Первый отдых
Отпас я свой первый год — и опять дома. Опять мы все в куче: отец, мать, Маре, Лявукас и буренка в сенцах. Опять каждое утро матушка растапливает печь, отворяет дверь для выхода дыма, оставляя закрытой нижнюю половину, а буренка тотчас просовывает внутрь морду. И мать громко говорит нам, как говорила когда-то:
— Ребятишки, а ребятишки! Полно валяться в постели, бегите-ка натереть буренке соломы!
И опять мы спросонья бежим в заметенные снегом сенцы, а потом уж садимся завтракать сами.
Со стороны поглядеть, так словно бы я и не уходил из дома, не привез заработанного мною харча — словом, ничего такого не было, не случилось, и в курной избенке добросердечного Тякониса жизнь идет по-старому.
Только сама эта избенка кажется будто иной — так она обветшала, осела, бока ее так покосились, что больно смотреть. И когда мы с хозяином въехали во двор, я долго-долго не мог постичь, как же в этой избенке умещались мы все да еще буренка в сенцах: и мала-то, и низка, и тесна неимоверно наша избенка.
Лявукас тоже вроде как другой, кривоногий какой-то, с вытянувшейся шеей. Щетинится, дуется с первого дня моего приезда, ходит бочком, поближе к стене, словно боится дотронуться, косится отчужденными глазами и фырчит:
— Ты тут не больно, не больно-то… И-ишь ты, подпасок! Когда захочу, я не то что подпаском, я главным пастухом заделаюсь. — Постоит молча, а потом снова: — Получил за пастьбу два мешочка картошки, эка важность! Наш тятя заработал четыре, да не мешочка, а мешка, а на тот год шесть заработает, а ты опять только два… Не задавайся…
Сестренка Маре помалкивала, но видать было: она заодно с Лявукасом.
И отец другой. Как только меня привезли, он поставил заработанные мною мешки рядом со своими и спросил маму:
— Видишь, мать?
— Как же не видеть.
Но отец не унялся и опять спросил:
— Нет, мать, я тебя спрашиваю, говори: видишь ты или не видишь?
И лишь после того как мама еще раз подтвердила, что она в самом деле видит, отец успокоился и сказал:
— Теперь ты видишь, что был в нашей избенке один кормилец, а с этого времени будет двое кормильцев. А, мать?
Кивнув головой, мама весело поддакнула отцу.
— А когда так, — продолжал отец, — так чего нам в эту Бразилию? Своими костьми крокодилов откармливать? Нет, кто хочет, тот пускай едет, а нас теперь двое кормильцев. И ты, мать, не уговаривай меня в Бразилию, — понятно?
— И слава богу…
— Я так полагаю, — не унимался отец, — если Тяконис честно уплатит все, что мною заработано, а буренка отелится, то, может, одного сына в учение, а, мать? Посвятим в духовный сан, и пусть его служит обедни, проповеди шпарит. У алтаря — это тебе не с хозяйскими свиньями: ни под дождем ты, ни на ветру. Хочешь в ксендзы, Лявукас?
— Не хочу, — ответил тот, надув губы.
— Не хочешь? — даже разинул рот отец. — А кто тебя, клопа, спрашивает, хочешь ты или не хочешь? Велю, и пойдешь!
Но Лявукас не поддавался.
— Больно мне нужно в ксендзы… — забубнил плаксиво. — Пускай Маре идет в ксендзы, коли хочет!
Я не мог понять, как это Лявукасу не хочется в ксендзы. Отец, улыбаясь, объяснил, что во время рождественского поста настоятель Ляушка молебствовал по дворам и раздавал ребятишкам мятные конфеты. Маре дал три, а Лявукасу только две. С той поры Лявукас считает всех ксендзов самыми несправедливыми людьми на свете, а сестренке до сего дня не может простить третьей конфеты.
— Ну, так на доктора, — предложил отец. — Хочешь быть доктором?
Мать смотрит на нас всех и улыбается своей ясной улыбкой:
— Выдумаешь ты, отец…
А из сенцев зычно отзывается буренка:
— Мму-у-у…
И от этого ее мычания, от шуток отца в нашей дымной избе так хорошо и уютно, что, кажется, еще попас бы и лето и два, только бы потом опять собраться в кучу и быть всем вместе. Всю зиму вместе.
