжкой, тогда пожуешь, — неизвестно отчего все больше свирепел он. — Молчок! И про то, сколько за тебя содрали. Не ты рядился, не тебе и говорить. Слышь?
Лошадь, распластавшись, карабкалась на высокий, скованный морозом сугроб, загромоздивший всю улицу; посапывая, скользила вниз, секла подковами вверх по склону… Сани заносило на раскатах, стукаясь отводами о придорожные заборы, они отлетали то в одну, то в другую сторону.
— Держись! — крикнул Повилёкас, крепко сжимая в руках вожжи. — Сейчас будем дома.

 

Вошли мы в избу. Под потолком весело горела лампа, украшенная бахромой из цветной бумаги, и освещала длинный и широкий ясеневый стол, скамьи у стен, чуть не в полбревна толщиной, кровати, выбеленную печь с высоким колпаком над очагом. Стены сплошь были оклеены газетами, кроме переднего угла — его покрывали фабричные обои в цветочках. Цветочки эти напоминали розаны и в то же время львиный зев, а газеты были исписаны от края до края буквами, да такими мелкими, что всей моей науки не хватило бы их прочесть. К тому же они во многих местах были наклеены вверх ногами. На кровати, плотно укрывшись клетчатыми домоткаными одеялами, уперев ноги в теплый бок печки, лежал папаша. Лицом он повернулся к стене, и я видел только его седой, сердито взъерошенный затылок. У шестка хлопотала хозяйка. Роста она была небольшого, с далеко оттопыренной нижней губой, и такая пухлая, что платье давно не сходилось у нее на груди, а на запястьях, словно перетянутых конским волосом, виднелись две глубокие поперечные складки. Она поглядела на нас, пошмыгала носом и опять повернулась к шестку, где под таганом тлели березовые лучинки — видать, варился ужин.
— Опять, мамаша, одна маешься? — поздоровался Повилёкас. — Куда Салямуте улетучилась?
— Улетучилась, тебя не спросилась, — проворчала хозяйка. — Самого тебя где носило до сих пор? Как поехал с утра, так и след простыл. Еще на Салямуте киваешь.
— Зато какого пастушонка я откопал, матушка, — усмехнулся Повилёкас. — Глазом поведи куда нужно — туда и ставь. Парень расторопный, к кузнечному делу привычный… Осенью оженим.
— Сколько просадил? — простонал старик, не поворачиваясь к нам.
— Немного, немного… — слегка смутился Повилёкас и начал раздеваться. — Раздевайся и ты, — кивнул он мне. — Тут, братец, не настоятель живет и слуг нету, сам действуй. Вешай свои лохмотья вон на перекладину, после ужина разберемся, что куда. Мамаша, дай закусить гостю.
— Я не спрашиваю, много или немного, — опять заговорил старик, все так же лежа лицом к стене. — Я спрашиваю: сколько просадил?
Голос у него был скрипучий, одышливый и резкий, как ржавое железо. Повилёкас еще более смутился, послонялся по избе, шагнул к кровати, явно приготовившись к схватке. Но тут скрипнула дверь, вошел рослый человек в кожухе, облепленном сенной трухой, в надвинутой на брови кошачьей шапке.
— О-о, Юозёкас! — повеселел Повилёкас. — Может, скотину помочь обрядить?
Юозёкас не ответил и даже не обернулся, будто не ему было сказано, а печке. Скинул кожух, шапку, выкатил ногой из-под кровати чурбачок, сел на него, закурил. Еще раз сунул ногу под кровать, выгреб оттуда кучу льняных отрепков. Опять сел, взял в руки тонкую палочку. Жесткие, давно не стриженные и, наверно, редко видавшие гребень волосы были отвалены с затылка наперед и торчали вихрами над ушами; носовой хрящ вбит под лоб, отчего сам нос заметно вздернулся и сильно смахивал на утиный клюв. Человек молчал, перетряхивая палочкой отрепки, поднимая тучу пыли, соря вокруг трещавшей кострикой. В избе тоже все замолкли, лишь стукнула кочерга, выскользнувшая из рук хозяйки. Я стоял в конце стола, ухватившись за его край, и прямо не знал, сесть мне или стоять, молчать или сказать что-нибудь. Наконец хозяйка, оставив свое дело, порылась в изножье кровати больного и принесла оттуда, крепко зажав в руке, горсть куриных перьев.
— Подерешь, пока подам ужин.

 

— Как бы от пуха под носом не распухло! — рассмеялся Повилёкас.
— Не смеши мальчонку, — прикрикнула на него старуха. — Прыснет вот, и все перья — под потолок. Как соберешь потом? А ты проворней, — повернулась она ко мне. — Похлопай руками по бокам…
Я похлопал, но одеревеневшие от мороза пальцы не отошли и не слушались. Перья скользили между ними, словно дым между прутьями: и не ухватишь, и не удержишь, и не обдерешь. Хоть зубами рви. Но я старался из последних сил, радуясь про себя, что вот уже начинаю новый год пастьбы, что здесь будет ужин, будет где лечь, а может, и все лето будет неплохое… Новое лето!
— Говорил тебе, когда посылал, поищи парня побольше, — опять прохрипел старик. — Кого ты мне привез? Такой ли помощник нужен в кузнице?
— А ты бы, папаша, хоть обернулся, взглянул… Не пастушонок, а прямо дуб, — улыбнулся Повилёкас.
— Платить, спрашиваю, сколько будешь?
— Дешево сторговался, папаша. Пучок льна посулил, две меры ячменя…
— Какого льна?
— Чесаного не дал, одного трепаного. Потом еще пуд ржи…
— Погоди, не лезь ты с рожью. Я про лен спрашиваю. Дома лишней прядки нет, обрывка веревки повеситься не найдешь, а ты — лен подпаску. Хозяйство пустить по ветру хочешь?
— Папаша…
— Вези назад своего лоботряса. Ишь льну ему отвали.
— Да ты погоди, папаша…
— Помолчи, говорят! Очень уж разохотился отцовское добро чужим людям швырять. Коли хочешь быть для всех таким умным, таким добрым, то сперва наживи дом, свой дом, а там уж швыряй. Хоть обеими горстями, — повысил голос старик. — Но свое давай, не мое.
Раскашлялся, долго ворошился под одеялами, но все не обернулся. А я сидел как в воду опущенный. Неужто и этот меня прогонит? Опять же — если так из-за льна, то что же будет, когда Повилёкас скажет про картошку?
— Дери, чего остановился? — отдышался старик от кашля. — Лен выторговывать умеешь, а работать — руки отсохли.
С беспокойством глянул я на кровать. Неужто у старика глаза на затылке — смотрит в стену, а видит меня? Хозяйка махнула рукой в мою сторону: мол, делай дело, помалкивай. Подошла к кровати, поправила одеяла, взбила подушку.
— Казнишься, Пеликсюк, а из-за чего?.. Не пойдем ведь с сумой из-за этого пучка льна.
— Ты откуда знаешь?
— Вытреплем — отдадим, — шамкнула старуха, не обращая внимания на слова мужа. — Береги здоровьице, Пеликсюк. Уж и так его у тебя не больно много, сипишь, бухаешь с утра до вечера…
— А ты моей смерти ждешь?
— И как у тебя, Пеликсюк, язык поворачивается такое сказать! Все помрем, все уйдем, когда призовет господь бог, да будет на то его святая воля. А я на четках дала обет, каждый праздничек обхожу на коленях страстные стояния, чтобы только он, господь, смилостивился, продлил твои дни…
— Все вы хороши. Покуда силы у меня были, покуда весь дом тащил на своем горбу — папашенька хороший, папашенька разлюбезный. А теперь только и ходите, крадучись, вокруг кровати, только и коситесь: когда старик ноги протянет, когда все заграбастаем? А, не нравится? А может, неправду говорю?
— Пеликсюк, помилуй…
— Не помру! — выкрикнул старик. — Назло не помру, хоть все тут околейте! Сколько ни ждите, зенки друг другу выцарапайте, а не дождетесь моей смерти! А, не нравится?
— Господня воля…
— И не помру! — Дирда дернул ногами под одеялом. — Хоть повесьтесь все, а не помру! Не зароешь ты меня в землю, раньше я тебя зарою! Провожу с певчими в Шилайте и зарою. Отрыгнется тебе твоя зависть.
— Пеликсюк, ради господа… При чужом человеке…
Старик не сдавался. Слово за слово, разошелся не на шутку. Кричал, что сейчас встанет с постели, переживет не только жену, но и всех детей, а потом покатит свататься и привезет в дом такую восемнадцатилетнюю девку, что на паре лошадей не объедешь.
— Покомандует она над вами, попляшете вы у меня!
Хозяйка уже не перечила, лишь дергала пальцами нижнюю губу, сдерживая слезы. Повилёкас вышагивал на цыпочках по избе, остерегаясь что-нибудь задеть, стукнуть. А Юозёкас преспокойно сидел себе на чурбачке и продолжал работу. Отрепки были уже вытрясены, он взял можжевеловые крючки и начал скручивать толстую, шершавую от кострики прядь.
— Я тебе не Казимерас, — брюзжал старик, уже уставая, с хрипотой. — За меня любая не глядя пойдет, сама увидишь.
— И слава богу, — опять осмелела хозяйка. — Да как же я увижу, коли сам говоришь — зароют меня.
— Э-э, баба, она из-под земли видит. А я тебе одно скажу…
И неизвестно, что бы он сказал и чем бы все это кончилось, но на дворе послышался шум, заскрипели полозья саней, тихо заржала лошадь.
— Казимерелис объявился, — подалась к двери хозяйка. — Может, даст бог, с добрыми вестями…
— Беги, беги опять к своему Казимерелису! Припади к лаптям! Отец, мол, такой, отец сякой, на всех лается, никому житья от него нет… Беги, беги, чего еще стала?
— Когда это я жаловалась ему, Пеликсюк? — остановилась хозяйка на пороге.
— Беги, беги.
Старуха молча подошла к шестку, поправила огонь под таганом, толкнула ногой раскиданный хворост, а сама все-таки поглядывала на дверь, все настораживалась, ловя каждый звук. Поглядывал на дверь и Повилёкас, но он не столько слушал, сколько усмехался и подмигивал мне, словно спрашивая: «Весело у нас, а?»
— Не передразнивай мать! — крикнул старик, глядя в стену.
— Я не передразниваю… — вздрогнул Повилёкас и показал отцову затылку шиш.
— Возьму вожжи, заработаешь и ты.
Изрядно погодя в избу вошел Казимерас — высокий, плечистый, спокойный мужчина, с черными густыми волосами, гладко причесанными на косой ряд. Хозяйка так и впилась в него глазами. Но он молчал. Не спеша разделся, сел за стол, свернул цигарку. И вдруг плюнул на середину пола:
— Черт тебя возьми, как трудно жениться.
— Хе-хе-хе… — весело хихикнул старик, не оборачиваясь.
— Опять отказали? — хлопнула хозяйка ладонями по ляжкам. — А у Бальнюса были?
Казимерас молча вытянул из кармана штанов темную, заткнутую паклей и засмоленную бутылку. Со стуком поставил ее на стол:
— Припрячь… до другого раза.
— Пресвятый боже, помилуй нас. У Бальнюса, спрашиваю, были?
— Бальнюс и ворот не отворил.
— А Вайтекус? Вайтекус из Думблине? Сам завел разговор на базаре… Неужто и водочку не открыли? — разволновалась старуха, глядя на бутылку.
— Назад привез, — насупился Казимерас. — Устал я, мамаша.
Хозяйка обмахнула передником скамейку, села возле сына, помолчала. Глаза ее часто замигали.
— Пожалел бы ты мою старую голову, сынок, — сказала прерывающимся голосом. — На посмешище людям наш дом выставляешь. И не придумает моя голова, куда тебя направить, в какую сторону дорогу показать. В котором уж дворе тебе отказывают. Как теперь людям в глаза глядеть?
— Покуда обратно ехали, толковал я с Жегулисом. Передохнут лошади — опять поедем.
— Слушай больше этого Жегулиса! Уж сколько времени таскает тебя по всем приходам и благочиниям, а толку что? Салямуте переспела, ожидаючи, так и норовит вон из дома, шляется и день и ночь… Принесет когда-нибудь под утро в подоле, и не станешь винить ее. Не видишь разве, сынок, как я извелась, ничего я больше не могу.
— Все, видать, чертом одержимые, — ответил Казимерас, глубоко затягиваясь дымом. — Говоришь, не можешь? А что я могу? Иной раз вот и сладишься, и девка носа не воротит, а как услышат, что нас трое братьев слоняются по дому, что Салямуте не просватана, а тут и немощные родители на шее, так и велят поворачивать оглобли: езжайте откуда приехали.
— Хе-хе-хе… — опять захихикал старик.
И тут же замолк, потому что к кровати подошел весь раскрасневшийся Казимерас. Остановился перед отцовым затылком, сжал кулаки:
— Папаше все смешки?
— Не тронь ты его, сделай милость, не тронь, — замахала руками хозяйка. — Хворый человек, мало ли что помстится больному?
— Погоди, мамаша… Папаше все смешки? — не отставал Казимерас.
Старик вытянулся под одеялами, словно палку проглотил, — даже взъерошенные волосы плотнее прилегли к затылку.
— Из Скодиняй, и из Чивиляй, и из Плундакай сваты с бубенцами ехали к Салямуте, — с горечью перечислял Казимерас. — Любой рад бы взять, только приданое подай. Что — дали, выделили? — Голос его окреп. — Вот и осталась девка на бобах, и киснет, и я теперь не знаю, куда глаза девать, должен ломать шапку перед всяким сморкачом. А чего? Или я не работаю словно батрак, или из дома таскаю? Папаше все смешки?
В избе уже все стихло. Даже Юозёкас перестал скручивать пряди и сидел с занесенным крючком в руке, глядел на отца. И тут мы услышали совсем неожиданный звук, очень похожий на храп: громче, громче, еще громче… Старик явно заснул.
— Папаша, не притворяйся! — крикнул Казимерас. — Тут и у самого архангела Гавриила не хватило бы терпения. Слышь, папаша?
Старик храпел — даже с носовым присвистом.
Старуха опять замахала руками, отгоняя Казимераса. Тот сел возле меня, в конце стола, посидел-посидел, взял щепоть перьев из моей кучи, стал драть. Ничего не говорил, только его пальцы дрожали, еле удерживая перо. Видно, и он продрог в дороге, как и я, а может, и больше моего.
— Ужин давайте, — пробормотал он.
Мы уселись. Хозяйка принесла миску с дымящейся картошкой, простоквашу, желтые огурцы, пахнущие укропом. Брякнула на стол кучу деревянных ложек.
— Которая тут моя? — спросил я.
— Которую схватишь, та и твоя, — отозвался Повилёкас. — Гляди только, чтобы с ямкой была и не худая. Без ямки ложка не ложка.
— За стол сядешь, Пеликсюк, или на кровать тебе принести? — повернулась хозяйка к мужу.
Старик храпел, не отзываясь. Хозяйка вздохнула, села с нами, схватила необлупленную картофелину, покатала на ладонях, согревая руки.
Опять скрипнула дверь. Вошла девушка-невеличка, с покатыми плечами, в шнурованных ботинках на высоких каблуках, повязанная беленьким платочком. Казимерас нагнул голову, старательно выковыривая пальцем глазок картофелины. Девушка зорко глянула на него, на других и быстрым движением надвинула платочек на глаза.
— Хоть к ужину явилась, — покачала головой хозяйка. — Ой Салямуте, Салямуте, добром ты не кончишь…
Салямуте шмыгнула носом, подошла к кровати.
— Папашенька, — протянула тонким, жалобным голоском, — а что же ты ничего не кушаешь?
— Кто же мне даст? — прохрипел старик, вдруг проснувшись. — Расселись все, чужого вон с собой посадили, кто же обо мне, старике, вспомнит?
— Я сама подам, будешь есть? Горяченькую картошку облуплю, помакаешь в соль… Рассыпчатая картошечка. И шкварки в черепке еще есть, перед уходом сама поставила на угли, чтобы горячими тебе подать.
— Так подавай.
Охая, отдуваясь, с передышкой после каждого движения, усаживался старик на кровати. Лишь теперь я увидел, какой это рослый, костистый человек, чего бы не подумал, когда он лежал под одеялами. Лицо обрюзгшее, под глазами водяночные мешки, левый ус слежался концом вниз, правый — оттопырился вперед, как заиндевевшая метелка, а указательный палец правой руки странно скрючен, сросся, впившись ногтем в ладонь. А уж глаз почти не видать — совсем завалены щетиной бровей, заплыли отеками. Быстро собрав ужин, Салямуте пододвинула ногой чурбачок Юозёкаса, села на него, уперлась локтями в край кровати.
— Папашенька, вот и я поем с тобою. Мы уж тут оба.
— Одна ты, одна во всем доме… — умилился старик, подозрительно оглядывая дочь. — Бог тебе зачтет, когда дождешься старости. Бог все зачитывает.
— Что господь определит, то мне и ладно будет, — весело чавкая, ответила дочь. — Если только удостоюсь, вознаградит и не дожидаясь моей старости.
Старик перестал жевать:
— Опять запела о приданом? Поесть не дадут человеку.
— Папашенька, папашенька, — Салямуте чмокнула отца в руку. — Да что ты, право? Приданого у меня ни в уме, ни в разуме нет. Кушай, поправляйся, не теряй времени. Разве не видишь: дом скучает по хозяйском руке, все по ветру пустили… А приданое что? — опять чмокнула отца в руку. — Казимерас голую не возьмет, приведет с выделом, вот мне и приданое, и ничего из дома не нужно. Кушай, папашенька.
— Пой, пой, а я подтяну, — ответил старик, успокаиваясь.
Так мы и ели: одни за столом, другие у кровати. И видно, в этом доме часто так ели. Ни хозяйка, ни Казимерас, ни Юозёкас не вымолвили ни слова. Лишь Повилёкас, громко чавкая, ел огурец, стараясь стрельнуть рассолом сквозь зубы, и все подмигивал мне: «Что, весело у нас?»
Кончился ужин. Кончились и мои перья. Хозяйка взобралась на печь, долго ворочалась, бормотала молитвы, пока наконец не заснула. Казимерас с Юозёкасом зажгли фонарь, незаметно исчезли из избы. Салямуте шмыгнула в горницу.
— Махнем и мы, — сказал Повилёкас, стаскивая с перекладины кожух. — В чулане на сундуке тебе постелю…
— Не тронь кожуха, — прохрипел старик.
— Свой кожух беру, не твой… или не видишь?
— Сперва скажи, каким льном заплатишь?
— А ты, папаша, опять за старое.
— Не тронь кожуха, говорю! Ты меня спросил, когда лен просаживал? Говорил я тебе про лен, когда ты уезжал? Тебе что было сказано? Не тронь кожуха!
— Отец! Если уж так… — голос Повилёкаса задрожал. — В кузнице я тебе на десять таких пучков накую, чтобы их черт взял. С лихвой свое получишь…
— А кузница твоя? А уголь чей жжешь? А? Каждая выкованная копейка — мне причитается. Он, видишь, накует мне!
— Если причитается — я и отдаю, гроша ломаного себе не оставляю. Дай кожух, завтра ведь не праздник, сам всех поднимешь еще затемно.
— А мятную на что пьешь, а? Подойди, дохни, коли неправду говорю. А-а! Так откуда лен возьмешь пастушонку?
— А, подавиться бы… — пробормотал Повилёкас.
Махнул рукой и пошел в сени, так и не стащив кожуха.
— Задуй огонь, — напал старик теперь на меня. — Керосином чадить тут приехал?
Я задул. Изба сразу наполнилась густыми сумерками, белели только окна, и, как призрак, маячила печь. Сел я опять за стол. В заднее окно избы виднелся занесенный снегом палисадник. Там торчал голый куст жасмина, потом несколько слив, частокол. За частоколом — опять сугробы, завалившие деревенскую улицу, за ними — небольшая приземистая кузница, а еще дальше, уже трудно различимые, — рига, сараи, какой-то навес… Все казалось умиротворенным, притихшим, погруженным в глубокую дремоту. Притих и старик на кровати, даже не храпел теперь, как давеча. Прошло много времени. Видно, так и придется просидеть первую свою ночь на новом месте. Но тут тихо отворилась дверь, вошел Повилёкас. Осторожно подкрался к кровати, потянулся в темноте к перекладине.
— Опять приперся? — вдруг очнулся старик. — Напрямик, не таясь, как ксендзу в костеле, признавайся, слышь? Не тронь кожуха.
Повилёкас опять нырнул в сени. И опять в избе стало тихо, как в гробу. Только время от времени за дверью раздавались приглушенные шаги Повилёкаса. Долго он там ходил, все дожидался, когда заснет старик. Наконец, видно потеряв терпение, хлопнул наружной дверью. И после этого уж все стихло. На целую ночь.

