Книга: Проданные годы [Роман в новеллах]
На главную: Предисловие
Дальше: Куда уходят люди

Юозас Балтушис
Проданные годы
Роман в новеллах

Запродажа

Зерно, которое отец получил летом за рытье канав, все вышло. Смолола мама последнюю горсть и так старательно обмахнула гусиным крылом жернов, что мыши и крысы, обозлившись, оставили наше жилье. Под кроватью еще было с полмешка картошки. Да только сосчитали мы картофелины, и получилось, что, если каждый день варить по две штуки на человека, их не хватит до той поры, когда мать выручит что-нибудь за свое прядево. После этого отец поглядел на нас и объявил:
— Перебью всех, как лягушат, а сам — на сухую осину.
Мы с сестрой молчали, один Лявукас засопел, спрятался за материну спину и поглядывал оттуда на отца, словно хорек. Вечно он так. Поругают его или по спине треснут — тотчас спрячется и выглядывает, а иной раз и грязным кулаком погрозится. И я, мол, мужик! За материной спиной и заяц храбрится. Нет, ты постой-ка перед рассерчавшим отцом! Прошлым летом на меня Тяконисов бык напал, три загона гнался за мной по ольшанику, и то ничего. От быка куда-нибудь убежишь, а куда убежишь от отца, когда он ругается? Эх, чего и ждать от Лявукаса! Совсем махонький, я даже помню, как он на свет появился. Вечно сопит носом, путается в рубашонке и всюду увязывается за мной. Хуже сестры. Эта хоть и хнычет часто, зато как уставится на отца, тот, будто ожегшись, отворачивается и только бормочет из-под усов, что, видать, сам черт придумал этих баб! Вот и теперь стала перед отцом, широко расставив посиневшие от холода босые ноги, подняв худые, костлявые плечики. Отец рявкнул в сторону матери:
— Убери с глаз моих эту негодницу, тебе говорю, убери!
— Хоть бы потеплело поскорее, — сказала мать, не слушая отцова крика. — Летом, как-никак, то щавель, то ягода, то грибы… Ах ты, владыка милостивый! — Она помолчала и добавила: — Одна надежа — наша буренка. Хоть бы подождала — подольше не отдоилась, не то горе нам…
Наша буренка стоит тут же, в сенцах. По утрам, когда мать растапливает печь и отворяет дверь, оставив закрытой нижнюю половину, чтобы не так сильно валил внутрь холод, буренка тут же просовывает голову, доставая мордой почти до середины избы, и громко ревет — требует теплого пойла. Совсем глупая скотина! Разве поможет пойло, когда ты стоишь в сенях? Подобрал отец где кол, где слегу, где палку какую-то, приставил к боку избы, вершинками под стреху, забросал сверху хворостом и собранной на поле картофельной ботвой — вот и буренкины палаты! И двери-то нет, а только мотается старая дерюга в проеме. Зимою, как задует ветер, во все щели нанесет снега, заметет, белой резьбой покроет палаты буренки и треплет, колышет дерюгу. А когда так, то хоть три ушата горячего пойла выхлебай — разве поможет? Но буренка не понимает, упрямо просовывает поседевшую за ночь от инея морду и так жалобно мычит, что мать, не устояв, пододвигает ей чугун запаренной мякины, а если нет мякины, то хоть чистой теплой воды. Потом обращается к нам:
— Ребятишки, а ребятишки, довольно валяться в постели — бока пролежите. Бегите в сени, натрите соломы корове.
В избе еще темно, только на стене играют отсветы от топящейся печи. Поверх второй дверцы клубами валит внутрь холод, гонит дым к потолку, пробирается под нагревшееся одеяло. Попробуй-ка встань теперь! Но мы все-таки вскакиваем с кровати, на цыпочках, прыгая с ноги на ногу, выбегаем в сени и усердно растираем ладонями ржаную солому, которую отец приготовил еще с вечера. Пальцы стынут, ладони горят, словно ты их крапивой обстрекал, под ногтями так больно, что спина немеет. Но мы растираем и растираем. Буренка не свинья, за каждую мягко растертую соломинку расплатится каплей молока. А что боль под ногтями по сравнению с молоком? Выбежишь на двор, потрешь руки снегом и — как ни в чем не бывало! Так думали мы, но совсем иное, видать, думала буренка. Молока она давала все меньше и меньше, и однажды утром мать поднялась от ее вымени с пустым подойником.
— Все, — сказала она и отвернулась.