А в школе меня ожидала учительница Даубайте и первая протянула мне руку поздороваться. Посадила поближе к своему столику и остановилась возле меня:
— Отстал ты немножко, догонять других придется…
— Догоню, — весело обещал я.
Но учительница почему-то не очень обрадовалась. Обернулась к окну, долго смотрела на двор, занесенный снегом, молчала. И все ученики молчали, кто опустив глаза в тетрадь, кто глядя на спину учительницы у окна. Она провела рукой по волосам, обернулась, улыбнулась:
— Кого еще нет у нас в школе?
— Пятраса не привезли, — отозвался Юргис от дверей.
— А ты, Юргюкас, еще не пас?
— Меня не покупали… — буркнул тот недовольно.
Ученики прыснули со смеху. Все знали, что Юргису страх как хотелось пойти «в люди», но все хозяева, будто сговорившись, повторяли: мал еще, мал, мал… И Юргис остался еще на год дома, тогда как Пятрас пас другое лето.
— Ну, ничего, — утешала его учительница. — Придет и твой черед, поедешь… И тебе не дадут учиться, — закончила она вдруг горько.
И, словно спохватившись, заторопила нас:
— Начнемте, дети…
После уроков подлез ко мне Юргис, поглядел искоса, спросил:
— Будешь теперь драться?
— А тебе больно хочется?
— Самому тебе больно хочется…
— Иди к нам, — позвал я его.
— Если больно хочется, идем… А то попасут год и сразу лезут драться.
Дома отец развязал заработанный мною мешок картошки, перекрестил его и торжественно объявил:
— Первый мешок починаем, ребятишки.
И пояснил Юргису:
— Это мой сын заработал. — Потом добавил: — И еще пять мешков совсем полные стоят. Живи, не тужи.
Жили мы и не тужили.
Мать опять села за прялку, как в прошлом и позапрошлом году. Отец плел из лещиновых драниц корзины, мерки и короба для зерна. Мы с Маре учились в школе, а Лявукас опять «проходил науки» дома.
Так добрались мы до дна развязанного мешка картошки. Тогда отец вытащил из-под кровати другой мешок и опять торжественно объявил:
— Другой мешок починаем, ребятишки. — И опять добавил, только не так громко: — Остались еще четыре. — И совсем уж тихо: — Может, весна в этом году пораньше начнется, дотянем как-нибудь…
Но гораздо раньше, чем весна, пришла в нашу избу беда. И беду эту принес не кто-нибудь, а я сам. Вернулся однажды я из школы и чувствую, то ли голова болит от угара, то ли тошнит, — во рту пересохло, в глазах туман, и в этом тумане словно плавают кровать, стол, Лявукас… Знобит меня, пробирает до самых костей, даже зубы стучат. Ворочаюсь я за печкой, а ноги не умещаются — такие они стали длинные, тяжелые, громоздкие. И так положу их, и сяк положу, не умещаются за печкой, хоть ты что. И вдруг вижу — Лявукас прыгает от радости на одной ножке и кричит:
— Ревет! Глядите, такая орясина, а ревет!.. Гы-ы-ы!..
— Это еще что? — донесся откуда-то издали голос отца. — Ты чего хнычешь?
Ругается отец, а я его не вижу. Никого не вижу. Кто-то схватил меня и качает из стороны в сторону, так качает, что я хватаюсь за края кровати и все не могу ухватиться, потому что сама кровать летит вместе со мною. В ушах шумит, перед глазами вдруг все кружится: Лявукас на одной ноге кружится, мама со своей прялкой, отец с недоплетенной корзиной, учительница Даубайте стучит карандашом по кружащемуся столу: «тук-тук-тук…»
А потом все остановилось, и я начал тонуть в каком-то теплом, вонючем пруду, стараюсь ухватиться за какую-нибудь ракиту или хоть за аир, а кругом ничего нет, и я тону все глубже, глубже, глубже…
— А я говорю, мальчонка тиф подхватил.
Я узнаю голос старика Алаушаса и вдруг вижу его самого. Стоит он совсем рядом с моей кроватью, положив руку мне на лоб, и надавливает. Так вот кто хотел утопить меня в пруду! — начинаю я понимать и отталкиваю его руку. Но Алаушас не поддается, надавливает на лоб и говорит:
— Как ни мозгуй, а придется доктора привезти.