 

На рассвете в избу вошел Юозёкас. Молча вздул прокопченный фонарь, сделанный из бутылки с обрезанным дном, и кивнул головой: идем. Я пошел за ним. На дворе развиднелось больше, хотя утро было пасмурное, невеселое, обещающее дождь и снег. В избах уже, видно, затопили печи — по земле стлался ранний дым, еще без чада и запаха паленой шерсти. На верхушках почерневших деревьев сонно каркали галки. И, словно в ответ им, на скотном дворе петух горланил с насеста одну и ту же песню: «кукареку-у-у-у!»
В хлевах Юозёкас, светя себе фонарем, шлепал ладонью коров по спинам, поднимал их с тепло належанных подстилок. Здесь было восемь дойных коров, две годовалые телки, несколько телят. Были здесь и целый гурт овец, и несколько лошадей, и выездной жеребец. В загородке разлеглась племенная свинья, окруженная поросятами, а дальше, в отдельных закутах, опершись на передние ноги и клюя пятачками, как пьяные дружки, сидели откормки, уже не хрюкая, а только охая от тяжести сала.
Хлева стояли четырехугольником вокруг большого скотного двора, слякотного от едкой навозной жижи, заваленного соломой, кострикой, даже ольховыми листьями. И в каждом хлеву, в каждой загородке кто-нибудь мычал, блеял, ржал, хрюкал, гоготал. Юозёкас отворял каждую дверь, заходил в загородки, кормил, убирал, поглаживал каждое животное, пришлепывая ладонью. И все молча, без слов, без улыбки, как заведенный. Время от времени кивнет мне головой: подать сена и соломы, припереть дверь закута. Я сделаю, а он себе копошится и опять ни слова. Прямо страшно: живой человек, а не говорит.
Зато Салямуте, как только вбежала в хлева, так заорала:
— Поглаживаешь, щупаешь все утро? Ты свою Дамуле пощупай!
Крича и чертыхаясь, входила в загородку, а войдя, — толк ногой корове в бок, в брюхо.
— Отпусти молоко, кикимора! Опять все утро буду цедить по капле?
Юозёкас остановился, взглянул в ее сторону, но опять ничего не сказал. А от кузницы донесся веселый голос Повилёкаса:
— Пастушонка отдайте. Не разгребать ваш навоз нанимал я его. Идем мехи раздувать! — крикнул он мне.
— Я те раздую, — вскинулась Салямуте в загородке. — Я те так раздую! Чего стоишь рот разинув? Бери плетушку, сена принеси телятам, мякины коровам, слышишь? Я так раздую тебе!
Кузница еще не грохотала, но у дверей ее стояло несколько мужиков. Один приволок сани подбить подреза, другой прикатил пару колес. Теперь они не спеша свертывали листья самосада, курили, кашляли со сна хриплым утренним кашлем. Тут же, у стен кузницы, ржавели еще с осени брошенные плуги, поломанная пружинная борона, опрокинутая зубовая. Вдруг из кузницы стреканул мальчишка-подросток. Волосы у него были рыжие с красниной, лицо и даже руки усеяны частыми веснушками, нос большой, картошкой, губы толстые, под носом — лихорадка. Паренек уже успел вымазаться сажей.
— Ты куда? Корм задавать? — подскочил он ко мне. — Погоди, и я с тобой.
— Ализас! — крикнул ему вслед Повилёкас. — Куда тебя черт несет? Занял тиски своими пустяковинами — и за дверь?
— Сейчас, сейчас, — отозвался Ализас, уже идя рядом со мною.
— Присоседился, — сказал один из стоявших мужиков. — Ой, оберегайте пастушонка от этого пройдохи. Мигом научит всяким штукам, подзаборник!
— Поцелуй меня пониже поясницы! — весело отбрил Ализас.
Мужики у кузницы рассмеялись. Тот, что говорил, покраснел, схватился за ремень:
— Вот я тебя…
— Бе-бе-бе! — ответил Ализас, убегая. — Шелудивый! Живодер! Голоштанная команда, — дразнился он, заворачивая к сенному саран! — Сколько за Гальвидасову кобылу получил?
— Го-го-го! — загрохотали мужики у кузницы. — Вот как шпарит, подлюга! Думблишкского настоятеля переорет!
Мужик погнался за Ализасом. Тот бежал без оглядки, только пятки сверкали. Мужик начал заметно задыхаться, отставать. Наконец остановился, задохнувшись, и погрозил кулаком:
— Еще доберусь до тебя, телячья нога! Почешу тебе шею, сопля зеленая!
— Себе почеши! — кричал Ализас издали, — меньше будет зудеть, когда пасынок за ворот нальет!
Все хохотали до упаду. Ализас пропал из виду. Нашел я его в сарае. Сидел на загородке половни и поплевывал, далеко запуская слюну через угол губ.
— Так ты — незаконный? — спросил я.
— А ты? — Не дожидаясь ответа, подсучил обмахрившиеся рукава сермяги и крикнул: — Давай поборемся!
На целую голову выше меня ростом, мосластый и жилистый, с большими цепкими руками, он, однако, не сразу повалил меня и, видать, был этим доволен. Поднялся, отряхнулся от соломы, широко улыбнулся.
— Пастернаку хочешь?
— Лучше редьку, — ответил я, тоже улыбаясь, потому что парнишка очень мне понравился, и было не так уж больно, когда он меня повалил.
Он и сам примирительно сказал:
— Против меня еще никто не устоял. — И тут же заговорил опять: — Теперь будем водиться, хочешь? Я тоже подпасок, но уж кончаю с этим, пойду в батрачки. У Индришюса служу. Слыхал про такую птицу? Третье лето на одном месте я.
— Хорошие люди?
— Хорошие, когда спят. Тебя как звать?
Я сказал.
— Так будем водиться? Есть тут и другие мальчишки, полные избы хозяева понанимали, а в голоштанной команде и ненанятые околачиваются. Только всё такие… мокрозадые. Ни побороться с ними, ни на вечеринки. А мы с тобою пойдем. Все будем вместе: удить, грибы собирать, огурцы таскать… Идет?
— А что это за голоштанная команда?
Ализас только сплюнул: что я за бестолочь. Как же я не знаю, что в одном конце деревни собралась самая голытьба? Только и есть у каждого, что покосившаяся избенка да под окном коза привязана, а больше ничего. Ну, у некоторых еще огородишко, но какой — станешь с одного края и легко обмочишь другой. Вот это и будет голоштанная команда. Люди хоть и бедные, но не такие уж все шкуры, только этот живодер Прошкус!..
— Ты его берегись.
— А чего мне его бояться?
— И не боишься, а укусит. Не человек, скажу тебе, а пес паршивый. Детей у него в избе, что у тебя блох, и не одни свои, одного нехристя в приданое получил. С утра до вечера пичкает их и все не напичкает, а еще к компании кощеевцев подмазывается… Вроде тоже человек. Ради этой компании он тебе и собаку повесит, и кошку обдерет, и все что хочешь. В прошлом году на спор живую мышь перекусил — лопни мои глаза, верно говорю. А все ради того, чтобы кощеевцы его своим считали, чтобы с богачами за одним столом сидеть. На другом конце деревни засели эти кощеевцы; кулаки все до единого нанимают батраков и батрачек с самого заговенья, подпасков — с середины великого поста… Исстари их Кощеевой казной зовут.
— За что это их так?
— Многоземельные, ненасытные, толстосумы, надувалы, чтоб их чемер взял, гром разразил! — вдруг стал изрыгать ругательства Ализас, не отвечая на мой вопрос. — Третий год у Индришюса служу, высунув язык бегаю, так, думаешь, очень разжился? Как бы не так! Обитого зернышка не дал. Погоди да погоди, не в примаки, мол, идешь, не сестре приданое отдавать. Чтобы черт принес его дочерям таких женихов, как я с его дарами. Опять же Полейкис за лето не отдал — обдурил. Кумпис за два лета зажилил… И каждый так, черти они полосатые!.. Раудонису всю зиму по сугробам хворост возил в деревяшках на босу ногу, так хоть бы гнилую собачью селезенку кинул — куда там! Полдеревни у меня в долгу, а я каким хожу, а?
Ализас распахнул полы сермяги и показал прорвавшиеся на коленях штаны, заплатанный и перезаплатанный пиджачишко, залубеневшую от грязи посконную рубаху.
— Тут и рождественская, тут и пасхальная одежа. — Он зло усмехнулся. И вдруг спросил:
— Идем, что ли, в воскресенье?
— Куда?
— На вечеринку, куда же. Там весело. Только парни сильно серчают на нас. Намедни как проехали помелом по глазам, дня три моргал, пока не отошло. А то еще совьют жгутом мокрое полотенце и как вытянут вдоль спины! Ха-ха-ха…
— За что?
— А что лезем! Они там, видишь, потанцуют, потанцуют, поводят хоровод, а потом тискают девок по темным углам. А те только хиханьки да хаханьки. Нам любопытно, а парни серчают, зачем глядим, гонят, чтобы после не болтали по деревне.
Говорил Ализас весело, словно рассказывал о невесть каких приятных вещах, и все озирался по углам, стараясь что-то там разглядеть.
— Так чего же ходить, когда гонят? — спросил я.
— Куда? — не понял он.
— На вечеринки чего ходить?
Ализас даже свистнул от удивления.
— Дурак ты, что ли? Как же не ходить, когда весело?
И тут же нагнулся ко мне с озабоченным лицом.
— Дергай-ка ты сено, — шепнул на ухо. — Дергай и сам оглядывайся. Увидишь, кто-нибудь идет, — крикни.
И быстро юркнул в половню. Возился он там довольно долго, вылез обратно, весь облипший остями и обойкой, а потом полез на поветь.
— Чего балуешься? — не вытерпел я. — Здесь не твоя поветь.
— А то твоя?
— Чего там ищешь?
— После скажу, — отрезал он, забравшись в темноту под крышу.
Я уже наторкал плетушку сеном, когда он слез оттуда, насупленный, злой.
— Ну, идем! — Он выплюнул отсыревшую во рту пыль. — Глубоко, знать, засунул этот ваш кощей. Ну, ничего, не нынче, так в другой раз, а все равно найду.
— Что найдешь?
— Шиш с маслом, — ответил он сердито. — Однако скоро отошел, схватил меня за ворот, притянул к себе. — Молчать умеешь? — спросил. — Умеешь, так молчи, будешь молодчиной. Не будешь молчать — зубов не досчитаешься. И примечай у себя в доме. Сено ли дергаешь, мякину берешь, в хлевах солому стелешь — примечай и примечай. Тут такое дело, что никак нельзя проморгать.
— А что?
— Эх, с тобой говори да камень в руке держи: скажешь слово — и раз камнем по башке! Может, хоть так втемяшишь в нее. Неужто своего Дирду не знаешь? Все они на кощеевском конце села оголтелые, а Дирда самый что ни есть осатанелый. Никто не помнит, чтобы он батраку заплатил… С него не больно-то разживешься. А раз они с Алешюнасом гусями торговали, вот уж воровали оба вволю. А там еще пленные во время войны… Мало ли денег собрал…
— Какие пленные?
— Ух, нет под рукой камня на тебя! Военные которые, губошлеп! Приходит беглый пленный из леса, показывает старику Дирде золотые: так и так, помоги, дядя, укрой. А тот ведет его к овину, трах по голове, а золотые — за пазуху. Приходит другой, они и другого трах у овина по голове, опять золотые за пазуху… И концы в воду!
— Ты сам видал? — усомнился я.
— Зачем видеть, когда все знают. Под медовой яблоней все зарыты. Вот стает снег, сам погляди, какая трава под той яблоней. Вся черная, ядреная, жгутами полегает… С чего, скажешь, эта чернота? Вокруг полевица трепыхается, какой-то ледащий бодяк, подорожник плющавый, а эта черная как ночь, который уж год черная трава. Люди там зарыты, провалиться мне — правду говорю.
Глядел я на Ализаса вытаращив глаза, и веря и не веря.
— Опять же, когда пришли большевики, — рассказывал он дальше, — Дирда и тут словчил. Пришла к нему пани Ялбжикова, сует Дирде разные золотые вещи: подержи, говорит, честный человек, побереги, покуда эти пшекленты большевики сгинут. А он как взял подержать, так и по сей день держит. Ялбжикова и в суд ходила, и разных господ просила, а Дирда твердит свое: знать не знаю, видать не видел, а кто видел, пускай докажет на суде. А ты спрашиваешь: чего ищешь? Простофиля ты, больше никто! Одних царских золотых у Дирды, может, гарнца два будет. Все так говорят, не я один. А серебра — так уж, должно, целый пуд припрятан в доме. Где же теперь эти деньги? Из дома ведь не ушли! Ну, чего, чего ты рот разинул?
Легко сказать: чего рот разинул. Не раз и не два в нашей избенке, когда очень уж невмоготу приходилось, и отец, и мать, и старик Алаушас, и заходящие соседи поговаривали, что есть у людей такие чудесные деньги — из желтого золота, с выкованной царской головой на одной стороне и с орлом на другой. И орел этот не простой, а о двух головах, и в когтях у него не курица, а корона. На вид эти деньги не такие уж большие, одной монетой пупка не прикроешь, зато тяжесть в них такая, что не всякий и поднимет. И еще смерть боятся света: все ищут самого глубокого кармана, самого крепкого сундука и всегда ложатся на самое дно: подальше от света, от людских глаз. Потому и не видит никто этих денег, никто не завладеет ими. Эх, кабы завладеть хоть одной горсткой! Можно бы тогда купить у Тякониса самую удойливую корову, ту — черно-пеструю, можно бы купить на откорм подсвинка, разодеть всю семью с головы до ног в сукно, и все равно осталось бы, чтобы обучить меня сапожному или столярному ремеслу, а Лявукаса выучить прямо на ксендза. И это только за одну горсть, а там ведь не горсть, там два гарнца…
— А ты не врешь, Ализас?
— Ха! — пренебрежительно махнул он рукой. — Когда не веришь, тогда погляди на своих хозяев, на все семейство Дирды, — как угорелые ищут по закоулкам. Ищут и друг за другом следят, так и едят глазами, все смотрят, как бы другой кто первым не сыскал. Погляди и скажи тогда: вру я или не вру. — Он плюнул и добавил: — И за тобой будут следить.
— За мной?
— Не за настоятелем же нашим. А ты, коли найдешь золото, не тронешь? Будут они тебе в зубы смотреть, когда ты их клад зацапаешь?
— Пастушонок! Куда, к дьяволу, провалился этот пострел? — донесся веселый голос Повилёкаса. — Э-э-эй!..
Ализас быстро взвалил мне на плечи плетушку, сам пошел рядом и, озираясь, сказал:
— Вечером, когда все уснут, приходи за хлев, к куче хворосту. Я буду ждать.
— А зачем приходить за хлев?
— Знать, боишься?
— Сам ты боишься.
— Сговориться нужно, — пояснил Ализас. — Кто из нас ни сыщет золото, всё делим пополам.
— Согласен.
— «Согласен», — передразнил он. — Велика важность, что ты согласен. Приходи за хлев, дашь мне присягу — тогда и разговор иной. А теперь тащи, корми скотину, я тебя в кузне буду ждать…