Но отвернулась ненадолго, — тотчас усадила нас за стол, где для каждого было положено по две картофелины и еще блюдце с рассолом, чтоб макали. И стала мать весело говорить, что жизнь, благодарение богу и пресвятой деве, очень хороша, а дальше пойдет еще лучше и лучше. Вот скоро она запечет отменного молозива, — урвет часть первого молока у теленка. Молозиво будет густое: черпнешь ложкой, и останется покрытая росинками сыворотки ямка. Еще черпнешь, и опять ямка. И так до самого донышка. И столько мы его съедим, что впору ремни отпускать. А теленок будет такой гладкий, пестроногий, со светлой звездочкой на лбу — так бы глядел на него, и больше ничего не надо! Пустим его в избу, он пойдет от порога к лавке, потом к кроватям, увидит, какие наши детки сытые да хорошие, и от радости только — скок-скок!..
Лявукас весело рассмеялся и, макая картошку в рассол, решительно заявил, что он первый погладит теленка, потом опять погладит, а там уже будет гладить и гладить и никого близко не подпустит к нему. Сестренка Маре даже вздрогнула от такого святотатства, схватила ложку и недолго думая хвать Лявукаса по лбу. Тот — в слезы. Отец вскинулся:
— Да уймитесь вы, пес бы вас унес!..
Мы сломя голову на печку — самый уютный уголок в мире. Дым уже разошелся, лишь остатки его тянутся вверх, к волоковому оконцу. Нагретая печь застлана толстой сермягой, чтобы подольше не остывала. Тут и связки черемуховых веток сохнут на жердочках, тут и окаменелые сосульки сажи свисают с потолка, тут и… Эх, разве все перечтешь! Сунешь ноги под сермягу — тепло от ступней так и разливается по всему телу, а если еще к стенке прижмешься — так бы и сидел до конца света.
Кого здесь не хватает, так это моего друга Юргиса. Летом мы с ним ловим кошелем усатых вьюнов в речке Нактяке, собираем землянику и грибы, а чаще всего боремся, и я почти всегда валю его на обе лопатки. Он не очень сильный, но зато у него на подбородке такая круглая и глубокая ямка, что все ребятишки в нашей деревне прямо помирают от зависти. Некоторые даже пробовали сделать себе такие ямки, проковыривали гвоздями. Ну и нажили болячки и получили дома лупцовку. И поделом. Что однажды сделано богом, как говорит старик Алаушас, того человеку не переделать: родился без ямки, — так и живи без ямки, нечего ковырять! Юргис никогда не приходит с пустыми руками. Карманы его пиджака вечно отвисают от цветных камешков, разных гвоздей, кусочков свинца, старых пуль… Так и бренчит на каждом шагу! А раз он принес две катушки от покупных ниток. Ну, это уж такая редкость, что мы всё побросали и живо принялись мастерить телегу. Изготовили оси, решетки, грядки, даже оглобли выгнули из побегов черемухи, пропарив их сперва в горячем щелоке. Телега получилась на диво, хоть садись да поезжай. Одна беда: катушки ни в какую не хотели насаживаться на оси. Обтачивали-обтачивали мы оси, а потом стали острием хлебного ножа расширять дырочки в катушках. Вот тут и стряслась настоящая беда: одна катушка треснула. Юргис прямо почернел от огорчения:
— Ох, задаст, ох, и задаст мне Пятрас!
Пятраса, брата Юргиса, мы знали все. Раньше он тоже приходил с нами поиграть. И всегда эти игры кончались для нас слезами: очень уж неугомонные руки у Пятраса. Но теперь он не приходит. Ведь он уж прошлым летом пас коров в Ужушиле у Гуобаса и с тех пор стал говорить густым голосом, как взрослые мужики. Больно надо ему связываться с нами!
— Ох, задаст, ох, и задаст! — охал Юргис.
— За что задаст? — не вытерпел я. — Твои катушки, твоя и забота!
Юргис вдруг рассмеялся:
— Катушки мои? Мелешь языком, как мельница! Кто это мне даст такие катушки! Пятрас от Гуобаса их привез. Харч заработанный привез и катушки тоже, там они перед рождеством портного брали шить, а я… я только на время взял эти катушки.
Он совсем нос повесил. Ушел и уж который день не показывается. Не то ему Пятрас ноги подковал, не то погода мешает. И верно, на дворе ветер уж целую неделю все вверх дном переворачивает, снег колесом вертит, несет по полям и бьется о стены нашей избенки. На печи, как прислушаешься, будто кличет или плачет кто-то, не то коты вопят, не то собаку кто-то вешает… И не поймешь. Все три наши окошка о четырех звеньях затянуло льдом; только по самым краям, где стекла неплотно прилегают к переплету, ветер выщербил узкие прогалинки. Если хорошенько свеситься с печи вниз головой, через эти прогалинки видно на дворе дымящиеся сугробы, утонувшие в снегу постройки Тякониса, а дальше только снег и снег, словно все закрыто какой-то колышущейся стеной. Редко-редко какой прохожий проплетется. Голова у него закутана, весь он занесен снегом, и ни за что не угадаешь, кто он, куда идет, чего ему нужно.