— Побойся ты бога, — слышу голос отца. — Шутка сказать: доктора привезти. А чем я ему заплачу? Опять же — на чем привезу? Шутка ли — тридцать пять верст до доктора.
— Нужно привезти, — не сдается Алаушас. — Если не лечить, болезнь перекинется на других, всех у тебя свалит. Тиф — не игрушка, с ним шутки плохи.
— А может, как-нибудь… — глухо говорит отец. — Ромашки сварю, напою мальчонку… у меня и сахар найдется, еще с войны… А мальчик крепкий, выкарабкается как-нибудь… А?
— Хоть голым-босым оставайся! — опять кричит Алаушас. — Хоть буренку продавай, я тебе говорю.
И вот вдруг, ни с того ни с сего запахло черемуховым дымом. Вижу, это наша печка топится, по противоположной стене бегают отсветы огня, как бегали каждое утро. Но перед печкой стоит теперь не мать, а Алаушас. Взяв кочергу, мешает что-то в печке, а в верхнюю дверцу заглядывает буренка и тихо мычит:
— Мм-м-мм…
И теперь я увидел, что лежу не один. Лежат все наши: отец, мать, Маре, Лявукас… Но лежат не так, как я, а на длинных и узких кроватях. Лежат по одному. И откуда столько кроватей в нашей избенке? — вот чего я не могу понять. Стоят они везде: у стен, посреди избы, возле печки и даже на печке. А когда я взглянул вверх, то и на потолке увидел кровати… Там они стояли пустые, и я понял: ждут меня. На всех подряд придется мне полежать и похворать, пока не перехвораю на всех, а тогда уж выздоровею. И я засмеялся, подумав, что кроватей здесь столько, что я выздоровею, может, только на другую осень и, стало быть, ничего не заработаю пастушеством ни этим, ни другим летом.
— А, очухался, малец, — отозвался Алаушас. — Ну, слава богу, хоть один выкарабкивается.
Положил кочергу и стал приближаться ко мне. И чем ближе он подходил, тем больше вытягивался вверх, раздавался в ширину, а когда подошел, то стал таким большим, что я уж совсем не видел его, а только слышал гудящий откуда-то из выси голос:
— Чтоб тебе пусто было: опять бредит.
Неизвестно, сколько он пробыл возле меня, но когда я открыл глаза, то увидел, что он опять стоит у печки. Но печь теперь уж не топится, дверь затворена, а в окна так чудесно светит солнце, как может светить лишь в ясный, теплый зимний полдень. Лявукас с Маре уже не на кроватях, а лежат на печке, накрывшись отцовской сермягой, и оба глядят на меня. Глядят и молчат. И отец уж не лежит, а стоит, наклонившись над матерью, черпает ложкой из миски какое-то питье и вливает ей в рот: вольет и подождет, опять вольет и опять подождет… А мать лежит как неживая, лицо бледное, губы посинели, глаза закрыты, пошевелит губами, глотнет глоток и опять лежит. Отец перестал черпать, утер ей тряпочкой губы, выпрямился.
— Гляди, — промолвил. — И наш кормилец очнулся…
Молча подошел, улыбнулся, погладил меня по голове:
— Проголодался, а?
— Есть-то не давай, — заботливо предупредил Алаушас. — Кишки у него без еды истончились, дашь чего-нибудь, и опять свалится.
— Ну, слава богу, встанешь и ты, — сказал отец, не отвечая Алаушасу. — Теперь поспи, я, может, где-нибудь масла ложечку раздобуду, согрею тебе, кишки подкрепить…
— А мамушка чего лежит?
— Захворала мамушка. Тяжело захворала, не знаю, что и делать… Все за тобой ухаживала, ночи напролет глаз не смыкала у твоей постели, потом мы все свалились, все у нее на руках были… Так и сама слегла. Так слегла, что хоть кричи, хоть из дома беги. Но и расхворался же ты, сынок. Лявукас перехворал, Маре перехворала, я тоже свое отлежал, а тебе мало и мало. Не говоря худого слова, — одна распущенность. Кабы не Алаушас, и не знаю, что тут было бы… Один он не оставил нас, пришел, присматривал, поил-кормил, а другие соседушки боялись заразы…
— Не трещи, не донимай больного! — крикнул от двери Алаушас.