 

Задав корм, пошел в кузницу и я. Мужиков уже не было, только Повилёкас да Ализас. Повилёкас держал клещами таган с треснувшим ободом. Оглядел его со всех сторон, сплюнул и сунул в горн:
— Дуй!
Приказал он мне строго, но исполнить это было не так легко: тут же, чуть не под носом у меня, торчало зажатое в тиски… ружье! По правде говоря, не целое ружье, а лишь кусок ствола, открытый с обоих концов, с выпиленным поперек пазом, — однако же, однако! Такие стволы водились у взрослых парней, иногда и у подростков, но лишь у самых прытких. И оберегали они их от лишних глаз, из-под полы никто не высовывал, так что нам, подпаскам, не то что притронуться, но и увидеть их было делом нелегким. А теперь Ализас стоял возле него, этого ствола, с напильником в руках и подпиливал паз, видать, собрался пропилить железо насквозь и сделать скважину, — порох поджигать.
— Это твоя, Ализюкас?
— Дуй, не зевай! — крикнул Повилёкас.
Налег я на рычаг обеими руками. Пламя в горне загудело. Сквозь кучу угля выбились синие языки. Черный густой дым клубами поднимался под крышу, вырывался в открытую дверь, наполнял кузницу донизу.
— Ализюкас…
— Не так рьяно, весь уголь мне пережжешь! — опять крикнул Повилёкас. — Ну, а ты, — повернулся он к Ализасу, — кончай свою ерундовину и катись колбасой. Еще придет кто-нибудь, опять попрекнет, что я подпасков разбаловал. Ну, как, как ты подпиливаешь, лихоманка тебя возьми! — закричал он на Ализаса. — Напильник как держишь? Мастер!
Подскочив, вырвал из рук Ализаса напильник, стал подпиливать сам, задевая локтем бок Ализаса.
— Видал теперь? Видал, спрашиваю тебя, собачье отродье? Вот так надо!
— Что ты, Повилюк, мне показываешь? Я кузнецом не буду, я столяром буду…
— Так за каким дьяволом трешься тут под рукой? — еще больше разъярился Повилёкас. — Двину вот в пах — и дверей не найдешь!
— Фью-ю! — присвистнул Ализас. — Так уж и не найду? Ты мне бурав дай, Повилюк, а?
— Зачем тебе еще бурав, овечий ты сын?
— Ствол просверлить, Повилюк. Поперек просверлю, заклепку вставлю — свинец лучше будет держаться. Не держится без заклепки, понимаешь. Намедни стрелял, — как отдало, боже ты мой, как попер весь свинец, чуть мне большой палец не отхватило! Дашь бурав?
— Подзатыльник тебе дам, а не бурав! Выжжешь себе глаза с этой пальбой, а я потом отвечай?
— Еще как ответишь, — усмехнулся Ализас.
— Вот и проваливай, покамест не взял за гашник и не вышвырнул!
— Правда, что ли? — опять усмехнулся Ализас. — Шутишь ты, Повилюк, и все…
Перебранивались они оба сердито, глядели искоса, и все-таки было видно: нисколько они не сердятся, а пожалуй, и любят друг друга. Ализас подождал, покуда Повилёкас накричится, и попросил:
— Дай курнуть, Повилюк.
— А кошачьего хвоста не желаешь?
— Дай, дай, сквалыга. У Даудерсне три грядки самосада украл, а мне листка жалко? Ну, ладно, ладно…
— Сперва молоко с губ оботри.
— Скряга-воряга, — вдруг обозлился Ализас, — поймал мышку за лодыжку, собрал косточки в кубышку! Тоже кузнец! Не кузнец ты, а недотепа. Таганных дел мастер!
— Ализас, получишь ты у меня.
— Много у тебя есть, что давать! Гроша ломаного у тебя нет. И ничего не будет, сквалыга. Чтобы тебе весь век чужой табак курить!
Повилёкас вдруг обернулся ко мне:
— А ты чего стоишь? Звездани его по роже.
Предложение было так неожиданно, что я только рот разинул. Ализас воинственно выпрямился, подступил ближе.
— Может, оглох? — спросил он, подставляя левую щеку. — Сказано, звездани, чего же ты ждешь? Ну, ударь, ударь!
И так надменно усмехнулся, что у меня руки зачесались. Но я крепко запомнил, как он в сарае повалил меня. Тронь-ка его теперь, попытайся.
— Отстань, — сказал я, выхватив на всякий случай из кучи железа тупой зуб бороны. — Драться я не нанимался.
Ализас расхохотался так весело, словно я сказал невесть какую глупость, а за ним и Повилёкас. Насмеявшись, он протянул Ализасу пачку покупных папирос.
— Тащи одну. И чтобы — никому ни гугу!
Ализас взял две. Одну заложил за ухо, другую — в рот. Зажег от угля, затянулся и тут же надрывно закашлялся. Однако папиросу не бросил — снова затягивался и кашлял, сгибаясь в три погибели, так что в штанах у него раздавался какой-то подозрительный звук, и опять затягивался. Лицо его раскраснелось, глаза заслезились.
— Духовитые! — похваливал он, разевая рот и ловя воздух. — В жизни такого табачку не пробовал. — И, еще не отдышавшись, вдруг сказал: — А ты, Повилюк, все равно — дурак!
— Это почему? — прищурился Повилёкас.
— Будь у меня твои руки и такая кузня, так я, боже ты мой, что бы я… Стал бы я ковать какие-то таганы, как ты теперь, — держи карман!
— Может, ворон подковывал бы?
— Лучше ворон, чем это дерьмо. А ты видал, в какой бричке разъезжает Комарас? На Ивана Купалу у костельного двора остановился. Какой кузов, как покачивает, а?
— Мало ли что…
— Да ты, может, не видал?
— Что ж из того?
— Будь у меня твои руки, я бы показал, «что из того»! В два счета бы отчубучил точь-в-точь такую бричку, а может, и получше! — сверкнул глазами Ализас. — А ты тут с таганками, сошниками, шинами, кочергами… Как же не дурак?
— Иди, не бреши, — подтолкнул его Повилёкас. — Комарасова бричка… Знаешь, какие мастера оковывали эту бричку?
— Ха, мастера, — пренебрежительно плюнул Ализас. — А ты не мастер? Может, у тебя руки на спине растут? А может, ты вперед пятками ходишь? А кто доктору подсвечник отковал? Все только ахали, помнишь?
— Иди, иди…
— В прошлом году ковал таганы, в этом году — таганы, на тот год будешь таганы ковать, — разве не дурак? — не унимался Ализас, хотя Повилёкас совсем уже злобно косился на него. — А я бы на твоем месте сейчас эту бричку прикатил к дверям кузни и осмотрел бы: там ось потолще — и я делаю потолще, там три полосы рессор выгнуты — и я выгибаю три полосы… И еще мудренее, еще заковыристее, чтобы в будущем году на Ивана Купалу все у костельного двора рты разевали, глядя на мою бричку.
Повилёкас ничего не ответил. Кончил курить, вытащил раскалившийся таган, положил на наковальню и начал бить молотом. Бил сердито, с каждым ударом у него высоко подымалась грудь. Кругом только искры летели, а зажатый в клещи таган гнулся как живой. Даже Ализас стоял разинув рот, забыв про кашель и про папиросу. Спаяв трещину, Повилёкас выбросил таган за дверь, на снег, опустил клещи в ушат с водой, утер пот.
— Не даст Комарас брички, — сказал.
— А ты спрашивал? — спросил Ализас.
Повилёкас смолчал. Потянулся опять за папиросами, но сунул их обратно. Вытащил из кармана дубленый бараний пузырь, туго набитый резаным самосадом, свернул цигарку и закурил. По всей кузнице завоняло горелым, да так едко, словно бы в горне чертей опаливали.
— Не даст Комарас брички! — повторил Повилёкас сердито.
В дверях кузницы показалась какая-то тень. Ализас быстро набросил на тиски тряпку, укрывая ствол, втянул в рукав дымившую папиросу, подмигнул Повилёкасу. Вошел мужчина средних лет в нагольном овчинном полушубке, в глубоких деревянных башмаках. Остановился у дверей.
— А, Индришюс, — промолвил Повилёкас. — Что скажешь хорошего? Может, долг принес?
Но Индришюс ничего не сказал — ни хорошего, ни плохого. Ухватил лишь Ализаса за ухо, потащил к двери, ударил коленом под зад и выбросил наружу. И сам ушел за ним. Все это он сделал быстро и чисто, как делается привычная и знакомая работа.
— Дуй! — крикнул Повилёкас сердито, а сам шагнул к стенке, где лежала куча тупых зубьев от бороны. Хватал их клещами по одному бросал в горн, засыпал углями. — Дуй, тебе говорят!..
Теперь пламя уже не гудело, а угрожающе выло в горне. Но Повилёкасу все еще было мало.
— Дуй, дуй, чертово семя! — кричал он.
Налег я на рычаг еще крепче. Над горном уж не пламя — скакали белые звездочки: поднимутся на гребне дыма, померцают немного, поскачут и угасают, а на их место уже летят другие, еще белее, жарче…
— Ну, куда тебя черт гонит? — кричал Повилёкас, опять недовольный. — Пережечь мне все хочешь?
Схватив клещи, вытаскивал он зубья назад, раскаленные, сверкающие. С размаху ударял по ним на наковальне: вытягивал, заострял, зазубривал толстые концы и сердито кидал за дверь, уже готовые, присмиревшие. Кидал и кидал, все больше грязня белый снежный сугроб за порогом, пока Салямуте не позвала нас завтракать.

 