— Как возьму плетку, — отзывается отец с лавки, — как перекрещу, живо у меня узнаете, и кто идет, и чего идет, и… Уроки выучили?
Мой отец страх какой умный. И мать это говорит. Но вдруг вот примется ни с того ни с сего спрашивать. Ну какие теперь уроки? Что учительница задала, мы давно вытвердили наизусть, ничего не осталось. Потом перелистали букварь до самого конца, а потом — опять до самого начала. Без учительницы неизвестно, что делать дальше. А как ты доберешься к учительнице в школу по таким сугробам? Смех, да и только! Теперь у нас один Лявукас «проходит науки». Лежит ничком на печи, долго смотрит в книгу и никак не может понять. Полежит-полежит и вдруг соскользнет вниз, на кровать, пройдет по ней, потом доберется по лавке до прядущей у стола матери, притулится к ее боку и спрашивает:
— Мама, а что тут написано?
— Не знаю, Лявукас. Век свой доживаю, а премудростей этих не осилила. Ребятишки, а ребятишки! — поворачивается она к нам. — Да покажите буквы ребенку!
— Не надо мне их показывания, — отвечает Лявукас, надувая губы. — Если ты не показываешь, я сам себе покажу… Не надо мне их показывания!
Чуть не плача, он шлепает босыми ногами по лавке, задевает сидящего отца. Тот сейчас же вскидывается:
— Опять ты здесь, чтоб тебе пусто было! Житья нет от этих пострелят. Ни присесть, ни отдохнуть… Шебаршатся и шебаршатся, как домовые.
— Да полно, отец, — отзывается мать от прялки.
— А ты знай пряди, что у тебя под носом приколото! Эти прорвы скоро наши кости обгложут, а им, видишь, слова не скажи!
Мать молчит. Отец вскакивает, крупно шагает через всю избу, возвращается.
— Кончишь прясть, покуда картошку не съели?
Мать все молчит. Только теперь чаще нажимает ногой на подножку прялки. Прялка жужжит, завывает. Отец постоял, постоял, потом поспокойнее сказал:
— Ты больше не вставай.
И сам принялся топить печь, подметать пол, прочие домашние дела справлять, стараясь заменить мать и там, где она казалась незаменимой. Раньше, бывало, вечерами, перед тем как ложиться, мы все трое шли в одних рубахах на огород «по своей нужде». Мать всегда шла с нами, становилась перед дверью в сени и, стоя в темноте, все время приговаривала:
— Не торопитесь, ребятишки, я здесь близко, я подожду. Не бойтесь…
И как бы ни было темно вокруг, как бы ни бушевала вьюга, а все-таки хорошо и приятно от материнского голоса, от ее близости.
Отец рассчитал, что такое излишество слишком убыточно для нашего хозяйства, и заявил:
— Сам буду с ними ходить.
Теперь по вечерам он стоит вместо матушки и ожесточенно дымит цигаркой из самосада. Затянется и кричит:
— Готовы?
— Нет еще, — охает Лявукас, у которого вечные нелады с животом.
— Конца не будет!
В темноте опять сверкает огонек цигарки и опять:
— Готовы?
Мы мчимся в избу, по дороге приглаживая и заправляя раздуваемые ветром рубашонки. Мать, повернув от кудели голову, улыбается нам, каждого провожает взглядом. И опять нажимает на прялку. Нажимает и нажимает. Играем ли мы, деремся ли, плачем или хохочем, — а она все сидит на своем месте, привычно повернув голову, плотно сжав губы. Белая, мелкая кострика тихо осыпается из-под ее работящих пальцев, будто слоем пепла покрывая ее живот, колени, высунувшийся из-под юбки деревянный башмак… Даже в глухую полночь, когда я просыпаюсь от завывания разбушевавшегося ветра или от голодного урчания в животе, всегда вижу ее, освещенную слабым светом коптилки, сидящую в том же положении, в каком оставил ее, засыпая. Только белесый слой кострики на коленях у нее стал толще и белее. Я забираюсь глубже под одеяло и опять засыпаю. А проснувшись утром, опять вижу мать на старом месте. И мне всегда хочется спросить:
— Когда же ты спишь, матушка?