— Надо же мальчонке рассказать.
— Расскажешь, успеешь, не в пекло спешишь.
— Засни теперь, — сказал отец, как-то непривычно поглядывая на Алаушаса, и я теперь лишь увидел, как он исхудал, щеки почернели, глаза ввалились.
— Выздоровею, тятя, — сказал я. — И мамушка выздоровеет. А потом я заработаю пастьбой столько, Сколько и летось… Ладно, тятя?
— Надо, чтобы выздоровела, — сказал отец, отворачиваясь. — А ты спи…
Отец отошел, и я даже не почуял, как заснул крепким, славным сном, каким спал, бывало, у хозяина после долгой беготни за стадом, как помыкаешься взад и вперед целый день. И спал я так, пока не почувствовал, что меня кто-то трясет за плечо. Это опять был отец, и тряс он меня, видать, уже довольно долго.
— Вставай, вставай, — повторял он. — Мама тебя зовет…
Теперь в избе было тихо, двери плотно затворены, и уже ни солнца в окнах, ничего. Ночь. Лявукас и Маре стояли среди пола, как два котенка, оробевшие, крепко прижимаясь друг к другу, и, не мигая, глядели на мать. А возле матери стоял старик Алаушас, держал зажженную освященную свечу.
Отец подвел меня ближе, приподнял к больной. Мать лежала с закрытыми глазами, с заострившимся носом, не шевеля ни единым суставчиком и даже как будто не дыша.
— Помираю я… — раскрыла она губы, и голос ее был тихий, как бывает тихим веяние ветра весенним вечером. — Слушайся тятю… не обижай Лявукаса, не дерись с Марюке, слышишь?.. И проси Алаушаса, чтобы помог прожить…
Ее грудь стала приподниматься.
— Где Лявукас?.. Лявукаса…
Отец поставил меня на пол, взял Лявукаса под мышки, приподнял. Тот, видно, хотел показать себя настоящим молодцом, совсем не плакал, а только глядел выпучив глаза и шмыгал носом. Потом отец и его поставил на пол, подтащил Маре, и я увидел, как она уткнулась лицом куда-то в бок матери. Тогда отец взял у Алаушаса свечу и держал ее сам, и стоял в желтом свете свечи, прямой, с окаменелым лицом, невидящими глазами. Тихо стало в избе, только слышно было, как, потрескивая, горит свеча. И вдруг в этой тишине буренка стукнула из сенцев рогами в дверь и замычала:
— Ммуу-у-у…
— Мама, не помирай! — вдруг закричала Маре. — Мамушка, милая, не помирай. Маменька, останься живой, матушка, не помирай!..
Тут и Лявукас подошел. Посмотрел на мать укоризненно и даже сердито.
— Ты, мать, не балуй… — буркнул он. — Почали последний мешок картошки, что будем есть, когда ты помрешь?
— Мамушка, останься живой!.. Маменька, милая, не помирай!..
— Не плачь… — тяжело вздохнула мать. — Разве я сама хочу помереть? Не рыдайте, не надо… Просите Алаушаса, чтобы помог прожить…
И как только сказала — не рыдайте, — Маре сразу залилась слезами, будто побили ее, а за нею Лявукас, ну, и я… Старик Алаушас и тот стал тереть глаза. А мать опять успокоилась, лежала тихо, словно лист, а лицо ее еще больше потемнело, грудь перестала приподниматься. Отец нагнулся к ней ближе.
— Марьионите, — позвал. — Слышишь меня, Марьионите?
Свеча задрожала в его руках. Он выпрямился, схватил Лявукаса за ворот, бросил ничком наземь, швырнул к нему и Маре, толкнул ногой меня.
— Читайте молитвы, чтобы вас черти побрали! — прогремел. — К богу взывайте, к его матери, к Иисусу Христу… ко всем, кто только есть там на небе! Просите, чтобы не отнимали у нас матушку!.. Чтобы отложили ее смертушку, скажите, после она помрет… После, после, после… Молитесь!
