25
Зеленый лес и цветущий луг, казалось, явились в мужицкую усадьбу и натоптали своими духовитыми сапогами в просторном двухэтажном доме, и в клети, и даже в хлеву. Лелле каждой буренке надела цветочный венок на рога. Повсюду березки, повсюду зелень, пол устелен аиром и папоротником, двор чисто выметен, чище, чем в будни большая комната в самом доме. Как обычно со слегка взлохмаченными волосами, в желтеньком платьице, Лелле бабочкой летала повсюду и украшала и это, и это, и это. Отбиваясь от мух, коровы быстро скинули и растерзали свои украшения, чего еще ждать от рогатой скотины. Мы же, мужчины, ходим аккуратнее, чтобы чего-нибудь не помять, не опрокинуть, не сломать, и все же не можем уберечься от замечаний и упреков:
— У, медведь неуклюжий! Лучше бы помог! Опять березку свалил!
Лелле поручает мне какую-то мелкую работу, а Придиса хозяйка гонит в погреб за пивом. Ояр, которым никто не берется командовать, смущенно ерзает на скамейке перед клетью. Наконец огромный воз березок расставлен, пиво принесено. Начинает вопить младенец, сестры исчезают в доме, а мы, получив свободу от своих командиров, присоединяемся к Ояру.
Придис благостно вытягивает ноги.
— Ох уж этот Иванов день. Я так скажу, другого такого дня нету…
Улыбка чуть не капает с его округлых щек. За эти годы, сделавшись женатым человеком, отцом, хозяином и советским работником волостного масштаба, Придис не особенно изменился, разве что больше налился, чем в ту пору, когда мы встретились с ним в подвале жестяной мастерской на Гертрудинской улице, но все такой же веселый, разговорчивый, твердо убежденный, что никакая работа не должна мешать хорошему разговору. За эти убеждения Мария не раз строго жучила его.
— Наконец-то и ты к такому праздничку припожаловал, — дружески тычет он меня в бок.
— Да, явился попраздновать, — я улыбаюсь Придису и в этот момент всем своим существом ощущаю то, что на человеческом языке называется «благодушие». Дом, хорошие, верные друзья, праздничное настроение — трудно сказать, чего еще желать человеку, который остался в мире совершенно один. Если бы только еще избавиться от тени, которая упала на меня с той минуты, когда отец на дворе сказал: «Ты маменькин сын, а не мой». Или когда следователь сказал: «Сознаешься, гад?» Или когда бывшие товарищи по оружию при встрече говорили: «Так тебя все-таки выпустили?!» Всю жизнь мне ходить под нею; не было чахотки, которая точила изнутри, нет, она донимала снаружи.
Придис:
— Охота нынче погулять по-настоящему, дело вроде к концу идет.
Очень уж он вжился в роль самостоятельного, хотя и новоиспеченного хозяина, но Сергей Васильич побывал в волости и выступал перед ними, давал установку поднимать активную борьбу за коллективизацию… Придис был вне себя от злости, чуть не вопил:
— Умников на нашу голову — и пишут, и говорят! Да мне-то что за дело, кто что пишет или говорит. Будто писаниями хоть один кусок хлеба вырастили.
Меня Придис предостерег:
— Поглядывай за Аннеле, как бы ее у тебя не увели, парни вокруг так крыльями и чертят, будто косачи на току.
Лелле нравилась всем, но ухажеров было не так уж много, как звонил Придис, — война сожрала большинство молодых парней, остался только народ в летах или ее одногодки. Мой возраст сгорел будто лесная поросль в пожар.
Начали подходить гости, Придис кинулся их встречать. Ояр пробормотал:
— Человек честный, но с типичной частнособственнической психологией. Ход жизни и коллективизация перестроят его.
Сколько раз возможно человеку начинать на общих правах? Когда я начал? Тогда, когда смеялся над колдуном и его словами, тогда, когда Придис сказал: «Надоело прятаться, бояться, пойдем в партизаны, будем вместе с ребятами», — а я отозвался: «Пошли, будем вместе с ребятами!»