Картошка кончилась куда раньше, чем пакля на пряслице. Отец до того рассерчал, что только гонял нас из одного угла избы в другой, называл прорвами, ненасытными утробами и еще как-то. Однако, как твердит старик Алаушас, жизнь — она никогда не идет гладко, а все виляючи из стороны в сторону: если сейчас туго, значит, вот-вот будет легче. Так и теперь. Пришел сосед Тяконис. Благодетель Тяконис, за которого мы должны денно и нощно молиться, как говорит мать. Изба, в которой мы живем, и три грядки возле нее, где растут у нас капуста и шестнадцать кустов табака-самосада для отцовых цигарок, — все принадлежит Тяконису. Все лето отец работал на полях Тякониса, а не на чьих-нибудь. И мать у него же на огородах полола, и мы его гусей пасли. Любой срезанный ивовый прут или выдранный на болоте пласт моха — все Тяконисово. Стань где хочешь, погляди направо или налево, вперед или назад — куда достает глаз, — все Тяконисово, Тяконисово и Тяконисово. Его риги и хлева высятся, словно курганы, а что там в этих хлевах и ригах — я и сам не знаю. Ржут, стучат подковами стоялые кони, мычат коровы, быки, телята, крякают, гогочут тучи гусей и уток… Сущая ярмарка! А сам Тяконис, такой большой, добрый-предобрый, похаживает себе по двору, обязательно закусив ржаную соломинку с вымолоченным колосом и обязательно в выбившейся из штанов рубахе. Похаживает, усмехается. То собаку погладит, то лошадь потреплет, то поставленного на откорм борова за ухом почешет… Всегда-то он всех жалеет, всем-то хочет помочь. Батраков и тех нанимает в середине лета, чтобы за год им не наскучило, как он говорит, чтобы они не очень умаялись. Если отец или другой какой бобыль завернет поработать на чужой хутор, Тяконис тотчас забеспокоится и идет наведать. Придет, сядет на скамеечку и молчит, жует соломинку с колосом. И вся семья кругом молчит.
— Я ведь только дня на два, — не вытерпев, прерывает тишину бобыль. — Льняное мочило выкопаю и назад. Полпуда ржи мне на зиму посулил…
— Разве я что говорю? — улыбается Тяконис обещающей всяческие блага улыбкой. — Я ничего не говорю. Только он, видишь, посулил, а я уж дал. Или, может, позабыл?
— Побойся господа бога, как же я позабуду! Долг не рана, никогда не заживет!
— Так вот и раздаю, раздаю обеими руками, а когда позовешь человека — он мне спину кажет. Справедливо говорится: человек одно зло помнит.
И опять сидит, молчит. И все кругом молчат. Лишь изрядно посидевши, Тяконис встает, оправляет на себе рубаху, перекладывает соломинку с колосом из одного уголка рта в другой.
— Мочила и мне нужны — лен в нынешнем году уродился, не замочишь в старых. Тут и жнивье стоит незапаханное, картошка не отобрана на семя, не знаешь, за что и браться. Нехорошо обижать соседей!
Он уходит. Бобыль вскакивает, грозит вслед кулаком, кричит:
— Сукин сын, обманщик, шкуродер! Все лето я маялся на его полях, а что получил? Две меры картошки кинул, и та самая заветренная, с прозеленью… Чтобы тебя черти смолой насытили, как ты меня своими милостями!
Кричит, орет бобыль. А потом накинет на плечи ветхую сермягу и идет… к Тяконису.
Вот какой человек был Тяконис, явившийся к нам, когда у нас кончилась картошка. Мать вскочила, обмахнула подолом скамеечку, пододвинула — сесть. Он и сел, конечно, и опять жевал свою всегдашнюю ржаную соломинку с вымолоченным колосом, и опять молчал. Как всегда. Мать стояла возле прялки, не смея ни сесть, ни шевельнуться. Отец старался не глядеть в сторону Тякониса, только не очень это ему удавалось: не глядит, не глядит, а там и обернется…
— Слыхал я, туговато у тебя с хлебушком, — наконец заговорил добряк Тяконис. — И картошка кончилась.
— Кто это сказал? — отозвался отец. — Не сорока ли на заборе прострекотала?
— Должна кончиться. Полмешка всего и было-то.
— Так что из того?
— Ребят жалко, — ответил размякшим голосом Тяконис и махнул рукой в нашу сторону. — Ребят, говорю, жалко. Погляди сам, под глазами синяки, слабосильными вырастут, кривоногими… И куда же ты, паря, подашься с такими-то?
— Мои ребята, мне и подаваться!
— Тебе подаваться, тебе… Куда-нибудь нужно подаваться, — согласился Тяконис. — А пока подашься, у меня вон лен остался нетрепаный… Так, связки две. Чего ему лежать? Пришел бы ты, сосед, отрепал бы. Все равно сидишь без дела. А я покормлю, все один рот долой. И покормлю, и вечером в карман краюху положу. А?
— Отец, — зашевелилась мать, — бери трепалку…
— Молчи! — крикнул отец. — Весь век на него за одни харчи работаю, довольно! В прошлом году обещал два четверика картошки посадить, а что, посадил? Где моя картошка? — повернулся он к Тяконису. — Ребятишкам за то, что пасли гусей, обещал полпуда ржи прикинуть, а где эта рожь? Ничего не отдано!
Тяконис перестал жевать колосок, поглядел на отца.