А в сенцах все сильнее рвалась на привязи буренка, била рогами в дверь и все громче мычала:
— Мм-у-у… Му-у-у.
Один Алаушас по-прежнему стоял у двери. Взялся правой рукой за подбородок и смотрел на всех, не говоря ни слова.
— Дядя Алаушас, мама помрет? — подбежал я к нему.
Алаушас не ответил, только крепче стиснул зубы, проглотил набежавшую слюну.
— Дядя Алаушас! — дергал я его за полу. — Оглох ты, что ли, дядя Алаушас?
— Слышу.
— Скажи, помрет мама?
Он опять не ответил. Положил мне на голову тяжелую, заскорузлую ладонь, подержал немного и опять отнял.
— Доктор здесь нужен, лекарства… Молитвами болезни не отгонишь…
— Не говори зря! — сердито обернулся отец.
— А ты не кричи, не пугай больную, — спокойно ответил Алаушас. — До седых волос дожил, а не уразумел, что молитва тогда лишь хороша, когда ничего не требуется от бога. Потому говорил и опять говорю: продавай буренку, спасай детишкам мать.
Отец молчал.
Близилось утро, и окна стали сереть от ранней зари. В избе пахло тающим воском, а свеча все еще горела в руке отца. Мать по-прежнему лежала недвижимо, лицо ее будто посветлело, а потом она даже вздохнула, словно просыпаясь от глубокого сна.
— Может, даст бог… — прошептал отец.
— Что будущая ночь скажет, — отозвался Алаушас.
Скрипнула дверь, вошел наш «добросердечный» сосед Тяконис. Закусив свою вечную ржаную соломинку, большущий, как всегда, с безмерно ласковой улыбкой на лице, постоял на пороге.
— Или уж так ослабела больная? — промолвил.
— Лучше ей! — зло ответил Алаушас. — С твоей доброты сердечной не знаем, как и радоваться. Порадуйся и ты, — махнул рукой в нашу сторону, — видишь, какие веселые все!
— Тце-тце-тце… — пощелкал языком о небо Тяконис. — А я иду, и невдомек мне. Еще, думаю, может, придет мужик хворост изрубить? После болезни очень здорово на вольном воздухе топором помахать… легкие поправляются…
— А ты, Тяконис, знать, так и помрешь, ничего не видя вокруг, — сказал Алаушас. — Человек освященную свечу затеплил, а ты со своим хворостом…
— А ты чего кричишь? — снисходительно улыбнулся Тяконис. — Я бы и не пришел, кабы не хворост. Навезли, завалили все углы и еще везут… Оба батрака опять в лес укатили. Заблудиться можно среди хвороста.
— Ирод ты, а не человек, — только и сказал Алаушас.
— Что ты налетел на меня? — все так же улыбается Тяконис. — И чем тебе мешает мой хворост? Я ведь вас не задеваю. Захворали тифом — и хворайте, на здоровье, тифом, мне стен не жалко, из избы не выгоняю. Другой взял бы и выгнал, а я не гоню. Хворайте, на здоровье, тифом, но только отработайте за стены… Я не говорю, чтобы сей же час, я могу подождать, а говорю, чтобы знали.
— А сколько людей ждет заработанного? Отдал ты? — впился в него глазами Алаушас. — Отдал, спрашиваю? Ребятишки, того гляди, сиротами останутся, доктора привезти ни гроша нет, а ты отдал?
— Я отдам. А доктора привезти я лошадь давал. Чего не брал?
— На черта твоя лошадь, когда в кармане ветер свищет. Может, доктор задаром поедет? Когда отдашь?
— Опять за свое. Был ли случай, чтобы я обсчитал? Не было. Что заработано — у меня как в банке, ни гроша не пропадет. Да много ли их заработано, и отдашь — не хватит.
Отец погасил свечу, подошел к Тяконису.
— Шел бы ты домой, сосед… — сказал он тихо, но таким голосом, что Тяконис потоптался на месте, глянул налево-направо, повернул к дверям. А после его ухода отец пошел в сенцы, отвязал корову.
— Матери вроде бы полегчало, — сказал он Алаушасу. — До вечера, может, дотянет, а там и я вернусь. Побудь нынче, сосед, присмотри… Тпруся, буренка, тпру-ся! — потянул он за привязь.
