30
Вошел Ояр.
— Ну, что вы сегодня успели сделать на мосту?
Я парировал:
— Лучше скажи, как там делишки насчет любвишки?
Он покраснел и смутился. Конечно, с моей стороны это было беспардонно — воспользоваться минутной слабостью ближнего. В тот вечер, когда мы с ним сидели на перилах объездного моста и когда надоело говорить о стройке, мы вдруг стали сентиментальными и разоткровенничались. Ведь мы же во всем были похожи, поэтому открывались друг другу. Он сказал достаточно много, чтобы я теперь мог подпустить ему шпильку. Он не сумел ответить тем же, для этого он был слишком порядочный человек, а стало быть, и беспомощный. Он только сказал:
— Осенью я уматываю отсюда. В Ригу.
— Учиться?
— Да. Ну и… главное-то здесь уже сделано, все остальное мелочь. Хотелось бы работы посерьезнее.
Подмывало спросить, уже не собирается ли он случайно заделаться начальником целого строительного управления. Но я сдержался, это было бы нечестно, потому что я-то знал, что именно Ояр думает. Он хотел сделать что-нибудь великое. К тому же он собирался бежать отсюда, он же не мог знать, что меня ждут, но зато знал, что его не ждут.
— Рига все-таки манит, — сказал он, — а я дитя города.
Я подумал, что лес в «Клигисах» мне милее городского камня и шума, но если сейчас не могу здесь, то в Риге, пожалуй, и вправду лучше, чем здесь. Праздник кончился, снова я видел жизнь, какой она есть. Я спросил:
— А где ты в Риге жил?
— На Артиллерийской улице. У парка Зиедоня.
— А я против площади, где были казармы конной полиции. Мы же с одной улицы, Ояр, мы же по соседству выросли!
Ну и что особенного? Но мы, как малые дети, обрадовались, закурили, стали засыпать друг друга вопросами, рассказами, возгласами. Наш разговор, начавшийся вяло, даже с нехорошей подковыркой, тлевший, как сырые дрова, вдруг затрещал.
Ояр:
— Ох, как мы в ту троицу лупцевались с ребятами с Латгальского предместья в парке! Скамейки попереворачивали, клумбы вытоптали. Одна тетка завопила: «Тьфу, хулиганье паршивое, чистые бандиты из таких повырастают!» Жуть что было. К Грунте, точно, к Грунте ходили покупать. Обе продавщицы были хорошие тетки, одна, правда, ворчливая, а другая душа человек. Да, да, и рожки, и «рундштюки», у них же своя пекарня была; мой дядя у Биркгана работал — была такая электромеханическая мастерская на Мариинской улице, недалеко от магазина Грунте, — он чинил эту «рундштюковую» машину. Жуть какая тяжелая, хоть и маленькая такая таратайка, работала она так: на чугунную плитку нальют тесто, ногой нажмут — бам! — и сразу не то двадцать, не то сорок штук вырубит и завернет… Не помню уж сколько. Да, кондитерскую Павасара помню, как же такое не помнить! Подвальчик недалеко от Таллинской улицы. Ломилась от пирожных, хорошие пирожные, это я знал, хоть мы и редко могли их покупать, больше в окно смотрели, как их укладывает в картонную коробку красивая продавщица. — Ояр засмеялся. — Все мы, наши ребята, в нее врезались, хоть никто и не проговаривался. «Пойдем поглядим, кто какое пирожное купил бы, если бы деньги были!» А сами больше на продавщицу пялились. Были бы деньги, каждый день бы там покупал, да вот не было их, в бедности росли. Когда еще отец был жив — он работал в чугунолитейной «Стелла» на Красильной улице, — тоже ничего хорошего не было, потому что он бутылочку любил. Я рано осиротел — отца по пьянке в трансмиссию затащило, так втянуло, что своим телом передачу заклинил, размололо, конечно, врачи зря старались. Старший брат уже работал, мать дворничихой была, тем на квартиру зарабатывала; жалованье было маленькое, но в деревню пастушить меня не посылала, не дам, говорит, своего ребенка заездить. Может, оно и не хорошо вовсе, что я все лето по улицам рыскал. После, когда подрос, сам вызвался в деревне подрабатывать, особенно в немецкое время. А в детстве об этом и не думал, шалопутничал, на пирожные и красивую продавщицу смотрел.