— А я вот в Камаяй на базар собираюсь, — сказал он тихо. — В Камаяй лен хорошо берут. Вот, думаю, и эти две связки прихвачу. Очень уж деньги нужны. Ну, когда же вашу милость ждать?
Отец сердито отвернулся. Тяконис встал, повернул к двери, но вдруг чего-то остановился, ударил своим могучим кулаком по стене избенки. Стена задрожала. С потолка посыпалась почерневшая кострика. Избушка построена еще прадедом Тякониса, вся изъедена жучком, так что сердцевина бревен отрухлявела, стены так перекосились, что, если бы не ясеневые скрепы, которыми Тяконис по своей безмерной доброте сердечной связал их, давно бы разъехались — и конец. Прямо глупо колотить так по ним. Видно, понял и сам Тяконис, что неладно сделал. Хлопнул ладонью по бревну одни раз, хлопнул другой, так же как похлопывал свою лошадь или корову, а потом заговорил голосом, полным глубочайшего сочувствия:
— Не дай бог в такой избе жить. Того гляди, завалится посреди ночи, детишек задавит. Может, поищете себе другой угол…
Мать схватилась за сердце. Отец постоял-постоял, а потом выдохнул скопившийся в груди воздух и глухо уронил:
— На этот раз еще приду.
Мать сама сняла ему с подволоки трепалку, и на другое утро, чуть занялась зорька, он пошел в овин Тякониса. Целый день его не было дома. Только время от времени, когда ветер дул с той стороны, мы слышали однообразное хлопанье трепалки.
Вечером отец вернулся сытый, только усталый и злой. Сидя за столом, он обравнивал ножом оббившиеся ребра трепалки и кричал на нас:
— Не лезьте под руку, чтоб вас…
— Отец… — отозвалась мать.
— Ну что, «отец, отец»?.. Помахай-ка целый день трепалкой — иное запоешь! Пес бы их унес, не могли дать льну хорошенько отлежаться! Бьешь-бьешь, все плечо изломаешь, а перевернешь мочку — кострики полно, как гнид!
Вдруг обернулся ко мне и посмотрел в глаза долгим взглядом. И не было в этом взгляде ни злобы, ни пренебрежения, которые я так часто видел в его глазах. Тихо спросил:
— Знаешь, который тебе год?
— Девятый пошел, — ответил я. — А что?
— Ничего.
Потом, помолчав, он сказал:
— Ты бы пораньше ложился, отдыхал. Тебе много здоровья потребуется. Чужой кожух плохо греет, и хлеб ихний колом в горле стоит. С полынью их хлеб, вот что я скажу. А другого нет… — Помолчал и добавил: — Нет.
Впервые отец заговорил так со мною. Видно, потому в избе стало совсем тихо. Даже мать остановила прялку. Сестра с Лявукасом залезли за печь и глядели оттуда на меня, как напуганные зверушки.
— Идите дрыхнуть! — вдруг вспылил отец. — Какого еще вам черта?
Мы улеглись. Отец, как всегда, лег на кровать, а мы с Лявукасом — в изножье, уткнув ноги отцу под мышки. Так лежать очень хорошо: и одной кровати на троих хватает, и ногам тепло. Конечно, было бы во сто раз лучше, если бы здесь лежала мама. Ее ноги всегда так приятно греют, что иной раз и не разберешь, где твоя нога, а где мамина. Опять же, когда ночью становится отчего-нибудь не по себе, приснится ведьма из сказок Алаушаса или Тяконис, можно отыскать под одеялом руку матери и дотронуться до нее. Мать, конечно, не просыпается от этого, только пошевелит пальцами, и как пошевелит, то опять все хорошо, можно спать хоть до утра. А отцовы ноги совсем не то: прижимайся к ним не прижимайся, все равно видно, что это отцова нога, а не твоя. Но мать не ложится. Она все сидит за прялкой и нажимает подножку. И каждый день так, и сегодня так. Мы заснули, не дождавшись ее.
Ночью Лявукас осторожно толкнул меня в бок:
— Тебя продадут?
— Не знаю…
— А когда запечем молозиво, тебе оставить?
— Да перестаньте вы! — крикнул отец. — Все уши прожужжали своей болтовней.
Лявукас уткнулся в подушку, словно заяц в мох. Глаза у него были полны слез, подбородок вздрагивал.
— Мы тебе оставим молозива, — сказал он совсем тихо. — Сами будем есть, но тебе тоже оставим… не бойся!