Обтерся я на новом месте, свыкся со всеми, и все со мною свыклись. Уж и хозяйский Рыжка на меня не лает, и кажется мне, что я здесь живу много лет, нигде больше не пас и других щей не хлебал.
Каждое утро обряжаем скотину с Юозёкасом, который все молчит и молчит, отдает приказания только кивком головы и сердится, когда я не понимаю. Из хлева — в кузню, к Повилёкасу. В обеденную пору опять хлева и опять кузня — теперь уж до вечера, до поздней ночи. А после в чулан, ложиться на сундук, чтобы утром Юозёкас опять разбудил обряжать скотину.
В кузне хорошо. Всегда полно народу. Кто по делу, кто почесать язык, один ушел, другой пришел: новости послушать, другим порассказать. Там, глядишь, многоземельный Каспарас батраку закатил в ухо за гордыню — и теперь они судятся, мирятся и все не могут помириться; там Альпонюкас Пуйдокас обрюхатил батрачку Эльжбуте и теперь ладится махнуть в Канаду, да отец — жила — денег на дорогу не дает: сам заварил — сам и расхлебывай. А там опять — слыхали? — Пранулис из Думблине не сумел до венчания вырвать приданое наличными: вернулись из костела, а тесть сует векселя, — что хочешь, зятек, то и делай с ними! Пранулису ни туда ни сюда: под боком новобрачная — старая, некрасивая, ненужная, а в кармане — шиш. Началось такое побоище, что половина поезжан, держась за головы, поехали к фельдшеру. А там опять…
Говорят люди, говорят, а Повилёкас молотом: «тин-тин-тин, тан-тин-тан, тин-тин-тан!..»
Сам в разговоры не ввязывается, но, когда уж кто-нибудь очень прицепится, спрашивает его мнения, коротко бросает:
— Вам видней.
И опять хватается за молот. Шинует колеса, наваривает сошники, приклепывает пружины к боронам, гнет подковы, натачивает топоры… Работает с голой грудью, бьет молотом, словно на наковальне не железо, а лютый недруг. Искры тучами носятся по кузне, раскаленное железо злобно плюется огнем, прыщет вверх пар, натужно поет напильник на тисках. Остановится Повилёкас, смахнет тылом ладони пот, затянется дымом и опять покрикивает на меня:
— Бери клещи! Подай! Придержи! Дуй!..
И опять: «тин-тин-тин, тан-тин-тан, тин-тин-тан!..»
Шумит огонь в горне, завывает ветер под крышей, галдят люди. В шуме, в стукотне молота Повилёкаса не все можно разобрать, только отдельные слова, отдельные беды:
— Не станем больше выбирать в правительство ксендзов, хватит…
— Так ты за ляудининков? Чтобы кресты поломали?
— Без креста не годится, да уж налоги больно велики.
— Где ты найдешь власть, чтобы налогов не драла. Какую ни выбери — все дерут.
— Дерут!
Голоса утихают, опять шумит в горне пламя, стучит молот. И опять:
— Я так думаю. Дери на здоровье, когда надо, но и мне оставь, а не до последнего… Власть хочет жить, но и я хочу. А то что ж получается? Намедни судебный пристав опять три двора на ветер пустил. Э, ты мне ксендзов не хвали. Побудут еще у власти, последние портки снимут!
— Так ты против бога? Тебе, может, большевики нужны?
— То бог, а то ксендзы! Разве их рядом поставишь? А большевиков и захочешь — не выберешь: их на голосование не выставляют.
— По-моему, большевистской власти не будет. Бог не допустит!
— Оно как сказать… Один раз допустили. Или позабыл?
— Я одно скажу, — вмешивается третий. — Ксендзы уже побыли у власти, нажрались до отвала, может, меньше будут загребать. А как поставишь у власти другую партию — опять все сначала.
— Святая истина.
— Оно как сказать… Больше будешь совать, больше будут хотеть. Чем больше ешь — тем больше аппетит. Как ты считаешь, Повилёкас?
— Вам виднее.
— И чего спорите? Когда еще это голосование будет, а уж загодя языком треплете!
— Когда голосование будет, тогда голосовать надо. А поговорить с человеком всегда можно. Поговорить нужно… Неужто паспорт за пазуху — и пошел, ни с кем словом не перекинувшись?
Ализас вечно вертится между людей, надоедает всем как горькая редька. Сколько уж раз Индришюс выводил его за ухо, а он опять приходит как ни в чем не бывало, опять возится у тисков, просит у Повилёкаса курнуть, со всеми грызется…
Повилёкас выхватывает из горна толстую железную ось. В кузне сразу становится жарко. Люди на минуту отхлынут в стороны, утихнут все разговоры, лишь несутся вверх ослепительные звезды да бухает большой молот Повилёкаса. Им ударяет один из мужиков, а Повилёкас придерживает ось, звонко вторит молотком. Под ударами железо темнеет, от злобы становится густо-багровым, глушит летуньи-искры, лишь кое-где поблескивают, посверкивают огоньки… Под крышей кузни опять завывает ветер, и вот уж стало прохладнее, и опять шумит горн. Молотобоец задыхается, но доволен, что выдержал, что не ударил мимо. Улыбаясь, утирает пот, свысока поглядывает на других. А в кузне опять начинаются разговоры, раздается смех…
Эх, побыть бы так на людях год, побыть другой, побыть и третий, и все не надоело бы, все не захотелось бы никуда уходить. Но является Салямуте в надвинутом на глаза платке и зовет завтракать, зовет обедать, зовет ужинать. Опять нужно идти в избу, опять сталкиваться с домашними, со стариком.
В доме неладно. Старик вечно лежит, выпятив обрюзгшее лицо, неотрывно глядит на всех, словно уж на яйца, и нет во всем доме такого угла, где бы можно было укрыться от этих глаз. Трудно ворохнуться, не хочется ничего говорить, боязно улыбнуться; шаг ли шагнул, за стол ли присел, все кажется: может, не так, может, старику опять не понравится? Потому все здесь ходят, словно паклей подавившись, говорят полушепотом, как на похоронах, а больше переговариваются руками и глазами. Даже Повилёкас мрачнеет, быстро работает ложкой, спешит выхлебать щи и убежать. А старик глядит, глядит и глядит и молчит как пень. Только позже, когда всем становится невмоготу, скажет:
— Так чего замолчали все? Чего рыла от меня воротите? Или я вам супостат какой, не отец?
— Выдумываешь ты, Пеликсюк, — отзывается старая. — И не воротим, и ничего такого…
— Я детей спрашиваю, не тебя. Растил, холил, теперь никто слова не скажет.
И начнет поедом есть. Повилёкаса за утаенные деньги, Юозёкаса за молчаливость, Казимераса за разговорчивость, жену за поблажки детям…
Наругается, наизмывается, а потом довольно засопит носом и спрашивает всех по порядку:
— Ты чего насупился? Правда глаза колет?
— Не насупился я…
— Вижу, вижу. Когда отец правду не скажет, кто еще скажет? Собака на выгоне скажет?
Не задевает он одну Салямуте. А та как надвинула платок на глаза в тот вечер, когда я приехал, так и не открывает их перед людьми. Вдобавок всегда колючая, чуть что, сейчас фырк-фырк, будто кошка на собаку. И все подлещивается к старику. То свежего рассола зачерпнет ему из кадки, то лепешку помасленей подаст, то запарит льняного семени согреть ноги, то еще что придумает. И все поближе, поближе к старику, постоянно присаживается на кровать, заговаривает, урезонивает сварливого отца, подтыкает, оглаживает, ластится… И я уж впрямь начинаю верить, что Ализас не врал, что золото есть в этом доме, что золото это прикарманит не кто иной, как Салямуте. Досадно и горько, что она, а не мы с Ализасом или хоть бы Повилёкас. Все бы, кажется, сделал, чтобы только она не захватила! Но никак я не нападу на деньги, хотя ищу, едва улучу минутку, и слежу за Салямуте по мере возможности…
Слежу не я один. Все следят. И не за одной Салямуте. Все следят друг за другом, доглядывают один за другим, ловят один другого, но никто никого не поймает. Потому в избе как-то трудно дышать, словно бы воздух прокис или еще что. А золота нигде ни следа.
По утрам, как только начинает светать, старая хозяйка поднимается с постели, покашливая, идет в сени, нашаривает в темноте лестницу и лезет на подволоку. Лезет и на каждой ступеньке приговаривает:
— Дай господи найти — не дай господи не найти. Дай господи найти — не дай господи не найти.
— Тетенька! — кричу я снизу. — Ты это мне говоришь?
Старуха останавливается. В темных сенях слышно, как она пыхтит, отдувается, переводя дыхание:
— Это я, сынок, молитвы… А ты прочел?
И идет дальше. А лестница высокая, пока доберется до подволоки, совсем запыхается старуха, и ее молитва сильно укорачивается:
— Дай господи — не дай господи!..
Врет старуха. Не молитва у нее на уме. Вздумали куры с нашего двора нестись на подволоке. И несутся. Старухе-то все едино, лишь бы не по чужим закоулкам, можно ведь собрать. И она лезла на подволоку каждое утро. А потом стали яйца пропадать из гнезд. Взберется старуха, отдувается, даже за бока держится, а наверху пусто. На другое утро опять то же самое. И курицы, кажется, кудахтали, и петух кричал, а пусто. Покоя лишилась старуха, влезает утром и не знает: найдет что в гнезде или не найдет? Потому и бормочет:
— Дай господи — не дай господи… дай господи — не дай господи…
Кто ворует яйца — неведомо. Может, хорек, а может, и Салямуте. Все воруют. Все следят друг за другом как одержимые, и все воруют. Воруют всё. Первый раз вижу таких хозяев, чтобы тащили в своем же доме. У каждого из них есть свой укромный угол, и каждый старается что-нибудь хапнуть, утянуть в этот угол. Хватают что попало: старое тряпье, железный лом, горшки, веревки, копченые окорока, пустые мешки, деревянные башмаки, круг колбасы, мочку льна, зерно и яйца, обрезки домашнего сукна и холщовое исподнее… Хватают друг у друга на глазах, друг у друга из-под носа. Куда только кто забежит, там словно тает все! Отковал Повилёкас кочергу, собирался насадить на черен, отвернулся обтесать его, а кочерга уж пропала. Проходя сенями, всегда можно было видеть под крышей на перекладине старое седло. Встаем однажды утром, а седла нет. Казимерас кинулся туда-сюда — никто ничего не видел, не слыхал, не знает. Поставила старуха с вечера хлебы, а муку на подмес, насыпанную в короб, оставила в чулане, где жернова. Встала на заре, идет тесто месить, а из короба выбрано, на самом дне малая толика осталась… И все удивляются этому воровству, пожимают плечами, сопят, бранятся, ищут вора в глазах у другого, а вора, понятно, нет. Старуха качает головой:
— Ох, чадушки, чадушки… Откуда вы такие уродились?
— Да из твоего ущелья за сундуком, — прошипела Салямуте, давясь от злости.
Старуха замолчала, потому что в сенях стоит сундук из ее приданого. Большой, окованный железом сундук, расписанный тюльпанами и лилиями. Стоит он отступя от стены, а это ущелье завалено, забито всяким добром. Старуха прикрывает свои сокровища истлевшим веретьем, от которого идет такой дух, что и подойти не хочется. Но пожитки иногда сами вываливаются, и тогда Салямуте кричит:
— Мамаша, ущелье прорвало!
Но у самой Салямуте тоже не всегда ладно. Ее тайник в горнице, под кроватью. Она низко спускает покрывало, скрывая все грехи под кроватью, но не всегда ей это удается. Глядишь, вылез на видное место узел нечесаной шерсти, моток пряжи, кусок пестрядины… И тогда уж старуха бормочет:
— Девью справу свою прибери!
Казимерас отгородил себе досками угол в тележном сарае — устроил не то каморку, не то собачью конуру, с дверью и пробоем, на который навесил чуть не двухпудовый замок. Но ему некогда: все ездит свататься, а вернувшись, только плюется — опять неудача. Потому в его углу пустовато.
У одного Повилёкаса нет своего угла, и он ничего не тащит. Наигрывает молотком, напевает, посмеивается и машет рукой:
— Из дерьма веревки не совьешь!
Сперва я думал, что и Юозёкас не берет. Но вот однажды ночью Казимерас застиг его, когда он тащил из клети большой мешок муки. Кликнул Повилёкаса. Прибежали и разъяренная Салямуте, и старуха. Обступили Юозёкаса:
— Куда понес?
Юозёкас молча сбивал мучную пыль с рукава, глядел на мешок, брошенный на крылечко, и словно бы сам удивлялся такому случаю.
— Куда понес, тебя спрашивают?
— К Дамуле, к Дамуле, куда же нести! — плача, проговорила хозяйка. — Все туда тащит, все туда прет, скоро весь дом через Дамулин подол пропустит.
Братья принялись бить Юозёкаса, однако без всякого вкуса, лениво, нехотя, точно очень уж нелюбимое дело делали. Тот и не оборонялся — стоял, подставив им спину, как лошадь, когда ее чешут. Салямуте глядела-глядела, а потом как вскрикнет, как вцепится Юозёкасу в лохмы, как начнет мотать из стороны в сторону, пронзительно вереща:
— Для кого муку насыпал? Я ткала мешок! Мой мешок!.. Мой!.. Мой!..
Юозёкас терпел до времени, но потом, видать, решил, что довольно. Двинул Салямуте наотмашь, так что она отлетела на середину двора, оттолкнул братьев и вышел молча за ворота.
— Ну, теперь опять просидит у Дамуле три дня, — заохала старуха. — И скотину покормить не дозовешься!
И тут же добавила:
— Только уж отцу не говорите, не приведи бог. Узнает — не допусти, пресвятая дева, — не найдем где и голову приклонить.
Узнал старик или не узнал — трудно сказать. После этой ночи все утро лежал, не шевелясь, подсунув руку под щеку, прищурившись. Иногда седые его усы дергались, и тогда мне казалось, что он преотлично все знает и над всеми насмехается. И от его усмешек все ели против воли, не глядя друг на друга. А под конец старик проговорил:
— Ты, пастушонок, не уходи. Понадобишься мне.
От этих слов все в избе притихли и как-то даже распрямились. Одна Салямуте наклонилась к моему уху, прошипела:
— Только проговорись — живьем растерзаю!..
Из избы она вышла последней. Старик проводил всех взглядом, поманил меня пальцем. Теперь он явно усмехался, и его глаза весело поблескивали из-под приоткрытых век.
— Подойди к двери, отвори, — сказал тихо. — Посильней толкни.
Я с размаху толкнул. Дверь — трах обо что-то твердое по ту сторону. И сразу стонущий голос Салямуте:
— Ой-ой-ой! Взбесился ты — так шибать дверью! Верблюд окаянный!..
— Хе-хе-хе! — весело захихикал старик.
— Житья больше нет от этого шалопута! — ревела за дверью Салямуте. — Только и глядит, кому бы голову разбить… Корму свиньям нельзя приготовить, везде буянит, петух неподкованный!
— Хе-хе-хе, — веселился старик. — А ты заходи, Салямуте, покажи, какой ты там корм готовишь за дверью…
Салямуте не шла, — ведь никакого корма в сенях не было, а была только шишка на лбу Салямуте, большущая, пестрая, как яйцо чибиса. Накричавшись, Салямуте куда-то пропала. Старик перестал смеяться, долго глядел на меня, даже подался вперед всем телом. И вдруг спросил:
— Воруют, а?
— Не знаю.
— Воруют, — определил старик. — Знал я, что воруют, а теперь уверился.
Отвалился опять на изголовье, лежал, молчал, лишь одеяло на его груди сильно вздымалось. И вдруг я увидел, как из-под его ресниц выкатилась маленькая сердитая слеза. Выкатилась, остановилась, застряв в колючей щетине бороды, и соскользнула вниз, исчезла под подбородком.
— Воруют, брат, — пробормотал старик тихо. — Воруют, растаскивают весь дом… Ну, чего стал столбом? Придвинь чурбачок к кровати, поближе садись.
Я сел, как было приказано, и тут же почуял острый запах прелой земли, идущий от старика. И его лицо, и руки вблизи походили на землю, серую мертвую землю, какая бывает под камнями у северной стены риги, куда никогда не заглядывает солнце.
— А знаешь ты, что воровать нельзя? — спросил он строго.
— Я и не ворую…
— Ой ли? — усмехнулся он.
— Не ворую, дядя.
— А другие? А?
Не нашелся я, что ответить. Старик подождал немного, насмешливо поглядел на меня и объявил:
— Самому ли воровать, промолчать ли, когда другой ворует, — один грех. Слышишь?
Ничего я не ответил.
А на дворе меня уже подстерегала Салямуте, вся взъерошенная, как пощипанная ястребом курица, готовая вцепиться всеми когтями. Ждала в сторонке и старуха, теребя пальцами нижнюю губу. Стоял Казимерас на крылечке клети, и хотя ничего не сказал, но я видел: ждет и он и Юозёкас.
— За сколько продал? — завизжала Салямуте. — За сколько, спрашиваю, продал наши души?
И уже было вцепилась мне в волосы. Но тут из кузни прибежал Повилёкас.
— Верните мне пастушонка, и никаких гвоздей, — сказал, взяв меня за руку. — Не вы нанимали, не вам и расправляться.
В кузне толкнул меня к мехам:
— Дуй! — Сам вынул курево, зажег, взяв клещами раскаленный уголь, глубоко затянулся раз и другой, улыбнулся: — Припер тебя старик, а?
— Уйду вот отсюда, — сказал я сердито.
Повилёкас расхохотался.
— И далеко собрался? — спросил. — Может, и меня прихватишь? Коли уж вместе, так всюду вместе. — Подождал, подошел, положил свою руку на мою, с силой нажав рычаг меха. Огонь в горне зашумел веселее. — Вот как надо дуть, — сказал невесело. — И никуда ты, паучий сын, не уйдешь. Не так легко уйти… — Помолчал и опять сказал: — Не так-то легко.

 