Буренка, видимо, поняла, что надо ей уходить из дома. Уходить к чужим людям, как я ушел в начале года. Но я вернулся, а ей никогда не вернуться. И, видно, ей больно не хотелось уходить. Она натужно нагнула голову с привязью на рогах, уперлась всеми четырьмя ногами. Отец тянул ее так, тянул этак, наконец рассердился и больно стегнул хворостиной. Буренка сжалась от удара, однако еще крепче уперлась ногами, совсем нагнула голову. Отец опять замахнулся хворостиной.
— Ну, чего ты, сосед, — подскочил Алаушас. — Корова не человек, с ней нужно по-доброму, по-хорошему…
Подошел сам к буренке, почесал ей между рогами.
— Дурашка ты, — начал уговаривать. — Не видишь разве, что в доме делается? A-а!.. Увидела теперь? Ну, ступай, коровушка, ступай, милая… Никто тебя больше бить не будет, пройдешь себе по двору, как барыня… Ступай, коровушка…
Говорил так вразумительно, что буренка сразу поняла: нельзя упрямиться, когда в доме такая беда. Большие, чистые глаза ее налились слезами. Молча перешагнула она порог сенцев, побрела по снегу за отцом. У ворот только приостановилась, поглядела на нас с Лявукасом и замычала:
— М-му-у-му…
И тут вдруг пропало все мужество Лявукаса. Бросился он от двери в деревяшках на босу ногу, в одной рубахе погнался за коровой, уцепился за привязь.
— Тятя, не уводи! — крикнул он злобно, а сам всхлипывал. — Хочешь, чтобы зарезали… чтобы нашу буренку зарезали? Она же плачет, тятя!
— Отстань, козявка! — разъярился отец и замахнулся на Лявукаса той самой хворостиной, которой стегал буренку. А потом вдруг обхватил Лявукаса обеими руками, оторвал от коровы и понес назад в сенцы. Тот отбивался руками и ногами, кричал, но отец обхватывал его еще крепче.
— Ну, чего ты это?.. Ну, чего?
— А зачем уводишь буренку? Ее зарежут…
— Не я увожу, горе уводит… — сказал отец и замолчал, будто не зная, что еще сказать. — Слышь, Лявукас, — заговорил он опять, — а мама у нас была хорошая или плохая?
— Мама очень хорошая.
— Ну, видишь. Мама очень хорошая, а теперь маме очень плохо. Плохо, очень плохо… А когда я уведу буренку, то придет доктор и маме станет лучше, и она опять будет для всех хорошей. Понял?
— Не уводи буренку…
— А не уведу, то маме станет очень плохо… она, чего доброго, и помрет, Лявукас, и тогда мы останемся одни, и весной никто тебе не смажет трещины на ногах. Помнишь, как щипало, когда у тебя голяшки обметало цыпками.
— Пускай мама не помирает! — крикнул Лявукас с полными слез глазами.
Отец тыльной стороной ладони утер ему вспотевший лоб.
— Так уводить буренку?
— Пускай доктор сам приходит. И буренка будет дома, и маме будет лучше…
— Хо-хо, — засмеялся вдруг показавшийся за изгородью Тяконис. — У мальчишки губа не дура: и корову ему оставь, и доктора доставь, хо!..
Отец спустил Лявукаса с рук, хотел что-то сказать Тяконису, но тут из избы вышел старик Алаушас.
— Не ввязывайся, больная ждет, — сказал спокойно, принимая Лявукаса у отца.
Лявукас исподлобья смотрел на удаляющегося отца, на буренку и неожиданно улыбнулся:
— Дядя Алаушас, а ведь у буренки ноги совсем как у тяти!..
На самом деле, впереди шагал отец, выворачивая наружу ступни, а буренка метила в его следы, так же выворачивая наружу задние копыта. Так они и вышли оба за ворота.
В тот же вечер в нашей избе уже хлопотал седобородый высокий человек. Сердито поблескивало золото его очков, а сморкался он в клетчатый, большой, как скатерть, платок. Человек говорил отцу:
— Тэк-тэк-тэк… Теперь поверните больную вот тэк… Почему меня раньше не пригласили? Тэк-тэк-тэк…
Потом сел за стол, что-то писал, объяснял отцу, когда и по скольку давать лекарства, а уезжая, сказал:
— Через несколько дней опять за мной приедете. Тэк-тэк-тэк. А если опять кризис, то не ждите, сразу приезжайте. Понятно, сударь?