Долго он молчал, все так же лежа ничком. Кажется, уж заснул, но вскоре я опять почувствовал осторожный толчок в бок:
— Когда уедешь, возьми мое стеклышко…
Верно, я ослышался. Шутка сказать — стеклышко! Круглое, волшебное стеклышко Лявукаса, которое собирает солнечные лучи в одну прожигающую насквозь точку! Это была самая большая диковина в нашем доме. Да что в нашем доме! Во всех шести дворах нашей деревушки ни у кого не было такого стеклышка. Лявукас получил его в подарок от своего крестного Йонаса Бекамписа и как прилип к нему: на ночь клал себе под бок, а, проснувшись утром, тотчас тянулся за ним, чтобы не выпускать из рук целый день. Никому не давал к нему и притронуться, разве что отцу, но и то, когда только бывал солнечный день, а отец оставался без спичек. Тогда мы все обступали отца и смотрели, как он направлял луч на конец своей цигарки, начинал чмокать губами, и вдруг у него изо рта показывался дым. Много дыму, который валил густыми клубами. Сколько бывало тогда крика и гама!
— А как же ты будешь без стеклышка? — спросил я, все еще не веря своим ушам.
— Мне оно больше не нужно…
— Стеклышко не нужно?
— Бери, — всхлипнул он, — тебе будет лучше со стеклышком… А мне… мне оно больше не нужно…
Я отвернулся. Лявукас впился зубами в подушку, чтобы не разреветься. Чувствую, как к горлу комок подступает, сладкая боль становится все сильнее. Выше, выше. Сейчас поднимется к самому небу, тогда… И меня берет досада на Лявукаса, такая досада! Я уж начинаю жалеть, что нет под рукой палки: так бы и стукнул по этому вздрагивающему затылку!
Каждой весной в нашу деревушку заворачивают сани многоземельных хозяев: пастушат покупают. Отбирают самых рослых, крепких, расторопных — и увозят. А мы все, и ребятишки, и взрослые, провожаем их и зорко глядим: будет плакать тот, кого увозят, или не будет. Плакали, понятно, только девчонки. Кто же не знает бабьего племени! У них всегда найдется, над чем пролить слезу. А вот летось, когда увозили Юргисова брата, Пятраса, было на что поглядеть. Прошелся он по избе, весь красный, как бурак, стал на скамеечку и долго шарил на полке. Отыскал там вытертую щетку для вычесывания вшей, старательно оглядел и положил себе в карман.
— Едем, — только и сказал, гордо так.
— Из этого выйдет человек, — покачал головой старик Алаушас.
И сколько было тогда в избе народу, все согласились с Алаушасом и долго потом хвалили Пятраса за молодечество.
Вот как люди уезжают! И я так поеду. Надо будет только щетку где-нибудь найти и заранее положить на полку, чтобы было что искать. Пусть видит Алаушас, пусть все видят. А тут этот Лявукас… Чтобы его черти взяли с его стеклышком!..
А в полночь меня разбудил громкий спор. Мать сидела за прялкой, на прежнем месте, отец уже встал и шагал по избе: три шага до печки, три — обратно.
— Неужто такого малолетка погоним из дому?
— Я еще меньше был, когда меня выгнали.
— Не кричи, ребятишек разбудишь…
— Разве я его от хорошей жизни гоню? От хорошей?
— Да ты погляди на него… Худенький, щупленький, попадет к чужим, — заклюют, как гусенка. Пожалел бы дитя.
— А спрячь ты его к себе… знаешь куда? — разъярился отец. — Только чем кормить его будешь, дурища? Может, гнилушек со стены наскребешь? Да ведь и стена не своя!
Долго он еще ходил, искоса поглядывая на мать и, по-видимому, дожидаясь новых возражений. Но, не дождавшись, подошел и сел возле нее.
— Сказал соседям, чтобы к нам посылали, — проговорил он каким-то изменившимся голосом. — Доброго человека встретим — и отпустим. Разве мы одни так? — Помолчал и сказал про себя: — Не мы одни.
Мать нагнулась, чтобы поправить спутавшуюся нитку, которая застряла в зубцах крыла. Поправила, но уже не выпрямилась и дальше пряла нагнувшись, внимательно следя за нескончаемо бегущей нитью.
Утро занялось пасмурное, небо казалось как им-то неумытым, невеселым, но зато мы сразу почуяли: нет больше мороза. Покрытые толстой ледяной коркой окна погасли и помутнели, начали слезиться. Мать привешивала к подоконникам толстые бутылки, спускала в них шерстяные нитки — чтобы вода стекала, а мы все трое ринулись во двор взглянуть на перемены. Вот это да! Дворик, огород, поля — все было так занесено снегом, кажется, и за три лета не растает. Вокруг буренкиных палат сугробы намело выше конька. Утопала в снегах вся усадьба Тякониса с неподвижными, оголенными тополями, а у слив и вишен вдоль изгороди одни верхушки высовывались из-под снега. Только и осталось незаваленного места, что у самых стен нашей избы, где ветер продул себе ходы, да прорытая отцом тропинка к колодцу.
— Оттепель, оттепель! — крикнул Лявукас, хватая обеими руками рыхлый снег.