Покончили с зубовыми боронами, налажены пружинные, перетянуты шины, наточен сошник для пропахивания картофеля… Повилёкаса точно зуд обуял: с утра до ночи мечется по кузне, подчищает во всех углах, С досадой встречает он каждого нового человека, который приносит работу.
— Ну, чего еще? Раньше не мог? Поди всю зиму от бабы не отваливаешься! Свой уголь принес? Высыпай, дуй, помогай пастушонку!
Не успеет человек трубку зажечь, а Повилёкас уж исправил что надо, нетерпеливо озирается, за что бы взяться еще. Весною каждый грош дорог, оттого человек не спешит из кузни: долго шарит по карманам, ищет, чего не положил, пока наконец не скажет:
— Такое дело, Повилюк… мелочи, значит, не захватил.
— Обожду, не горит, — машет рукой Повилёкас и отворачивается, хотя преотлично знает, что вечером старик Дирда дотошно расспросит и его и меня: кому что выковал, что починил, много ли взял, а главное, где деньги? И опять перебранка до поздней ночи, опять старик разохается над разоренным домом, опять Салямуте будет кричать, что она в старых девках осталась, что братья невзлюбили ее. Опять и опять… Не думает Повилёкас об этом. Сам из кишок лезет и меня погоняет. Только и слышишь:
— Дуй! Подай! Зажимай! Толкни! Тяни!..
И вдруг все бросил, запер кузню. Вывел из стойла ту самую лошадь, на которой привез меня, надел на нее хомут. Но не запряг, а сел верхом и ускакал за ворота.
Вернулся только на другой день к вечеру, — лошадь запряжена в такую бричку, какой я еще не видывал, хотя живу на свете уж десятый год. Кузов коричневый, задок зеленый, крылья с обоих боков оберегают кузов от грязи, спереди тюльпаны, сзади тюльпаны, края желтые, вызолоченные, а про рессоры уж и говорить нечего! Тонкие, как соминые усы, скрепленные по три, по четыре полосы светлыми, как серебро, заклепками, так и покачивают кузов — вниз-вверх, вниз-вверх… А Повилёкас еще и сам раскачивает их, сидит, отвалившись, как епископ, а мятной от него несет — втрое сильнее, чем когда меня вез.
Ализас и тот обалдел, увидев такую запряжку, сплюнул через уголок рта:
— Гм, а ведь верно — дал этот поганец Комарас!
А народу-то собралось у кузни! Пришли Стошкус, Лаумакис, Патумсис и Дябясилас — все из Кощеевой казны, прибыли и Шалнакундис, Пабирис и Вирвяле из голоштанной команды. Прибежали бабы, безусые парни, заневестившиеся девки, пастушата и совсем ребятишки мокроносые. И все должны были обойти вокруг брички, похлопать по ней рукой, попробовать рессоры, став на подножку, обязательно проверить, хорошо ли завернуты гайки и нельзя ли что отвернуть. Прошкус, понятно, прибежал раньше всех, юлил между многоземельными, тащил их опять и опять к бричке, показывал, растолковывал, спорил. Люди оживились, как в большой праздник или на престольный день, всюду раздавались возгласы и смех, разговоры и даже брань.
И лишь одна девчонка стояла тихо среди остальных. Небольшая девчушка, с круглыми плечиками, с розовыми щеками. Одета она была, как и все девчонки: толстая домотканая юбка, из которой она успела вырасти, изрядно обветшавшая сермяга, когда-то клетчатый, а теперь уж не поймешь какой платок на голове. И обута она была в деревянные башмаки, как и все мы. Но вместо онучей на ней были красные чулки. А когда она улыбалась, то кончик ее носа вздрагивал, как мышиный хвостик. Стояла молча, глядела.
— Понравилась? — ткнул Ализас мне в бок. — Хороша девка, а?
— Кто это?
— Ты, божья коровка, не заглядывайся, тебе она не по губам. Это Аквиля, пастушка Подериса, — понятно? — И пояснил: — Это я ей нужен.
— Фрр-р-р… — сделала губами Аквиля, видно услышав слова Ализаса. — Вот еще кавалер! Гнать таких кавалеров надобно.
Люди кругом рассмеялись. Но Ализас не смутился. Подпрыгнул, ударил меня по голове и сбил шапку.
— Аквиля! — крикнул он весело. — Это подпасок Дирды, ха-ха-ха… — И шибанул еще раз.
Когда мы с Ализасом упали на снег, вцепившись один другому в волосы и стараясь выцарапать друг другу глаза, люди кольцом обступили нас. Бричка Комараса была позабыта. Все теперь галдели и кричали, подзадоривая то меня, то Ализаса. Кто-то услужливо сунул мне в руки железку, кто-то подал Ализасу дубовую палку. Одна Аквиля стояла по-прежнему спокойно, будто и не из-за нее дрались два таких парня!
И вдруг все замолчали и расступились. В ворота медленно шел Подерис — первый богач в деревне и во всей округе. Подошел, поглядел вниз на нас с Ализасом, и от этого взгляда мы оба вскочили на ноги. Подерис молча пошел к бричке. Оглядел ее со всех сторон. Медленно покрутил пальцами правый ус.
— Сделаешь такую же — пятьдесят литов даю, — сказал Повилёкасу.
— И двух сотен не давай, — засмеялся тот.
Подерис поглядел на него. Теперь он крутил левый ус. Покрутил и перестал:
— Сколько возьмешь?
— А сколько даешь?
Пальцы Подериса опять потянулись к усам.
— Кота в мешке не покупаю, — бросил через плечо. — Сделаешь — поглядим.
Повилёкас подступил к нему вплотную.
— Если пятьсот и Уршуле в придачу? — спросил так тихо, что я еле расслышал.
Пальцы Подериса опять остановились. Теперь уж надолго. Молчал, не мигая глядел на Повилёкаса. А потом, не сказав ни слова, повернул к воротам и как пришел не спеша, так и ушел. Люди кругом облегченно вздохнули, опять пошли разговоры, споры, шутки.
— Ты чего дерешься? — спросил я Ализаса.
— Не лезь к чужим девкам! — крикнул он, опять вцепившись мне в ворот.
Но теперь нас растащил Повилёкас, обоих погнал в кузню.
— Эй, гвоздуны! — крикнул он весело. — Бричка на дворе, работы невпроворот, а они девок не поделят. Ты, желторотый, дуй. А ты, Ализас, бери мешок, обойди все дворы, где только найдешь хоть щепоть угля — тащи сюда. Когда все сделаем, тогда и девок найдем, не уйдут. Слышишь, Ализас?
Ализас не трогался с места.
— Я не твой пастух, а Индришюсов. Посылай своего желторотого, коли тебе надо.
— Разве Индришюсов? Ну, так проваливай отсюда, и никаких гвоздей.
Ализас постоял, пробормотал что-то под нос, плюнул.
— Где это твой поганый мешок?
— Давно бы так.
— Дай курнуть на дорогу.
— Получишь, когда вернешься, — засмеялся Повилёкас, выталкивая Ализаса с мешком за дверь.
Опять на Повилёкаса зуд напал. Еще сильнее, еще неистовей. Привез он из местечка железо, приволок откуда-то кузов брички, во всем похожий на Комарасов, только неокрашенный, без оковки. Вставал теперь по утрам, как только пропоют вторые петухи, поднимал меня и круглый день ковал, гнул, нарезывал, рубил и плющил, — только искры брызгали. И все выбегал на двор, к бричке, неся клещами тлеющую от жара часть, сравнивал, смотрел, так ли сделано, как делали мастера Комараса. Опять бежал к горну, к наковальне, и опять: «тин-тин-тин, тан-тан-тан, тин-тан-тан…» Ни отдыха, ни передышки, пот утереть даже некогда. Но Повилёкас, с вымазанным сажей лицом, лишь сверкает белыми как кипень зубами; всегда веселый, живой, бойкий, будто и не было злого старика, не было усталости в плечах и не было ничего плохого, а все кругом красиво, светло, весело…
— Ну, чего такой постный, как девять пятниц? — кричит мне. — Без девок обойтись не можешь?
Я не отвечаю, да ему и не нужен мой ответ: спросил и тут же позабыл. Работает, ударяет сплеча и вдруг — шабаш, все бросил и дерет глотку:
Караул, караул!
Пива не хватило-о-о!..

— Совсем спятил Повилёкас, — говорили соседи, качая головами.
Соседи приходили теперь беспрестанно. Постоят, пососут трубки, помолчат. И не утерпят — скажут:
— Ну и руки — чтоб его! Тютелька в тютельку…
Повилёкас и ухом не поведет. Тюкает себе молотком, будто не о нем речь, не его хвалят. А идя на обед, говорит:
— Ты не косороться. Долго очень жуешь за столом, вот в чем беда. Все ты последним и последним от ложки. Папаше того только и надо — сейчас же тебя за бока, выпытывает, допрашивает, а ты потом косоротишься. Эх ты, паучье чадо, не гадь, где не надо!
Я рад бы совсем не идти в избу. Пускай лучше за целый день маковой росинки во рту не будет, только бы укрыться от подстерегающих глаз старика, не слышать его хриплого голоса. Но как не пойдешь: старик сразу хватится, а тогда получишь втройне за все, что сделал и чего не сделал. И я поступаю по совету Повилёкаса — полуголодный вышмыгиваю из-за стола, когда все еще сидят вокруг миски, и на дворе слышу злобные выкрики старика:
— Опять ушмыгнул, сучья лапа. Кликните мне мальчишку!..
Так и шли дни. Шли быстро. Оглянуться, кажется, не успели, а уж наступила весна — вторая моя весна в чужом доме. Долго моросил мелкий, докучный дождь. На рассвете стаи галок с карканьем кружили над верхушками ив и ветел. Из-под тающих сугробов и снежных завалов стали показываться вовсе неожиданные вещи: у косогора, окруженный ивняком, появился пруд, весь затянутый илом и тиной. По закраинам почти плашмя плавали желтые, мелкие, как гниды, карасики; разевая рты, ловили воздух. За гумнами, в глубине рощиц, в зарослях сирени неожиданно показывалась на дневной свет лачужка или же сарайчик с зеленой замшелой кровлей и прогнившими стенами, один бог ведает когда построенные и зачем построенные, дающие приют только хорькам да ласкам. В богатых избах хлопали мотовила, стучали кросна. Во всех дворах ткали цельными штуками на долгие годы, как ткали каждую весну.
Подул ветер, разогнал тучи, опахнул поля. За избами посерели, пошершавели огородные грядки, просохли лужайки, побелели дорожки за гумнами. Под заборами кое-где уж проклевывались первые ростки крапивы, вылезал слабый листок муравы, рвался к солнцу раскидистый лопух. Все неузнаваемо, неуловимо, непостижимо менялось, становилось иным, все одевалось в новые цвета и новые покровы.
Но больше всего изменилась деревенская улица. Рослые, густо выстроившиеся вдоль канав каштаны, вязы, липы, клены ревниво оберегали улицу от полевого ветра, от дождя и от солнца. Горбатые, крепко скованные снежные сугробы оседали медленно, долго не поддаваясь зову весны. А где только оседали, там расплывалась черная слякоть, хлюпая, искала стока, а не найдя, застывала болотцами, затопляла улицу и канавы. Вскоре всюду море морем стояли огромные, рябившие лужи воды, чавкающей жижи, виднелись кочковатые еще пласты расползающейся грязи; то там, то сям вздымались вверх, словно руки утопленников, изломанные ольховые прутья — остатки прошлогоднего настила. От края до края такое месиво, что ни проехать, ни пройти. Потому люди теперь сидели в избах, а те, кого гнала необходимость, шли, скользя, хватаясь за заборы, ловчась ступить на пожухлую траву у канав, на ком грязи потверже, — но, как ни ловчились, все ухались выше колен в черную жижу, взывали к богу на небесах и к черту в преисподней.
А когда наступил первый день выгона стада, тут уж началось сущее столпотворение. Шли мыча коровы, брели ревя быки — все по брюхо в жидкой грязи. За ними прыгали овцы, окунаясь чуть не с головой. Жалобно плача, гнались за матками ягнята с продетыми в уши белыми, желтыми, красными, зелеными, синими шнурками, — чтобы, не дай бог, не смешались с чужими, не пропали бы. Все забрызганные по уши с залепленными грязью глазами, на дрожащих ногах. Иной выбьется из сил, станет посреди улицы, застывший, ослепший, больше похожий на ком грязи, чем на живую тварь. И странно слышать его тихое стенанье: «Ме-е-е, ме-е-е…» А за стадом пастушата — щелк-щелк кнутами. Вот уж и не видать застывшего комка, и неизвестно, какого цвета шнурок в его ушах. И опять идет стадо, ревут коровы, мычат быки, прыгают овцы, щелкают кнутами подпаски. Их много, старший пастух еще не нанят, и подпасок с каждого двора гонит свое стадо. И потому что одним подпаскам нельзя доверить первого выгона, идут с ними и хозяйки: ловят ослабевших ягнят, несут их в подолах, высоко задирая юбки, сверкая оголенными коленями, а то и чем повыше колен…
Повилёкас стоит на бугре, у кузни, наблюдает за всем, перечисляет:
— У Даудерене — по красному полю зеленые полоски, у Чяпулене — по зеленому полю желтые крапинки, у Пранене — лиловая с белыми глазками… Эге-е. Жаланене вон из новой байки сшила — серую в красную крапинку! — И хвалится: — У всех баб нижние юбки знаю. С закрытыми глазами перечислю.
— Цыц, охальник окаянный! — кричали бабы, опуская подолы. — Чем брехать, взял бы камешек какой ни есть, подложил, было бы на что ноге опереться.
— Э, матушка! — хохотал Повилёкас. — Какой тебе еще камешек! Подымай ногу по самую рассоху — достанешь до настила!
Бабы, отплевываясь, шлепали дальше. Повилёкас опять шел к горну, брался за клещи, брался за молот.
— Дуй, — беззлобно толкал меня в спину. — Просохнут дороги — Комарас бричку отберет, на что я буду глядеть? Надо кончать.
Новая бричка была еще без колес, но, поставленная на колоды, уже сравнялась вышиной с бричкой Комараса. И с каждым днем все больше походила на Комарасову. Только кузов ее был все еще не окрашен, весь захватан пальцами в саже, во многих местах опален, когда прилаживали оковку. И чем больше она становилась похожей на бричку Комараса, тем чаще приходил в кузню Подерис. Придет и смотрит. И не столько на бричку, сколько на Повилёкаса, будто ждет чего, будто что-то ему нужно. Постоит и опять уйдет, не сказав ни слова, завертывает к избе. А в избе садится в ногах у старика Дирды, не спеша набивает трубку и заводит разговор. Старший его сын, мол, будет ксендзом, сейчас учится в Каунасе, а младший в Паневежисе, в гимназии; этот ксендзом не будет, но мальчишка смекалистый. Вот и теперь отписал в письме, что земля не стоит на месте, а вертится, и от этого бывает день и бывает ночь…
Старик Дирда хихикает злым, хриплым смехом:
— Болтай, болтай! Если бы земля вертелась, то и моя изба другим концом повернулась бы. А почему же не повертывается?
— И еще отписал, — продолжает Подерис, не отвечая на хитроумный вопрос старика, — что теперь выдумали такую дудочку. Станет человек на берегу моря, поднесет дудочку ко рту и говорит, а другой стоит на другом берегу моря и все слышит. Ни тебе столбов, ни проволоки, голос сам идет через море, стоит поднести ко рту дудочку.
— Коли уж поднес, так продуди, много ли за бричку даешь?
— Как тут сказать… — переходит Подерис от чудес к делу. — Бричку, видишь, Повилёкас ладит, Повилёкасово и имущество, неизвестно, что он скажет…
— А Повилёкас — чей?
Подерис долго молчит, чмокает трубкой, наконец произносит:
— А старшего, говорю, в ксендзы готовлю.
— Дуди, дуди…
— Младший, может, агрономом будет, а может, и полным профессором. В Каунасе теперь много профессоров требуется, и платят им больно хорошо. Говорят, университет такой открыли, профессора требуются…
— Кому профессора, а тебе — бричка. Ты дуди, сколько даешь, не верти хвостом.
Подерис поднимается с места, одергивает полы кожуха.
— Не отдам я тебе свою Уршулите!
И поворачивает к двери.
— Нужна мне твоя Уршулите, как и ты сам. Сядь, куда спешишь? Насчет Уршулите с Повилёкасом будешь говорить.
— Вот ты и проговорился. Если Повилёкасу нужна Уршулите, то и тебе она нужна.
— А ты сядь. Я опять тебя спрашиваю: Повилёкас — чей?
Подерис некоторое время мнется у двери, набивает себе цену, потом опять садится. И опять они начинают все сызнова.
Так повторяется много раз. И когда мы с Повилёкасом приходили в избу к завтраку или обеду, старик Дирда тут же наседал на сына:
— Так, говоришь, за сколько отдашь бричку Подерису?
— За два белых, а третий — как снег.
— Так, говоришь, не продашь? — опять нудил старик.
— Не продам.
— А если я честью попрошу, а?
Повилёкас не знал, что отвечать, а старик жмурился, глядел насмешливо и опять:
— А я очень даже умею честью просить.
Однажды он вывел из терпения Повилёкаса. Подошел сын к кровати, поцеловал отцу руку и молча остановился.
— Ну? — заметно забеспокоился старик.
— Отец, хочу хоть раз с тобою как с человеком поговорить.
— Ну-ну?
— Не могу я продать бричку, отец. Не на продажу делал.
— Когда не можешь, никто тебя и не неволит. Я сам продам. И деньги сам возьму, тебе не зазорно будет.
— Не смейся, отец. Ты разве не слыхал, что в Каунасе устраивают выставку? Я повезу, покажу людям, пусть узнают, что я могу… И чем черт не шутит? Может, и совсем хорошо выйдет… Слышишь, отец?
— Хе-хе-хе, — захихикал старик. — На выставку, говоришь?
— Не смейся, отец.
— Так, может, и с Уршулите? Усядетесь в бричку и покатите вдвоем на выставку?
Хлопнув дверью, Повилёкас вышел. Нашел я его в кузне. Стоял, опершись на рукоять большого молота, угрюмый как никогда, даже будто и чумазей. Лишь подбородок у него чуть вздрагивал. Казалось, вот-вот заплачет.
— Повилюк…
— Чего еще тебе? — крикнул он. Черпнул лопаткой угля, ссыпал в горн. — Дуй, чтобы тебя все черти взяли!
Через некоторое время в кузню вошел Казимерас. Закашлялся от дыма, огляделся, помолчал.
— Зря ты с отцом так.
— А ты как хочешь? Ноги ему еще целовать?
— Зря, говорю, — спокойно продолжал Казимерас. — Много ли старику деньков осталось? Кончается…
— Еще тебя переживет.
— Кончается, говорю. Или ты не видишь? Потому буйствует, прицепляется ко всему на свете. Перед смертью все старики сварливые. Потерпи, а потом как захочешь, так и сделаешь, твоя будет воля.
— Откуда мне брать это терпение? Может, ты взаймы дашь?
— Ты не один. Глянь, и Юозёкас молчит, ждет. А ему разве слаще?
— Не дай бог, чтобы Юозёкас заговорил. Все черти будут смеяться, когда заговорит.
— Всегда ты хватаешь через край, — возразил Казимерас. — А бричка хороша, — продолжал он, осматривая работу брата. — Право, такую не стыдно и на выставку повезти. Золотые руки у тебя, Повилюк, прямо скажу.
— Ты… не врешь?
— Завидую тебе, а врать не вру. Если и дальше так будешь работать — первым мастером станешь во всем приходе.
Повилёкас широко улыбнулся, даже слезы, на глазах выступили. Придвинулся к брату, тревожно спросил:
— А Уршуле за меня отдадут?
Казимерас также улыбнулся доброй, светлой улыбкой:
— Может, и отдадут.
Отвернулся Повилёкас, растерявшись от этих слов, покраснел даже. А потом опять обернулся. Поглядели они друг другу в глаза, и оба улыбнулись.
— Ты почаще заходи в кузню… А то работаешь-работаешь по хозяйству, работаешь-работаешь, и как чужие мы оба, за столом только видимся.
— Работаю, — согласился Казимерас. — И ты работаешь. Оба с малых лет гнем горбы. Ну, а теперь отпусти пастушонка: стадо выгонять пора.
— Пастушонка? А какой дьявол мне в кузне будет помогать?
— Во всех дворах пастушата давно уж пасут. Папаша сказал, корма кончаются.
— Папаша сказал?
— Папаша.
— А ты как скажешь?
— И я так скажу.
— Не ври, паучий сын, — как ты скажешь?
— Корма кончаются.
— Слушай, Казимерас, пришел ты как брат, а уходишь как… какой-нибудь Мендель. С Комарасом у нас уговор: пока не просохнут дороги. Сдует ветер воду — он и заберет бричку. Кончать мне нужно, понятно? А без мальчишки я как без рук.
Казимерас молчал.
— Поговори с Индришюсом, — попросил Повилёкас. — Пускай Ализас постережет наше стадо.
— Папаша не позволит.
— Мне бы хоть на недельку еще. Как?
— Папаша заругается.
— Так повесьтесь вы все вместе с папашей! — бешено крикнул Повилёкас. — Идите вы от меня к черту, к черту, все к черту!..
— Чего ты орешь? — сказал Казимерас тихо. — Корма, и правда, на исходе, и папаша говорит… Надо на пастбище.
— Проваливай, проваливай!
Казимерас ушел.
А на следующее утро я уже выгонял стадо вместе со всеми деревенскими подпасками.