— Доктор, выздоровеет моя жена?
— Все мы в руках божьих. Надо было раньше позвать меня, не ждать до последнего. Ну, ничего, ничего… посмотрим, сделаем все, что можно.
Теперь отец и Алаушас поочередно простаивали целые ночи с лучиной в руке. Все смотрели: не нужно ли чего маме? Четырнадцать ночей провели так, засыпая на часок, когда больной легчало и ее можно было оставить на моем попечении.
И вот однажды, когда я сидел возле нее, мать позвала меня. Она хлопала правой рукой по левой и просила:
— Сними это, давит очень… грудь давит…
— Что давит?
— Что тут лежит.
— Рука это лежит.
— Чья рука?
— Разве не видишь, мама? — удивился я. — Твоя рука.
Она помолчала.
— А ты чей? — опять спросила.
— И я твой, — ответил я, еще больше удивляясь. — Или ты не знаешь?
Она помолчала, пристально глядя на меня. И вся засияла, обрадовалась:
— Так ты жив?
— Жив, мама. Я уже давно отхворал!
— А Лявукас?
— И Лявукас жив. Мы все живы: Маре, тятя, буре… Все мы живы, мама. Разве ты не знаешь?
Она слушала и светлела все больше. Но вот опять забеспокоилась, прислушалась.
— Буренки не слыхать в сенцах, — сказала тихо.
Я отвернулся. Отец строго-настрого велел показываться перед больной только с веселым лицом, а если уж надо похлюпать, то отвернуться в угол и там дать волю слезам. Но как тут отвернешься, когда мать глядит.
— Мама, ты побудь чуточку одна, — сказал я. — Мне на двор очень нужно…
А на дворе уже близилась весна. Весело светило солнышко, со стрех капало, на припеке быстро рыхлели снежные сугробы. Налетела целая стая воробьев, сели они на хворост Тякониса и так весело зачирикали, защебетали, что казалось, нет под этим синим небом ни болезней, ни бед.
Тут на дворик пришел и старик Алаушас. Сел рядом со мной на камень перед порогом.
— Так-то, сынок, — заговорил он после долгого молчания. — Скоро и скворцы прилетят. Кончился твой отдых, а?
Я промолчал.
— Кончился, сынок. Все на свете кончается, — опять заговорил он, — все проходит… И так быстро проходит, что и увидеть не успеешь, а? Вот и я, доживаю свой век, состарился, как пень, а будто и вовсе не жил… — Он замолчал, набивая себе трубку, долго зажигал ее, высекая огонь кремнем. — Но ты не унывай, — сказал, выпуская дым. — Отпасешь еще год, и опять будет отдых. Всего еще будет в твоей жизни.
— Дядя Алаушас, помнишь, как помирала наша мама?
— Так не померла же.
— Не померла, только я спрашивал тогда тебя: помрет мама или не помрет?
— И это помню.
— А ты, дядя, ничего тогда мне не сказал.
— Я?
— Ты, дядя.
— Не помню… — проговорил он. — Не припомню, как там было.
— Да ты врешь, дядя Алаушас, — сказал я сердито. — Все ты помнишь, все знаешь. И тогда знал, только почему не сказал?
Алаушас не спеша сосал свою вонючую трубку.
— Видишь, сынок, — опять заговорил он. — Я рассуждаю так: если не найдешь ничего хорошего сказать человеку, то молчи.
Чмокнул трубкой раз, чмокнул другой, сплюнул краем губ.
— Вот хоть и ты. Приедет новый хозяин тебя нанимать, ты молчи, ничего не говори.
— Чего не говорить?
— Что мама хворала, что буренку продали, что… Э, ничего не надо говорить. Какая радость хозяину знать, что ты болел тифом? — Улыбнулся, прищурил глаза и хитро добавил: — Узнает — не наймет, поедет искать подпаска в здоровых избах. Вот, стало быть, и молчи, если не найдется ничего хорошего сказать человеку, — твердо сказал он.
И положил руку мне на плечо.