— Давайте лепить снежную бабу! — предложила сестра.
— Ребятишки, а ребятишки! — услышали мы голос матери. — В школу пора! После наиграетесь!..
Наша школа не где-нибудь, а в доме того же благодетеля Тякониса. Надо сказать, очень хорошая школа. Здесь для науки отведена вся кладовая, как твердил сам Тяконис, или же, как говорил мой отец, плохонькая ее половина. Половина так половина, зато здесь есть перегородка, а за перегородкой живет сама наша учительница, госпожа Даубайте. Места всем хватает. Места в школе столько, что целых три стола стоят, а вокруг каждого стола еще четыре скамеечки, на них мы сидим, раскрыв книги и тетради. Раньше здесь был даже пол. Но во время беготни ученики очень стучали по нему деревянными башмаками. Поэтому Тяконис не вытерпел, выломал половицы и сложил их в сарае, а в кладовой так утрамбовал землю, что хоть яйца катай на пасху! Вот какая это школа, в которую мы собирались после многих проведенных дома вьюжных дней.
От шума, крика, хохота, казалось, развалится весь дом Тякониса. Но учительница никого не ругала, как раньше, когда мы ходили в школу каждый день. Она только улыбалась, стоя у порога, и расспрашивала у каждого приходящего о здоровье, о морозе и много еще о чем, а Юргиса спросила, чего он такой скучный, не жениться ли задумал?
— Пятраса продали, — пробурчал Юргис и юркнул внутрь.
Учительница вошла вслед за нами, оглядела всех, улыбнулась невеселой улыбкой и сказала:
— Ну, дети, начнем наши занятия.
Она прохаживалась между столами и читала из книги, а мы, навострив уши, ловили каждое ее слово и спешили записать. Чисто, правильно записать, чтобы вечером отец не говорил, что по нашим тетрадям опять скакали жеребцы и что из его детей, видать, ничего путного не выйдет.
Но урок продолжался недолго. Скрипнула дверь, из-за нее показался Лявукас. На плечи он накинул большущий отцовский кожух, вздел на босые ноги мамины деревянные башмаки, на голову напялил какую-то варежку… Все так и прыснули со смеху, а учительница сказала:
— Вот и новый ученик на место Пятраса. Ну, поди поближе, поди, не бойся.
Но Лявукас только водил вокруг широко раскрытыми глазами, пока не увидел меня, а потом приковылял ко мне и, не переводя дух, зачастил:
— Иди домой… поскорее! Тятя велел, и мама… Сейчас же иди!
— Что случилось?
— Приехал…
Я понял. Посмотрел на учительницу. Она кивнула головой. Все кругом молчали.
Учительница вышла со мной в сени. Крепко сжала мне плечо.
— Приду проводить, — сказала тихо. — Ты не робей!
А дома, заняв почти половину избенки, сидел на лавке незнакомый человек. Из-под широкого нагольного тулупа высовывались огромные сапоги из сыромятной кожи. Тулуп подпоясан, воротник поднят, только углы его отогнуты, чтобы не мешали курить. Увидев меня, он живо вынул изо рта трубку, оглядел с головы до пят, словно взвешивая каждый сустав. Повернулся к отцу:
— Этот?
— Он самый…
Приезжий откашлялся, сплюнул. По обеим сторонам его носа обозначились две кислые морщины.
— И много запрашиваете?
— Чего там запрашивать, — ответила мать. — Такого молодца вырастили…
— Червяк, а не молодец, и по глазам видать — робок. Такому ни хворосту нарубить, ни скотину обрядить.
Опять закусил трубку, затянулся раз, другой.
— Значит, так: две меры картошки вам посадить…
— Раньше говорили — четыре, — перебил его отец.
— Говорил, пока пастушонка не увидел. По товару и цена. Первогодки четырех мер не берут. Таким манером, картошки две меры посадить, полцентнера ржи и десять литов. Ну, как?
— Литов пусть уж пятнадцать, — вставила мать.
Приезжий долго чмокал трубкой, думал. Отец и мать безмолвствовали, ждали. Я тоже ждал в дверях.
— Берите полпуда овса, — предложил вдруг приезжий.
— Что в нем, в овсе, — задвигался отец. — Ость, словно кость.
— А чем не зерно овес? В Германии овсяной крупой рожениц кормят. Говорят, очень пользительно. Сам в газете читал. Из овса и каша, и кисель, и прочее другое… А вам все плохо да плохо.
— Шерсти бы с фунт прибавил, — опять вставила мать. — Вконец обносились все…
— Шерсти не могу, не разводятся у меня овцы: которую волк утащит, которая зашелудивеет. А тут еще батрачка несколько фунтов выклянчила, батраку придется тройку из хорошего сукна сшить. Где же тут хватит? Давайте сладимся на овсе и поедем.