 

Ализас пас босиком. И одежонка у него была похуже, чем у всех нас. Сермяга коротка, узка, в плечах прорвана, штаны в лоскутьях — лишь грязная бахрома болтается у щиколоток. А ноги босые, синие, окоченевшие и тоже не как у нас: ступни длинные, вывернуты внутрь, оба больших пальца далеко отставлены, словно убежать собрались.
Шлеп-шлеп-шлеп — слышно, как идет Ализас.
А где пройдет, не сразу угадаешь, чьи это следы: человека не человека, утки не утки…
В поле ветер дул со всех сторон: как ни повернись, все равно насквозь пронизывает, до костей пронимает. По небу бежали быстрые тучи, лезли одна на другую, будто терлись друг о друга. И от этого выпадал полосами град, побивал каждый новый росток травы, устилал поля грязно-белым покровом. Выглянуло солнце, погрело, и все межи засверкали серебром от воды, поплыли лужами. Ноги у Ализаса еще больше посинели. Прыгал он по меже, как аист, — то на одной, то на другой ноге, старался согреться.
— Чего так по-летнему? — спросил я.
— Скажи спасибо Индришюсу, черту окаянному, чтобы всех его детей сухотка скрючила.
— Ализас, не ругайся, — отозвалась Аквиля с камня, где она сидела, поджав под себя обутые в постолы ноги.
— Поцелуй, где свищет.
Все пастушата засмеялись от удовольствия. Сидели они на камнях и на меже, где попало, было б посуше. Иной стоял, опершись задом на палку, откинувшись всем телом. И все как огня боялись смешаться с пастушками-девочками, потерять мужское достоинство среди «этих баб». Пастушек надо ругать, сквернословить при них, при случае стегануть кнутом, чтобы знали, чтобы помнили. Они и знали и помнили, оттого и держались особняком. Сидели на другой меже, жались друг к другу, по двое, по трое укрывались от дождя под одним мешком, часто хихикали над выходками мальчишек, над их песнями и словечками, часто и слезу смахивали кулаком, — но тайком, от всех отвернувшись. Одна Аквиля сидела среди них на самом высоком камне, важная, величавая, и не видно было, чтобы она засмеялась или утерла слезу, только, когда Ализас сквернословил, откликалась:
— Ализас, не ругайся.
— Поцелуй, где свищет.
Мальчишки опять засмеялись над таким хорошим ответом «бабе», а Ализас прыгал все проворнее, щелкая зубами от холода. Наконец не вытерпел, махнул в ольшаник. Там сгреб в кучу прошлогодние листья, сунул в них ноги, похлопывал ладонями по голяшкам — разгонял кровь. А сверху опять ударил град и опять землю устлал грязно-белым покровом. От холода у Ализаса все зашлось.
— Аа-а!.. — кричал он, притопывая. — А-а-а, а-а-а! Чтобы у тебя и холодной картошки не было пожрать, чтоб тебе самому, чертово отродье, и твоей жене, и твоим детям, выродкам, всю жизнь задом наперед ходить! А-а! Чтобы у тебя нитки не было дырявую ширинку зашить!..
Аквиля встала с камня, подошла ближе.
— Возьми мои постолы, — сказала, не глядя на Ализаса. — Посиди в них… А я так посижу. Бери!
— Сунь свои постолы себе в зад!..
Мальчишки теперь уж хохотали и корчились от восторга. И вдруг кто-то крикнул:
— Мендель! Мендель едет! Готовьте кнуты!..
Ребятишки загалдели, загомонили. Кто искал подходящего камня, кто науськивал собаку:
— Рыжка, вузы его, жида, вузы!
По дороге из местечка шла подвода. Загнанная сивая кляча почти стояла на месте и терлась сдвинутыми коленями передних ног, выбрасывая копыта в стороны. Голова опущена, спина натерта седелкой, ребра как решетины. А уж упряжь, упряжь! Хомут ношеный-переношенный, вместо оглобель какие-то узловатые веревки, дуга треснула посередине, лишь кольца удил позвякивают, мотаются. В телеге, на нескольких телячьих шкурах и мешке вонючих тряпок, восседал Мендель, весь обросший огненно-рыжими волосами.
— Тпр-р-у, тпрр-р-ру!.. — крикнул он, поравнявшись с нами и туго натягивая вожжи. — Тпр-р-р, говорю…
Кляча не слушалась Менделя, только ниже опустила голову и по-прежнему терла коленями, вовсе не думая останавливаться. Мендель выскочил из телеги, схватил клячу под уздцы.
— Тпр-р-р, тпр-р-р, говорю!
Кляча сделала еще несколько шагов, вздернула голову и остановилась. Мендель перевел дух, подошел к Ализасу.
— Ализ, с чего ты кричишь, Ализ?
— Да с того, что ты дурень, вот и и кричу. Что ты дурень!..
Мендель просиял, поглядел на нас всех, потом опять на Ализаса.
— Уй-вей, какой он умный мальчик! — воскликнул он восхищенно. — Уй-уй-уй, какой умный мальчик.
— Почему умный? — не понял я.
— Он увидел, что я дурень. У него ноги замерзли, а я: чего кричишь, Ализ? Нет, он умный мальчик.
Весело отвернул длинные полы своего лапсердака, присел на корточки возле Ализаса, чмокая губами от восхищения.
— На тебе спички, Ализ. Чирк — горит, Ализ. Чирк — и не холодно. На тебе полный коробок спичек, Ализ.
— Своей Саре неси, — оттолкнул наотмашь Ализас.
— У меня еще есть, Ализ. У меня полный воз спичек, ты не бойся. Будет и Саре, и мне, а это тебе, Ализ. Бери.
— Бери, раз дает человек! — крикнула Аквиля. — Еще ломается.
— Не человек дает, а жид дает, — выставив лоб, как козел, пробурчал Ализас.
Аквиля опять поднялась.
— Дай мне спички, Мендель, — протянула она руку. — Разведу огонь, обогрею этого дурака.
— Только тронь! — крикнул, вдруг разъярившись, Ализас.
Мендель улыбнулся. Оттопырил карман сермяги Ализаса, бросил туда спички и встряхнул, чтобы упали глубже.
— А где твой нож, Ализ?
— Убирайся отсюда, жид проклятый. И чего пристал? Вот как шибану камнем!..
— Опять Индришюс отобрал, уй-вей, опять ты без ножа, Ализ…
Опустил руку в карман, вытащил оттуда складной нож, повертел в руках, словно решая — дать или не дать.
— На тебе нож, Ализ. Новый, большой нож: тут отогнуть, тут загнуть, тут на веревочке привязать, Ализ. Бери этот нож, Ализ. Петля есть привязать!
Петля на самом деле была. И нож был такой, что мы только рты поразевали. Большой, с блестящим черным черенком, с двумя лезвиями по обоим концам, а по ребру еще вился пробочник и еще вострое шило: можно прокалывать дырки на постолах, сапоги с голенищами можно шить с таким ножом! Ализас забыл про холод, забыл, что Мендель жид и что все мы глядим на него. Одной рукой он отталкивал нож, другой — тянул к себе и улыбался, совсем как глупенький. Мендель встал, одернул полы.
— Ну, Ализ, палец себе не порежь. Нож в руке держи, разум в голове держи. Так будет хорошо. Строгай и для себя, и Индришюсу что-либо выстрогай. Не будешь строгать — опять отберет у тебя нож, Ализ.
— Я ему гроб выстрогаю!
— Если не будешь строгать, нож отберет, Ализ, — горько улыбнулся Мендель.
Взяв вожжи, Мендель стегнул клячу кнутом. Та и ушами не повела — как стояла, так и продолжала стоять.
— Нио, нио!.. — кричал Мендель, хлеща животину кнутом. — Нио, тебе говорят! И чтоб его черт, такого коня! Останавливаешь — не остановится, когда опять трогаешь — не трогается. Нио!..
Мендель слез с телеги, подтолкнул плечом оглоблю. Кляча зашевелилась, словно проснувшись, и стала тереть коленями передних ног, но все не трогалась с места.
— Нио, нио!.. — кричал Мендель, вскакивая в телегу и явно опасаясь, что сивка остановится. — Нио!..
Уже далеко в лес утащился он по дороге, уж и совсем пропал из глаз на повороте, а по полям еще разносился его голос:
— Нио, нио!..
Вскоре в ольшанике уже пылал веселый костер. Обступили мы Ализаса. Глаз нельзя было оторвать от ножа. И нельзя было выпустить его из рук, не согнув еще раз и опять не отогнув, все слушал бы, как туго ложится лезвие на место: щелк-щелк. А сын Алешюнаса, парнишка ростом почти с Ализаса, всегда с презрительно сморщенным носом, не утерпел:
— Так ты, может, Менделево дитё, что он тебе дал? Жидовский дитё ты, может, а?
Ализас выпрямился. Золотистые веснушки резко выступили на его побледневшем лице. Шагнул он вперед, тихо спросил:
— Чье я дитё?
И опять тишина. У Алешюнаса глаза забегали, как испуганные мышата.
— Тогда молчи, — сказал Ализас так же тихо, как и спросил.
И начал натачивать нож.
Наточил он нож так, что им можно было перерезать в воздухе падающий волос. Привязал его новой веревочкой к петлице пиджака и больше уж никому не давал в руки.
И опять бежали дни. На буграх, на солнечных косогорах, в ложбинах речки Вирвинты все гуще пробивалась травка, даже подорожник распустил запоздалые упругие листочки, на холме показались ростки золототысячника, раскрывал пахучие цветы чабрец. Стадо с каждым днем успокаивалось: остановится на горке и топчется на месте, как ни посмотришь — все ладно и ладно, не надо подходить, и зеленя далеко. Поэтому мы разводили костры, прыгали через огонь, делали ивовые свирели. И всё гадали: кого наймут к нам в старшие пастухи? Может, шестипалого Минкуса, может, долгоносого Пранулиса, а может, опять Сялёниса, окрещенного подпасками «Лишаем» — за его малый рост и чрезвычайно красный нос.
— Если Лишая — ой-ой! — горевали те, кто пас с ним в прошлом году. — Ошалеть с ним можно.
И рассказали, как за каждый пустяк Лишай лупил мальчишек кнутом, как он ежедневно, отпустив их на завтрак, шел в местечко «голосовать». Власть уж третий год, как была выбрана, а он ходил и ходил «голосовать», пока мужики не застали его без портков у бобылки, развеселой вдовы, — местечковой самогонщицы. Из-за этого потом нельзя было при Лишае упоминать о портках — живо отделает кнутом по мягкому месту…
Ализас сидел поодаль, что-то вырезывал ножом, который ему подарил Мендель, и усмехался, слушая разговоры подпасков.
— Лишая наймут, — сказал он уверенно.
— Не ври.
— Лишая наймут.
— Сам ты — лишай. Откуда знаешь?
— Увидите.
— Чтоб ты сдох со своим Лишаем. С этим лохмотником беспорточным, с раскорякой, сквернавцем этим! Опять на нашу шею? Кто тебе сказал?
— Увидите, — спокойно промолвил Ализас, не переставая вырезывать по свилеватому, толстому яблоневому суку. И пояснил: — Лишай дешевый, сколько ни дадут — за столько и идет. И возьмут Лишая, увидите.
Пастушата замолчали, а Ализас вырезывал дальше.
Теперь он вырезывал целыми днями. На руках, даже между пальцами, набил черные корявые мозоли, которые постоянно трескались и кровоточили. Зато вылез из-под ножа на свилеватом яблоневом суку чертенок: рогатый такой, ощерился, копытами и хвостом обвился вокруг палки. А рядом извивается змей с тонким высунутым язычком, словно ищет чего-то. Но еще чуднее была женщина, которую Ализас вырезал на самом верху палки: с длинной шеей, без рук, с далеко выставленной грудью, похожей на короб. Ну, а уж рукоять была не рукоять, а голова вылезшего из преисподней вельзевула с кабаньими клыками, с козлиными рогами, с горящими глазами и с ушами какого-то непонятного зверя. И так все отделал Ализас, так выгладил и вылощил, что палка выскальзывала из рук, как живая, а змей, безрукая женщина и чертенок со своим отцом-вельзевулом, казалось, вот-вот зашевелятся, прыснут горящей смолой и примутся скакать по полю.
Взял Алешюнас эту палку, повертел в руках, ухмыльнулся и швырнул:
— Эка невидаль. Разве такие черти бывают?
— А какие? — полюбопытствовал Ализас.
— Не такие…
Теперь ухмыльнулся Ализас, подмигнув мне, предложил:
— А ты вырежь, покажи.
— И покажу.
Ребятишки кругом загалдели. Аквиля громко засмеялась. Никто не верил Алешюнасу.
— И покажу! Покажу!.. — кричал он, чуть не плача.
У него тоже был нож, еще получше, чем у Ализаса: с белым черенком из рыбьей кости, с тремя лезвиями, а сталь такая, что притягивала довольно крупные гвозди. Кажется, возьмешь этот нож в руки, и тут же из-под его лезвий покажутся истинные чудеса. Но чудеса не показывались, хотя Алешюнас вырезывал рьяно, шмыгая носом, косясь на всех, никого к себе не подпуская. Дерево раскалывалось под его ножом, трескалось, где не надо, размочаливалось, и палка получилась какая-то корявая, а уж черта вырезал — как ни вглядывайся, и не узнаешь. Ализас, тот уж куда-то запрятал свою палку и позабыл про нее. Вырезывал он теперь мундштук. Мундштук был как мундштук: короткий, со сквозным стволом и широким дулом для цигарки. Но чем дальше вырезывал Ализас, тем явственней можно было видеть бегущего куцехвостого зайца, а за зайцем гналась собака с разинутой пастью, а кругом еще были низкие елочки и разные кусты. И все было так похоже сделано, что сын Алешюнаса пригрозил:
— Погоди, скажу вот тятьке, получишь!..
— Что получу? За что?
— За курение. Думаешь, я не видал? Ага-а!
Ализас только плюнул, но Алешюнас не унимался.
— Все равно скажу, — зудел он. — Хоть бы еще ольховые листья свертывал, а то покупные папиросы куришь, деньги жжешь. Ты что, взрослый, чтобы покупные палить? Вот и получишь ремня.
— А ты еще похнычь у меня, — вспыхнул Ализас и поднялся на ноги. — Хочешь в зубы? Хочешь?
Возможно, они и схватились бы, к нашему общему удовольствию, но вмешалась Аквиля:
— Перестаньте вы, дурни. Хлоп-хлоп — как петухи. До чего красиво…
Алешюнас, показывая кулак, отошел в сторону. Ализас как-то притих. Он на самом деле постоянно курил — то свертывал прошлогодние ольховые листья, а то затягивался и покупной папиросой. Чуть где раздобудет грош, всегда покупает две вещи: папиросы и бертолетову соль. Папиросу сунет в зубы и курит, а бертолетову соль мешает с толченым лещиновым углем и делает порох, а потом бухает из своего ствола на каждом шагу.
Посидел Ализас молча, а потом опять взялся за нож. Сделал щипцы для орехов — узорчатые, со всякой резьбой, с лошадиной головой на смыке и круглой выемкой для ореха; делал челноки, маленькие воробы, смастерил ясеневый стол, скамейки, а однажды разошелся и изготовил даже кросна — с настоящими валами, с подножкой, с бёрдом, с набилками — и не отличишь от настоящих! Сделал и не спрятал их, как остальное, а протянул Аквиле.
— На, — сказал, немного смутившись.
— Чего тебе? — притворилась она.
— На…
— Лучше не проси.
— Аквиля!
— А ты у меня постолы взял? Ты что мне тогда сказал? Помнишь?
— Сказал, сказал… — явно смешался Ализас. — Барыня какая, и не скажи ей.
— Ну и не лезь теперь.
Ализас постоял с протянутой рукой, потом размахнулся бросить кросна наземь. Аквиля вскочила на ноги.
— Дурак! — закричала, выхватив у него из рук кросна.
— Велика важность. Сделал и могу поломать… А тебе что?
Аквиля молчала, крепко держа вырванные кросна и втайне любуясь ими. Ализас шмыгнул носом, признался:
— Если бы эти разбил, сделал бы тебе другие. Еще получше.
— Мне других не надо, — тихо ответила Аквиля. — По мне и эти хороши.
И, чего-то застыдившись, отвернулась.

