Книга: Кукла и комедиант (Роман и повести)
Назад: 27
Дальше: 29

28

После ужина мы устроили «совещание по вопросам дорожного и мостового строительства». Бросать работу незавершенной было нельзя, я решил стать вместо Эрниса плотником. Подписал трудовой наряд: бригадир Осис. Вся бригада состояла из бригадира и молодого (а вообще-то, в средних летах) Зентелиса, которого дорожный мастер обещал дать мне в помощники.
Так мы вдвоем взялись шмыгать пилой и вгонять гвозди. Зентелис оказался хорошим и толковым подручным, деревенский парень, изуродованный на войне, с изорванным осколками лицом, отчего его левая щека порой нервно кривилась. Можно было подумать, что его вечно что-то раздражает, хотя он был сдержанный и очень даже уравновешенный человек. Мы понимали друг друга с полуслова, только в обед затевали долгие разговоры. Как-то жевали свою краюху, и вдруг Зентелис восторженно воскликнул:
— Красиво! Не красиво, скажешь?!
Чем он восхищается? Сиянием дня? Начинающей уже желтеть ржаной нивой у дороги? Ольхой, буйно зеленеющей в речной лощине? Нашей работой? Я согласно откликнулся:
— Вся жизнь красива!
— Ты знаешь, я часто об этом думаю. Как тебе, Улдис, кажется, человек радуется только тогда, когда ему что-то принадлежит?
— У меня никогда никакой собственности не было. Были права на наследство, но я ими не воспользовался.
— Хлеб для меня вырастет и на том поле, которое не мое, — продолжал Зентелис. — Вот потому-то я не в пример Придису, который другое гнет, согласен работать хоть в колхозе, хоть в совхозе, как их там зовут. Лишь бы чувствовать себя свободным и жить на своей земле со своими. А если иной раз подопрет, вспомню пору, когда я был далеко и не был свободен. И особенно приходит на память Волхов. Хочешь, расскажу?
— Да, — согласился я. Я знал, что сын старого Зентелиса был призван в легион, но сам он об этом предпочитал помалкивать.
Зентелис стал медленно-медленно рассказывать:
— Все вроде просто, я часто об этом думаю, очень часто, а словами не передашь, наружу выйдет, ан не такое, как внутри, там я все вижу день за днем, как оно было и чего никогда не забуду. Что там было? Были совсем серое, будто грязное, небо и сырые леса. В том месте, где латышская бригада стояла, болота не было, эти болота в легионерских песнях сочинили. Укрепления были наземные, врыться в землю нельзя было — высокие грунтовые воды не давали. Сначала я служил в тыловой части, укладывали лежневки. Машины так разъездили земляные дороги, что приходилось настил из деревьев делать, и в Латвии немцы так делали еще в первую мировую войну. Деревня, большая деревня, больше Яун-Елгавы, находилась на покатом холме. Жителей всех вывезли куда-то, часть домов заняли военные, а остальные стояли пустые. Нет, кой-какие гражданские были: рабочие и девки, о которых говорили, что они обслуживают немецких солдат днем и ночью. Мы настилали лежневку, возили бочки с бензином с узкоколейной станции на склад на краю деревни. Вместо сигарет иногда пробовали русскую махорку, варили картошку, оставленную в подвалах. Были там и соленые огурцы в бочках. Такие соленые, что во рту сводило. У некоторых жителей были гармошки, пели, играли. Они пекут такие необычные пироги с капустой, где-то доставали муку, была и коза, она давала жирное молоко. А веселья все равно не было, даже когда просверливали винную бочку и надирались до одури. На другой день небо казалось еще серее, солнце холоднее и жизнь мрачнее тучи. Снежная крупа под ногами и колесами — едем на станцию за бензином. Похмелье, охаем, катаем тяжелые бочки. Единственный, кто еще пел, это мой дружок Платон. Я его звал философом, я слышал, что в старину был умный человек с таким именем. У него были светлые кудрявые волосы и очки на носу, такой мелковатый малый, а ведь в легион в ту пору брали высоких. Как его не отправили в вермахт, никто не понимал, даже он сам. Одному я и радовался, что он с нами. Первые дни, казалось, не выдержу того Волхова… Сил не было от тоски, за каким я тут дьяволом: и деревня мне эта чужая, и я для нее чужой, не нужна она мне! А уж хуже всего, что и форма на тебе чужая! И немцы чужие, сдохни они десять раз! Один Платон мне скрашивал все, светлая голова, шутник этакий… Может, из него и верно другой Платон вырос бы, родной земле на славу. И последний его день меня совсем в тоску вогнал.
В дороге на нас навалились «ИЛы», груз-то целый остался, а одна пуля угодила Платону в спину. Небольшое красное пятнышко, а он уже и не дышит, пуля глубоко ушла. Ночью сколотили гроб, простой ящик из сырых досок.
Тоскливые были похороны: никто не плакал, все стоим и глаза тупые. Человек двадцать нас было. Поле перед нами, сотни могил, на некоторых крестах пробитые каски. Когда-то здесь огороды были, да и теперь, верно, огороды. Опустили мы тяжелый ящик в могилу. Немец, обершарфюрер, речь стал говорить, как и все немцы, будто в нем пружина, потом латышский капрал выкинул этак коряво руку по-гитлеровски, еще раз пересказал речь немца, потому еще и глупее вышло. «Пал за прекрасную Латвию». Жуть! За что пал? За дерьмо собачье пал… Что нам здесь надо, ради чего мы здесь? Чтобы жрать картошку, которую другие вырастили?
Так я могу ее честным трудом заработать. Небо было свинцовое, вот-вот придавит, а тут еще макет — железный крест над кладбищем, а на нем: «Unsere Ehre heiß Treue». Дерьмо собачье, говорю, а не честь и верность! Потом я многое повидал, и страшного и тяжелого, а все равно эти похороны занозой сидят в памяти. Глупо все… и тоска. В Латвии многие говорили: а вот теперь мы на своей земле, теперь есть за что воевать, и все равно Волхов у меня из памяти не шел. Потому я и согласен теперь жить по-всякому, как только можно жить. На хлеб я себе смогу заработать…
Назад: 27
Дальше: 29