— Что мне делать с овсом? — спорил отец. — Отсыпали бы с гарнец пшеницы иль ячменя… Другой бы разговор.
— Ячменя я не сею, земля у меня в низине, а пшеница — опора хозяйства. Ну, как?
— Какое стадо пасти мальчишке?
— Чего там стадо! Одним кнутом три раза обведешь, и еще конец с кисточкой останется.
— Однако ж?
— Есть там семь дойных коров, еще четыре годовалые телки, один-разъединый бык, да и троечка телят будет. Ну, это уж под осень. Вот, значит, и все богатство.
— Овец не помянули. Или нет овец?
— Почитай что и нет. Говорил же — не разводятся они у меня. Десятка три если наберется, и то слава богу.
В избе стало тихо. Отец шепотом подсчитывал, сколько будет голов в моем стаде. Приезжий стал искать глазами шапку. Отец тревожно повернулся к матери. В глазах ее блеснули слезы. Она кивнула, отвернулась.
— Будь по-вашему…
— Давно бы так! — оживился гость. — Будет хорош, еще пучок льна добавлю.
Натруженными руками мать надела на меня чистую холщовую рубаху, пришила к штанам оторвавшуюся пуговицу.
— Когда получишь хозяйскую одежу, эту сними, сверни, перевяжи веревочкой. Будет в чем вернуться осенью.
— Перевяжу, — ответил я ей, а сам все оглядывался на окна: много ли народу собралось меня провожать? Но во дворе было пусто. Видно, еще никто не знал.
Мать отыскала мягкие онучи из старого холста. Нагнулась, обмотала мне ноги.
— Смотри, сынок, всех там слушайся. Будь меньше макового зернышка, никому не перечь. Щей ли мало достанется или кто подзатыльник даст — ты помалкивай… Помалкивай перед всеми. Когда очень уж невесело станет, поплачь в одиночку где-нибудь в уголке хлева, и ладно. Только чтобы никто не видел — вконец засмеют. Поплачешь, и опять молчок, опять гляди, как бы кормильцу угодить, послушаться его…
— Кончите вы там? — крикнул отец, потеряв терпение. — Человек ведь ждет!
Крикнул он очень громко, но вовсе не так сердито, как, бывало, кричал на меня. Да и глядел не на меня, а куда-то мимо. Лявукас подобрался поближе, протянул свое стеклышко. Запыхавшись, прибежала из школы сестра… И теперь я почувствовал, что глаза у меня наливаются слезами, чего доброго, расплачусь, как баба. И щетки не положил на полку, ничего… Но тут откуда ни возьмись в избе появилась наша учительница. Вся занесенная снегом, в руках небольшой бумажный сверток.
— Это тебе, — сказала она, улыбаясь. — Два карандаша положила, очинишь сам. Еще маленький блокнотик. Не разучись писать, ведь осенью опять к нам придешь. Придешь ведь?
— Без надобности, — отозвался хозяин. — Посажу из обивок пакли пряди на веревки скручивать — все науки выветрятся!
— Наука не выветрится.
— А зачем батраку наука? Свиньям лекции читать? — расхохотался наниматель.
— Не весь же век он будет среди ваших свиней толкаться, — спокойно ответила учительница. — Придет время — и с людьми встретится. Тогда пригодится и моя наука. Для того и учу. Для людей. И дальше буду учить, — вдруг сказала она строго. — Буду учить, хотя кое-кому это и очень не по вкусу!
Хозяин долго смотрел на нее, чмокая трубкой. Потом махнул рукой и, так ничего не сказав, поднялся. Вышел во двор, подвел лошадь к дверям и, войдя снова, внес большой тулуп, полный холода.
— Закутайте парня. Не науки проходить, а в дорогу нам отправляться. Наш путь не ближний, немного подальше, чем до школы!
За дверь меня проводила вся семья. И вот я, после поцелуев матери и — удивительное дело! — отца, уже сижу в санях. Мать бредет сзади по снегу и, нагнувшись, укутывает мне ноги. Отец стоит без шапки, и я вижу, как мороз покрывает синевой его лицо.
— Прощевайте! — Хозяин стегнул кнутом.
— С богом, с господом богом, — отозвалась мать. — Счастливо доехать!
Сильная лошадь одним рывком выносит сани с нашего дворика. Я оглянулся. У обветшалой, занесенной снегом нашей избушки стоят они все: отец, мать, Маре, Лявукас, учительница. Стоят и молчат. Молчу и я в санях. И неизвестно, порыв ли ветра хлестнул меня по глазам или же в них соринка попала, но мне все хуже видно. Все будто тонут в светлом волнистом тумане, сливаются в одно прозрачное пятно, от которого рябит в глазах…
Как хорошо, как хорошо, однако, что никто из чужих не пришел меня проводить!
Дальше: Куда уходят люди