 

Просохли поля, обмелели и не так звонко бурлили ручейки. Отцвел копытень. Красными побегами оделись ольшаники. Ярко зазеленела в тени кустов кислица. По окраинам лугов и болот запахло густой и клейкой черемухой. Один за другим показывались на полях пахари. Выбирали полоски, где больше припекало, где сильнее посерело прошлогоднее жнивье, и вели борозду за бороздой, поворачивая к солнцу пахучие, живительно дымящиеся пласты земли. Все менялось, словно по мановению волшебника.
Не изменилась только деревенская улица. Днем продует ее ветер, застынут уродливые бугры грязи в колеях, сероватым налетом затянется крапива в канавах, под ногами все надежней станут скользкие тропки вдоль канав, все чаще можно идти самому, не держась за забор, бесстрашно шлепая босыми ногами по утрамбованной грязи… А вечером, когда пригоняем стадо, когда проходят коровы, прыгают овцы, бегут с блеянием ягнята, глядишь — опять все размесят, разболтают, расплещут. И опять от одного края улицы до другого колышется темное море, как ранней весной.
И все-таки по вечерам, когда стихает блеяние овец и ягнят, когда в сумерках по дворам лениво бродят подоенные коровы, распространяя вокруг запах парного молока, тогда на улице показываются парни и девки, подростки и даже кое-кто из стариков. Увязая в грязи выше щиколоток, все прут на другой конец улицы, во двор богача Андрулиса, где за распахнутыми дверьми клети уже мерцают зажженные свечи, а все крылечко усыпано пахучими ветками можжевельника, кистями черемухи, молодой рутой.
— Идем и мы на майское молебствие, — зовет меня Ализас.
— А не прогонят?
— Пускай гонят. Обойдем кругом и другими воротами — назад.
У Андрулиса уже полон двор людей. В самой глубине клети виден озаренный светом множества свечей образ богоматери, утопающий в зелени. В голубом чистом одеянии стоит богоматерь босиком на сквозном облачке, а под ее ногами с боков два ангелочка — смотрят, подперев руками подбородки, любуются ею. Но она их не видит, ее радостный взор устремлен вверх, и вся она словно летит ввысь, в освещенную солнцем небесную синеву. И как бы ни галдела у заборов молодежь, как бы ни бесились по углам подростки, но при виде этого образа все унимаются, притихают, ищут место посуше, чтобы опуститься на колени, а кому очень не хочется, тот юркнет в уголок потемнее, где не видит лишний глаз…
Совсем смеркалось; люди стояли на коленях перед клетью — и на земле, и на камнях, где придется. А на крылечке особняком стоит на коленях дочь Подериса Уршулите. Высокая и тонкая, с румяными щеками, с выбившимся из-под платка черным завитком волос, стоит она в красноватом мерцании свечей… Густой, как мед, мягкий, дрожащий ее голос словно рассеивает сумерки на дворе, освещает все углы и закоулки. Она ведет литанию. И люди как один отвечают ей снизу, со всего двора, подтягивают, выводят напев, позабыв и про грязь на улице, и про ругань в избах, и про свои батрацкие обиды, и про все заботы и горести. Даже наша Салямуте, стоя на коленях возле широкоплечего, длинного Пятнюнаса, тоже повизгивает лукавым лисьим голоском. Даже Казимерас, даже Юозёкас. Тот хотя не подает голоса, но все равно вместе с другими шевелит губами в молитве.
Не поет один наш Повилёкас. И на колени он не опустился, а стоит в сторонке, под грушей, у Андрулисова крыльца. Даже наклонился вперед и смотрит на поющую Уршулите. Смотрит так, что в темноте глаза его блестят, точно кошачьи, и сам он не шелохнется, словно вырезан из дерева.
— Хм, видал? — подтолкнул меня Ализас. — Дураку подай Уршуле.
И вдруг сказал:
— Идем.
— Куда?
— Еще только литания началась, пока ее пропоют — опять прибежим, — зашептал он, потянув меня за рукав в темный угол. — Ваши все распелись — себя не чуют, никто нас не увидит… Понял?
Я понял. Давно уж мы с Ализасом ладимся забраться в клеть, где должно быть стариково золото. Однако поблизости вертелись то Салямуте, то Юозёкас, то ходила старуха, отставив нижнюю губу, то спешил озабоченный Казимерас. Так и не забрались до сих пор, и золото лежало, дожидаясь нас.
— Так-то так, да ведь оба старика дома, — вдруг вспомнил я.
— Эка, старики, — плюнул Ализас. — Старуха, должно, завалилась на печь, а старик — что? Неужто догонит, когда и почует? Ты только с собакой справься, уйми как-нибудь, а то на меня очень кидается.
Рыжка встретил нас злобным лаем, но, когда я его окликнул, сразу замолчал, полез обратно в конуру. Долго ждали мы с Ализасом, еще и еще раз удостоверяясь, не следят ли за нами, не услыхал ли кто. Крутом было совсем тихо, лишь притаилась изба, глядя на нас своими заплесневелыми, неживыми окнами. На насесте под крышей хлевов трепыхнулась проснувшаяся курица, кудахтнула, захлопала крыльями и опять заснула.
Ализас взобрался на крыльцо. Просунув в окошко крючок, загремел засовом. Тот долго не хотел поддаваться, злобно визжал в заржавленных петлях, и каждый раз мы с Ализасом помирали от страха и ужаса, застывали на месте и проверяли, не услыхал ли кто. Наконец Ализас облегченно вздохнул:
— Готово…
Толкнул меня вперед в темную клеть, осторожно притворил дверь.
— Становись задом к окошку, прижмись покрепче, чтобы заслонить, и не шевелись, — приказал он мне шепотом.
Сам нащупал спички, чиркнул. И тут я почувствовал, что волосы зашевелились у меня на голове: прямо передо мной стоял на сусеках большой черный гроб.
— Ализас, бежим, — пискнул я, кидаясь к двери.
— Куда тебя ч-ч-черт несе-е-ет? — застучал Ализас зубами.
Спичка потухла в его руке. Со всех сторон надвинулась темнота, и стало вовсе страшно. Ализас шарил по карманам, искал и не находил спички, но казалось, что это не он шуршит, а открывается гроб и из него встает кто-то огромный, черный, жуткий… Ализас, весь дрожа, зажег новую спичку, и опять все вернулось на свое место.
— Может, т-ты б-боишься? — дрожащим голосом промолвил он, зажигая заранее припасенную свечу. — Может, боишься?
— Ни ч-чуточки, — врал я ему.
— Не б-б-бойся, к-к-крест тут есть.
И правда, гроб был не весь черный: на боках и на крышке белели большие кресты, которых я каким-то чудом не заметил сразу. Даже теплее стало от этого, но я все еще не осмеливался отойти от окошка, всем задом прижался к нему, приготовившись кувырком вывалиться во двор.
— Бери веретье, заткни окно, — шепнул порядком осмелевший при свете Ализас. — Вместе будем искать…
И объявил совсем уж тихо:
— Деньги в гробу.
— Так давай свечу, посвечу тебе, — предложил я, чувствуя, как мурашки опять забегали у меня по спине.
— Ты боишься, еще свечу выронишь… — опять дрожащим голосом сказал Ализас. — Я посвечу… Снимай крышку.
В клети стало совсем тихо, потому что ни мне, ни Ализасу нечего было больше сказать, и оба мы не спешили поднимать крышку. И так мы стояли молча, не зная, что будет дальше. На дворе опять злобно залаял Рыжка, и словно кто-то шлепал по двору, приближаясь к клети.
— Ну погоди, сукин сын, — выругался Ализас, протягивая мне свечу. — Гроша ломаного не получишь, так и знай… — Помявшись, он вспрыгнул на сусек, обхватил обеими руками крышку гроба, приподнял. — Шарь! — довольно громко крикнул он.
— Ализас… может, потом? — пробормотал я, а сам ни жив ни мертв.
На дворе все отчаяннее лаял Рыжка.
— Шарь, шайтан комолый! — заорал Ализас, позабыв всякий страх.
Гроб был выстлан белым перкалем, под которым шуршали древесные стружки. В изголовье лежала небольшая подушка, тоже набитая стружками. И весь гроб пахнул свежей смолистой сосной, от него веяло прохладой, даже сыростью. Вдруг я нащупал в стружках что-то холодное, скользкое и от страха чуть не свалился.
— Ну? — не вытерпев, спросил Ализас.
Я не мог раскрыть рта, у меня занялось дыхание, подкашивались ноги.
— Сопля ты, поросенок шелудивый, — цедил сквозь зубы Ализас, боясь громко кричать. — Бери крышку, держи сам, чтобы тебя все сухотки скрючили.
Выхватил у меня свечу, руками шарил под перкалем, перерыл весь гроб, стружки нетронутой не оставил.
— Хм, бутылка… еще бутылка… — бормотал он под нос.
И вдруг радостно крикнул:
— Ага-а-а!
Крышка гроба чуть не выпала у меня из рук.
— Нашел? — спросил я, затаив дыхание.
Ализас не ответил, сошмыгнув вниз, держа в руках что-то очень тяжелое, обмотанное холстиной. В другой руке держал большую темного стекла бутылку. Обернул все полами, прижал к животу:
— Ну, драла!
И первым бросился в дверь.
— Несем в малинник… Постой, может, лучше в овин? — сказал он, когда мы уже мчались по задам, не разбирая, где изгороди, где ворота. — Завтра осмотрим, теперь пора на молебствие… хватятся нас…
Находку мы спрятали у стены сарая, под жердями, где Повилёкас ставил зимою капканы на хорьков. Забросали соломой, поверх присыпали землей с огорода. Побежали назад, ко двору Андрулиса. Вскоре мы опять услышали густой, дрожащий голос Уршуле:
Под покров твой,
Под покров тво-о-ой…

И люди вторили ей во весь голос:
Припадаем, пресвятая богородица!

— Ха, литанию уж пропели, кончается молебствие… — прошептал Ализас. — Пролезь поближе, выйди на свет, пой, чтобы все видели… А теперь отойди от меня, чтобы не оба разом…
Шмыгнул в толпу молящихся, дополз на коленях до самого крылечка и стал вторить горловым, прерывающимся от волнения голосом:
Сле-е-езы горькие
Под крестом ты лила-а-а…

Какая-то бабенка у забора даже умилилась и вздохнула:
— Ниспошлет же иной раз господь дар духа святого и крапивнпку. Как ангельчик поет…

 

Кончилось песнопение, прозвучало последнее «аминь». Люди разошлись. А кругом уже совсем сгустились сумерки. Шла ночь, теплая, напитавшаяся потом земли ночь. Вечер не колыхнет ни одной веточки в садах, и в этой тишине, кажется, слышно, как распускаются набухшие яблоневые почки, пробуждается белый цвет вишни, пробиваются из-под земли упорные побеги пионов, раскидывает листья лопух и тянется вверх крапива, злобно топорща жгучую щетину. И только изредка то там, то здесь слышатся глухие шаги, придушенный смех или тихий возглас девки:
— Не балуй…
И опять тихо, опять тянет с лугов запахом испарений, прелой прошлогодней листвы, сырой древесины и парного молока. И опять:
— Говорю, не балуй!
Ализас только озирался кругом, насторожив уши, ощерив все зубы, как летучая мышь; то и дело пропадал он где-то в темноте и звал меня.
— Идем постращаем.
А потом, очутившись рядом, радовался:
— Четвертую пару застиг. И знаешь, кто? — затаил он дыхание. — Юозёкас с Дамуле!
— А ты хорошо видел? — не поверил я. — Может, это Повилёкас был?
— Скажешь тоже. Когда идет Повилёкас — за три загона слышно. А этот копается, как крот. Чуть не на головы им залез, а они молчат, ушами хлопают… Ну, погоди, завтра я его подразню. — И вдруг оборвал сам себя: — Ну, довольно, все равно всех не застигнешь, и спать пора. На рассвете приходи в сарай, деньги будем делить. Хотя тебе не деньги стоило бы дать, а палкой по башке! — добавил он сердито. — Чуть в штаны не напустил в клети. Мужик тоже…
— А ты?
— А что я?
— Чего ты зубами стучал, раз такой смелый?
— Это я-то? И вовсе не стучал. Только вот не знал, что гроб так близко к двери… Ну, ладно, идем, а то опять проспишь.
Повалился я на постель, решив всю ночь пролежать с открытыми глазами. Ну, может, и не совсем так, может, чуточку зажмуриться и полежать так, подумать о том, как Лявукас с ума сойдет, когда узнает, что может сделаться ксендзом, а мама скажет, что теперь, слава богу, не нужно ехать в Бразилию, теперь уж и в Литве Бразилия, а Тяконис вынет изо рта соломинку, плюнет и скажет, что больше он не пойдет трепать лен к Тяконису… нет, это отец так скажет, а Тяконис плюнет со злости… и сестра Маре плюнет, а я только полежу так и…
И вдруг я увидел, что Ализас стоит рядом — рассерженный и злой.
— Долго еще будешь валяться? — процедил он сквозь зубы. — Черт меня дернул связаться с этой соплей. И толкаешь его и дергаешь, а он храпит как ни в чем не бывало.
Волоком выволок меня на двор. Уже рассвело. Пели петухи, кое-где скрипели колодезные оцепы, хлопали двери хлевов. Деревня пробуждалась к новому дню.
Направились мы к вчерашнему тайнику. Ализас вытащил на свет спрятанный сверток — продолговатый, неровный сверток, величиной с собачью ляжку. Двух гарнцев золота тут не могло быть, однако золото все же было. Сквозь обветшавшую холстину заметно выступали ребра круглых монет. И не мало их было, этих монет. Лежали они, ладно подобранные одна к другой, изгибистыми рядами, наподобие нетолстых колбас.
— Рви, — не вытерпел я.
Под первой холстиной была другая, еще более ржавая. А под ней третья, уж совсем проржавевшая от железа. Ализас рванул ее ногтями, и вдруг посыпались монеты. Большие, очень ржавые монеты, и были они не желтые, а черные, и не было на них ни двуглавого орла, ни отрезанной царской головы, а всего лишь какой-то крест с широкими концами и с цифрой на оборотной стороне. Ализас обалдело глядел на эти деньги, словно не веря своим глазам. И вдруг плюнул:
— Немецкие железки. — И пояснил, еще больше рассердившись: — Здесь этот перплюкт, этот сукин сын немецкий кайзер заправлял нами. Чтоб эти кресты у него глоткой вылезли!..
— Ализас, а может, золото в бутылке?
— Это ты верно сказал, — опять немного повеселел он.
Вытащил и бутылку. Она была засмолена и заткнута паклей, и сколько Ализас не колупал ножом, долго не хотела откупориваться. Ализас, выйдя из терпения, с размаху шваркнул бутылкой о каменный подстенок. Бутылка со звоном разбилась, и тогда мы увидели какие-то пестрые бумажки, свернутые комом и ничем не прикрытые. Ализас развернул их и опять плюнул, но теперь уж не один, а три раза подряд.
— Керенки, керенки и еще керенки, — бормотал он, перебирая небольшие бумажки. — Видал я это дерьмо. За них не то что кладеной лягушки, за них и бабьих мозгов не купишь. Так где, говоришь, золото? В бутылке, говоришь? — усмехнулся он.
Я промолчал.
Ализас вырыл ногтями ямку, свалил туда все, засыпал землей, утоптал.
— Молчи, не проговорись, последними обалдуями нас обзовут. Ну, идем, скотину выгонять пора.
А на поле он все утро был сам не свой. Молча ходил за скотиной, посиживал где-нибудь в сторонке, а когда солнце пошло к полудню, повалился навзничь на просохшую землю и лежал так особняком — большой, рыжий, неуклюжий. Молчал, жевал стебелек прошлогоднего мятлика, следил за плывущими по небу облаками. Нет, нынче он, видать, не собирался ничего вырезывать.
— Ализас, — подвинулся я к нему, — ты ведь в плотники хотел идти…
— И пойду, — отрезал он сердито. — Пойду избы строить, лавки в костеле сделаю дубовые, а захочу, так и алтарь смастерю. Не твое дело… — пробормотал что-то под нос и добавил угрожающе: — Велосипед вот куплю.
— Велосипед? — разинул я рот.
— Велосипед.
— Такой… с подножками? — все еще не верил я.
— Нет, с подносами, — пренебрежительно усмехнулся Ализас. — Куплю настоящий, с пружинным седлом, с резиновой дудкой спереди. Ты, может, не видал еще настоящего велосипеда?
Велосипед я видел. Еще в прошлом году, когда пас со Стяпукасом. По престольным праздникам, а иногда и утром в обычное воскресенье, когда все пути-дороги наполнялись прохожими и проезжими, которые спешили в костел, среди них вдруг появлялся сверкавший на солнце велосипед и раздавался пискливый напев его дудки. Лошади пугались, становились на дыбы, люди шарахались к обочинам — все давали дорогу велосипеду. А мы со Стяпукасом, бросив все свои дела, бежали поближе, взбирались на дерево повыше и смотрели оттуда, как несется вдаль велосипед, как сливаются спицы его колес в один светлый искрящийся круг, отливающий всеми цветами радуги. И потом уж до самого вечера обсуждали мы увиденное чудо, а Стяпукас всегда спрашивал:
— Кто быстрее: ворона или велосипед?
И с непоколебимой уверенностью отвечал сам себе:
— Конечно, велосипед.
Вот оно как! Но на велосипедах раскатывают только сынки самых что ни есть многоземельных, таких, которые нанимали не только подпаска, но и батрачка и уж по крайней мере одного батрака, а то и двух да еще батрачку и девчонку-подпаска, у которых дворы были настоящие фольварки с большими садами, с полными жирных карасей прудами, с меделянскими псами на толстых цепях… Да у Повилёкаса и то не было велосипеда.
— Дай мне только вырасти, — отозвался Ализас, словно угадав, о чем я думаю. — Знаешь, сколько хороший мастер зарабатывает? Любого толстосума за пояс заткнет.
Однако ждать у Ализаса не хватало терпения. Ведь ему нужно было походить за скотиной не меньше двух лет, а потом еще и побыть батрачонком. Поэтому он решил смастерить велосипед сам. Сыскал в лесу две тонкие рассошистые березки, скрепил их черемуховыми перекладинами, выпаренными в горячем щелоке, вытесал подножки, сделал седло, обшив продолговатую колодку мешком из-под суперфосфата, и колеса, и передаточное колесико… Словом, настоящий велосипед, только он не блестел, и колеса у него, хоть и очень тонко слаженные, были громоздкие, со спицами из сухого можжевельника, вертеть их было нелегко.
Долго водил Ализас свой велосипед вдоль межей, все норовя оседлать его и проехаться. Но велосипед, как необъезженный конь, не давался: чуть дотронется Ализас ногой до педали, велосипед — плюх — и на боку. Ализас опять поставит его у межи, подведет к камню, опять оседлает и отталкивается, далеко отставляя ногу, проедет даже несколько шагов и опять — плюх на бок! Измучился Ализас, вспотел весь, зато весел, доволен, как никогда. Сбросил сермягу, потом пиджачишко, а потом и шапку и опять хватает велосипед за рога.
— Все равно проедусь, — весело угрожает кому-то. И опять — плюх!
Ребятишки корчатся от смеха. Одна Аквиля сердито отвернулась, вяжет толстый чулок и не взглянет в сторону Ализаса.
— Пошел бы к лощине, там положе… — промолвила она, не оборачиваясь.
— Это ты верно сказала, — обрадовался Ализас.
К лощине проводили его мы все. Длинная покатость кое-где горбилась от поросших травой кочек, однако места было вдоволь — хоть птицей летай.
— Придержите, — Ализас оседлал велосипед. — Толкайте, сильнее, сильнее… — кричал он, гребя обеими ногами.
Велосипед покатил. Ализас поставил ноги на педали, налег на двурогий руль.
— Не держите больше… не держите! — крикнул.
Велосипед разбежался, катился все шибче и шибче, подпрыгивая на кочках, ударяясь о бугры. Рубашка у Ализаса отдулась. Мы уж давно отстали, а он все еще кричал взволнованным голосом:
— Не держите больше! Не держите!
Вдруг переднее колесо велосипеда вильнуло, прыгнуло направо. А там, на самой середине лощины, было льняное мочило с протухшей водой, и вокруг него были навалены кучи почерневших камней для гнета.
— Влево заворачивай! Влево! — кричали ребятишки.
Ализас что-то делал руками, но велосипед все равно катился направо и вдруг налетел на камни. Ализас кувыркнулся через голову и бултыхнулся в мочило. Кругом только брызги полетели… Пока мы добежали, Ализас уже выкарабкался из воды и стоял у мочила в прилипших к ногам штанах, мокрый, хоть выжимай, недоумевающий. В руках он держал подаренный Менделем нож — вытряхивал набравшуюся в пазы воду. Тут же лежал велосипед, высоко задравший разбитое переднее колесо.
— Не мог налево повернуть, — сказал я ему.
— Поворачивал, да разве слушается? Бежит, куда ему хочется… — улыбнулся Ализас. И добавил: — На покупном бы лучше.
Алешюнас ехидно усмехнулся и ни с того ни с сего вдруг запел:
Заинька весел
Губы разве-есил!..