— Меня тоже не посылали пастушить, хотя отца тоже не было, — вставил я.
— В войну ты жил на Мариинской? Знаю, знаю…
— А еще на углу Мариинской и Матвеевской был такой фруктовый киоск, — сказал я, — там продавали мороженое, только не между двумя круглыми вафельками, а в таком вафельном конусе, шесть сантимов порция. Мы же оба с трудом сшибали эти сантимы… Да, странно, что не встречались, хотя наверняка встречались, только не познакомились. Рядом было кино «Аполло», иногда можно было пройти и нам, вот мы, огольцы, и шныряли. А за Матвеевской кино «Скала».
Ояр покачал головой.
— Никогда там не бывал… наверное, молод еще был, все же на два года моложе тебя. В моей округе был «Ориент», туда пускали всех огольцов. Когда начинался контроль, мы выскакивали в запасный выход. Но, видно, владельцу все равно было выгодно — и риск и «подмазка» кого надо. Редко когда я забредал дальше, в «Южный полюс» на Столбовой улице, там был настоящий полярный холод — зимой этот сарай не отапливали, и если уж холодало, уши можно было обморозить. Как-то раз завалился и в «Прогресс» на углу Мариинской и Парковой… Ну, понятно, летом тридцать девятого, когда шла «Трагедия половой жизни». Ребята со всей Риги мчались туда, и каждый, как выходил, плевался — «выкинул свои деньги на такую дрянь»… Очень уж названье было зазывное…
Он самозабвенно болтал и болтал, вспоминал имена кинозвезд и борцов, участвовавших в чемпионате в цирке Саламонского, свои и чужие проделки, любимые сорта конфет, школьных товарищей — он учился в «извозчичьей академии» на углу Кришьяна Барона и Таллинской, — похождения на Гризинькалне. В потоке его воспоминаний снова возникли «Белами, Белами», шлягер «Чужой мне была волшебная песня любви», красивые, бедно, но ярко одетые девушки на страницах иллюстрированных журналов и в витринах кинореклам, красавица с алыми губами, искусственной завивкой, с глубоким вырезом, обнажающим абрис груди, красавица, которая в белом халате продает вкусные пирожные за окном, над которым висит золотой крендель. Красавица оживляла серую улицу; мы были молодые ребята, наши души упали в переполненный звучанием, движением, соблазнами мир, точно куски сахара в дымящийся чай, мы жаждали впитать все, но сами растворились, растаяли. Жажда красоты заставила нас обоих тянуться к Норме — она красивая, стало быть, она идеал. Великое право молодости — знать без лицезрения, верить без сомнения, быть убежденным без понимания.
— Молодой и дурной был ты, парень! — покатывался Ояр, а я вдруг помрачнел. Я уже потерял веру в красоту жизни, и не по своей воле. Ояр все еще молодой, дурной, у него этой веры хватает, а я не верю, со мной что-то неладно. Молодость золотая, дивное диво в цвету — серая роса, серая туманная дымка, куда закатилось мое солнце? Ояр говорил, а я даже не замечал, слушаю я или нет. Он дымил папиросой, пускал дым, мотался по небольшой комнатушке, иногда размахивал руками. Я сидел… Видел тянущееся мимо кладбище, под каждым холмиком там зарыта непрожитая жизнь. Сотни тысяч нерасцветших юностей — возле красной черепичной кровли, приплющенных немецких «дорфов», под головешками русских деревень, среди белых березовых курземских рощ, в таежной тени. Кто скажет, в какой братской могиле зарыта моя молодость? Но какой смысл дознаваться, подумал я, все равно же я на колени не кинусь, не заскулю.
Ояр спохватился, выдернул черные карманные часы — отцовское наследство, как он говорил, и воскликнул:
— Ну и проболтали! Мне же сегодня вечером обязательно надо к комсоргу заскочить. Он обещал в перерыв между сенокосом и жатвой сколотить молодежную группу и бросить ее на прорыв — на мост. Своими силами не справимся.
— Время еще есть, — успокоил я свое начальство. — Рано, все равно никого дома не застанешь. Поедем вместе.
— Ты со мной? — удивился Ояр. Ему было неловко, он же слышал, что я «индуалист», только думает, будто я этого не знаю.
— По дороге… — Я сознаю, что Ояр мне нужен для маскировки. Если мы вместе уйдем, никто ничего не заподозрит…