Ализас обернулся, побледнел, выхватил из прошлогодних веток хворостину и наотмашь хватил Алешюнаса. Тот успел отскочить, хворостина со свистом пролетела мимо его головы. Ализас опять замахнулся. Теперь и Алешюнас побледнел, посинел даже.
— Ализас! — крикнула, кидаясь к нему, Аквиля.
Ализас вздрогнул, остановился.
— Дурень… последний дурень. — Аквиля стала вырывать хворостину из рук Ализаса. — Нашел с кем связываться. Убить его мог. Отдай хворостину, тебе говорят. Помогите и вы, чего рты разинули! — повернулась она к нам. — И без того мало ли бед у Ализаса! Отдай!..
Ализас молча сжимал хворостину, а потом вдруг выпустил ее и, не сказав ни слова, пошел к лесу.
— Ализас! — окликнула его Аквиля. — Ну, куда ты теперь? Али-и-изас!
Тот шел, не оборачиваясь.
— А я тятеньке скажу… — проговорил Алешюнас, придя в себя. Он уже был не такой синий, но его еще пробирала мелкая дрожь. — Скажу, тогда узнает, как драться. Я ему ничего не сделал. Уж и попеть нельзя.
— Говори, раз так хочется, — промолвила Аквиля тихо. И пояснила: — Зубов не соберешь.
Вернулся Ализас из леса только под вечер. Обсохший, немного повеселевший. Однако к нам не подошел, сел поодаль, будто плевать хотел на нашу дружбу. И Аквиля не подходила к нему.
— Стыдно ему, дурню, — сказала мне на ухо.
— Чего стыдно-то?
— Из-за заиньки… Ему мама пела, когда качала его в зыбке, — понял?
— Ничего я не понял.
— Эх, ты. — Она пренебрежительно сморщила нос. — Ведь его мама девка была. Девка с ребенком, а поет.
Так мы и пасли почти до заката. А когда закраснелось на западе небо и на землю легли длинные тени, Ализас вдруг приставил к глазам ладонь, стал глядеть в сторону деревни:
— Говорил я, что наймут Лишая, Лишая и наняли.
Подпаски замолчали, все обернулись туда, куда глядел Ализас. По дороге от деревни, шлепая по грязному месиву, приближался человек. Был это невысокий плотный мужчина в длинной серой сермяге, стянутой в поясе ремнем, в постолах, высоко обвитых оборами. Шел медленно, пощелкивая кнутом. А подпаски всё молчали, будто глазам своим не верили, будто ждали кого-то другого.

 

Каждое утро, чуть только забрезжит, брел по грязной улице старший пастух Лишай. Постоянно одетый в замызганную серую сермягу, в постолах с высоко обвивающими икры оборами, он останавливался у ворот каждого дома и трубил в свой длинный, позеленевший жестяной рожок. В прохладном утреннем воздухе раздавался какой-то чудной звук — не то чтобы звериный рык, но и не птичий голос: «туру-туру-туру, тиии-тии-тии, туру-туру, тро-роо-о, ру-ру-ру…»
Вскакивали с теплых постелей хозяйки, разбуженные этим звуком. Суетились девки и девчонки, и свои, и наемные. Все спешили ополоснуть у колодца подойники, подоить коров, вывести их из хлева, выгнать овец, чтобы не остаться среди последних, проспавших, которых после будут высмеивать все парни. А посреди улицы, толоча невысохшую еще грязь, уже щелкали кнутами подпаски. Гнали они стадо на другой конец улицы. Гнали все, но на краю деревни оставалось только пятеро. С ними Лишай гнал стадо дальше, в истоптанный ольшаник на вырубке, в истолоченный вдоль и поперек кочкарник, на выбившуюся за ночь траву. А другие подпаски возвращались назад, стараясь подольше замешкаться на дороге, подальше от «больших», а главное, увильнуть от всякой работы.
Возвращался с ними и я. В опустевшей, утихомирившейся деревне далеко слышится шум горна в кузне Повилёкаса, удары молота по наковальне: «тин-тин, тин, тин-тин-тан!..» Повилёкас уже ждет меня, все такой же расторопный, с охочими до работы руками, только уже не такой веселый, как бывало. Новая бричка становилась все больше похожей на бричку Комараса, уже стала она на все четыре колеса, уж и оглобли Повилёкас укрепил… И повадился в кузню Подерис. Припрется, постоит молча и бредет дальше. А Повилёкас от этих его приходов все больше хмурится и все злее кричит на меня:
— Дуй! Тащи! Держи!..
И вот однажды утром опять явился Подерис. Но не пешком уж, а верхом на лошади. И на лошади его был хомут, как на Повилёкасовой, когда он уезжал к Комарасу за бричкой. Ехал Подерис, ерзая во все стороны, оберегая зад от седелки, а в руке держал дугу.
Приехал, спрыгнул с лошади и, не сказав ни слова, стал закладывать лошадь в бричку. В новую, окованную Повилёкасом бричку.
— Эй, Подерис, перестань шутки шутить, — растерялся Повилёкас.
— Есть мне когда шутки шутить.
Повилёкас кинулся в избу. Вскоре оттуда послышались крики, ругань. А еще немного спустя вышел во двор Казимерас, подошел к кузне и стал смотреть, как запрягает Подерис. За ним подошел и Юозёкас, а потом и Салямуте и старуха. Один Повилёкас не показывался.
— Рад небось? — хрипло спросил Казимерас.
— А что же? Бричка ничего…
Все замолчали.
— Хоть бы покрасить дал, — опять заговорил Казимерас.
— Договорился в местечке красить. Ко дню богородицы Ладанницы будет готова.
Кончил запрягать, пристегнул вожжи, сел в бричку и самодовольно покачался на рессорах.
— Но-о-о!.. — хлестнул вожжами лошадь по боку.
Поехал. И пока ехал по деревне, все оборачивались, провожая взглядом удалявшуюся бричку.
— За сколько выцыганил? — успел еще спросить Казимерас.
Издалека донесся голос Подериса:
— За сколько сторговались.
Уехал. Братья еще постояли немного, а потом разошлись по своим делам. А дел было много. Шла весна, подсыхали поля, надо было пахать, сеять и боронить. Казимерас теперь с утра до вечера пропадал в поле, позабыв и поездки по сватам, и привозимые назад бутылки. А за ним и Юозёкас — всё молча, не спеша и один только бог ведает о чем думая. Даже Салямуте сбросила свои ботинки на шнурках, надрывалась под бременем весенних работ, только платка не сдвигала с глаз. Чтобы все знали: разнесчастная она.
Повилёкас пришел не скоро. Тихо насвистывая, подобрал разбросанные во время работы клещи, вытер фартуком наковальню, повернул рукоять пустых тисков, а потом остановился и стал глядеть куда-то вверх, будто чего-то искал, будто собирался сдирать кровлю. И я видел, как ходят у него на щеках желваки, ходят до самых ушей.
— Продава-ать, есть что продава-ать? — раздался во дворе голос Менделя.
Повилёкас вздрогнул, но не обернулся. Слышно было, как Мендель похлестывает кнутом, понукая свою сивку, как разбрызгивают грязь колеса его телеги.
— Продава-ать!.. — послышался его голос возле самой кузни. — Нио-нио-о-о! У кого есть тряпки и тряпчонки, старые бабьи юбчонки, — запел он, постукивая кнутовищем по дроге.
И тут Повилёкас вдруг выскочил из кузницы.
— Жид проклятый, смердит тут чесноком! Какого тебе черта надо? — крикнул он.
Схватил тележку Менделя за грядки, накренил. Кляча шатнулась к канаве, тележка опрокинулась. Мендель плашмя растянулся в грязи. Уперся руками, поднял голову — испуганный, растерянный.
— Повил… Повил… — залепетал он побледневшими губами. — Нехорошо ты шутишь, Повил…
— A-а, нехорошо! Не по вкусу тебе, искариот? Не по вкусу? А Иисуса мучить по вкусу? — выкрикивал Повилёкас, неистовствуя над тележкой, лягая ее ногой, переворачивая и опять опрокидывая.
Увидел он вывалившиеся пучки щетины, несколько пустых бутылок, рассыпанные коробки спичек и еще больше разбушевался. Исступленно прыгая, втаптывал вещи в грязь, раздавливал руками спичечные коробки и кидал спички наземь, испестрив ими вокруг черную грязь. А потом принялся за колеса, рванул с оси одно, потом другое, перекинул через изгородь…
— Повилёкас Менделя громит! — крикнул кто-то.
На шум сбежались люди. Глядели издали, хохотали, ржали, подзуживали Повилёкаса:
— Дай ему, дай, покажи, где раки зимуют!..
Мендель поднялся, весь грязным, очумелым. Уже не было страха на его лице, лишь блуждала какая-то жалобная улыбка. Оперся на кнутовище, молчал, ждал.
— Дай ему, дай! — хохоча, кричали люди. — Ты за что тележку наказываешь? Ты жида накажи, погладь по затылку! Ишь стоит, улыбается еще, рыжий мошенник!..
Неизвестно, чем бы все это кончилось, тем более что Повилёкас, так весело подзадориваемый людьми, все больше распоясывался. Но нежданно-негаданно подскочила Аквиля. Ничего не сказала ему, не подзуживала, не удерживала, а только стала перед ним и улыбалась уголком рта. Повилёкас побледнел, высоко занес обеими руками колесо, размахнулся.
— Ну? — крикнул вдруг упавшим голосом.
— Какой ты сильный, Повилюк, — спокойно ответила Аквиля.
И тут случилась вовсе уж неожиданная вещь: Повилёкас швырнул колесо в грязь, повернулся и почти бегом побежал через двор куда-то к гумнам.
Произошло это так внезапно, что я проморгал все, что случилось. И люди у изгороди стали расходиться, явно недовольные таким скорым и неудачным концом. Не трогалась с места только Аквиля. Она все смотрела вслед убегавшему Повилёкасу и улыбалась, но уж не уголком рта, а во весь рот и даже глазами.
А Мендель уже подоткнул полы лапсердака за пояс, кое-как перевернул телегу, опять насадил колеса на оси, побросал в телегу разметанную щетину, поднял бутылки. А потом опустился на колени и начал собирать спички, насколько доставала рука. Спички были в грязи, намокли и отсырели, и класть их было некуда — все коробки валялись тут же, растоптанные, измятые. Однако Мендель упрямо подбирал их, а набрав горсть, совал в карман лапсердака и опять протягивал руку за другими. Но вокруг спичек меньше не становилось, они белели в грязи до самой канавы, плавали в зеленоватой воде. И тут я увидел, как пот градом льется по лицу Менделя, крупными каплями скатывается по его рыжей бороде.
— Мендель, за что он тебя? — не утерпел я.
— Он мне не сказал…
— За дурость, — сердито бросила Аквиля, отворачиваясь и уходя прочь.
Лицо Менделя стало жалким. Поглядел он вслед Аквиле, утер пот.
— Она хорошая девочка, — сказал. — И он хороший человек. Он в местечке спрашивает, как моя Сара поживает, как мои детки поживают… Он хороший человек. — Поднял Мендель еще несколько спичек, подумал и пояснил: — Ему сегодня нехорошо, так и шутки у него нехорошие.
— А ты не будь дурак! — крикнул кто-то из-за изгороди. — В суд на него подай. Нет такого закона, чтобы спички рассыпать.
Мендель улыбнулся только и ничего не ответил, а продолжал собирать спички. Люди разошлись. Кляча стояла смирно, подремывая в оглоблях, и все ниже клонила голову.
Повилёкаса я нашел на гумне. Он ходил по току, возле навесов, насвистывал, выпятив губы.
— Уехал жид? — спросил, не оборачиваясь.
— Нет еще.
— Так чего же ты смеешься?
— Я не смеюсь.
— Не смеешься?
— Не смеюсь.
— Ну и балда! — сказал он, вдруг рассердившись.
Назад: Не нужен
Дальше: Юозас Балтушис Послесловие А. Макарова