Это была шахматная игра, где ход — бой, а мат — смерть.
Голос Лелле. Она нашла верхнюю мужскую рубаху побольше, можно будет надеть ее вместо надоевшей зеленой гимнастерки. Выгляжу я аккуратнее, чувствую себя по-воскресному.
Всех зовут к накрытому в клети столу. Ели, пили, громко беседовали, жгли костер и что-то смолистое на шесте (только не бочку с дегтем) и опять пили и конечно же распевали песни «лиго»… В питье я соблюдал умеренность, петь пел, сколько глотки хватало, говорил мало, от споров уклонялся. Остальные опять завели про колхоз. Хозяйничавший во второй половине усадьбы старый Зентелис против него не возражал.
— Можно и в колхоз, — медленно тянул он, — на нашем клочке мы все одно не разбогатеем, в коляске разъезжать в жизнь не будем, одно, что спину горбить. А если власть поможет с машинами, как Сергей Васильич сулит, так через это всем будет лучше и легче.
Отцу поддакивал средний сын, который жил у тестя и работал вместе со мной на строительстве моста.
— Так-то оно спокойней, чем ковыряться в этой вшивой грядке. Мука одна, — поддерживал он.
Придис полагал, мучиться никому не охота, а белый хлеб есть все любят. Его дружно поддержали единомышленники, это были новохозяева еще с ульманисовских времен, по нынешней терминологии — середняки. Слишком уж измученными они не выглядели, не то что Придисова Мария. Старый Зентелис на это сказал:
— Вам-то что тужить. При немцах айзсарги вас не тревожили, все же в хозяевах ходили. Фронт через вас быстро перекатился, успели в леса удрать и все сохранить. Советская власть опять же с вами за ручку: налогов мало, поставки всего ничего. Откормишь свинью, продашь в Риге и огребешь такой ворох денег, что рабочий в два года не заработает. А у нас продавать нечего, так и бьемся, даже праздник устроить поднатужишься. Потому у нас и песня другая. Придису поначалу еще тесть помогал, хоть у Клигиса у самого денег куры не клюют — сдохли.
Вот где свара-то началась, порой это даже переходило во взаимное перемывание грязного белья. Более миролюбивые начали петь и приглушили страсти. Приближалась полночь, мы вышли и принялись отплясывать. Я все больше с Лелле; огонь на высоком бревне осыпался, но мы не торопились возвращаться к столу. Я еще не бывал в «Клигисах», можно и сейчас это сделать. Лелле обрадовалась, я потуже накачал шины, усадил девушку на раму, и мы поехали в ночь.
Вокруг горели костры, звучали песни, белое шоссе было пустынно, я ехал по самой середине. Днем здесь издали видны ухабы, иногда мелкая щебенка, камни в кулак размером; сейчас ничего не было видно, поэтому мы и катили, как по ровной доске. Лелле распевала пичугой у меня за пазухой.
Мы свернули с шоссе, и усеянный огнями гудящий мир потух за нами. Один лес. Потом усадьба лесника на берегу Виесите, она громыхала, как медные литавры самого мифического Яниса. Глубоко в долине урчала Виесите, мы повернули от нее и въехали в темноту леса вокруг «Клигисов». Ну, ей-богу, черная стена. Тут же колесо нырнуло в глубокую выбоину, мы свалились, и ночь была потрясена звоном наших голосов. Мы не ушиблись, и хотя в такой момент, да еще в Иванову ночь, маловероятно разжиться хорошими ушибами, все же дальше я катил велосипед, так что оставшиеся два с лишним километра мы прошли пешком. Ветки цеплялись за одежду, иногда шлепали, иногда ласково гладили, раза два мы заблудились, от росы промокли обувь и волосы. Вспомнился первый вечер, когда мы шли по этой дороге с Придисом. Там дальше должны быть бревенчатый дворец, черно-пестрые коровы и жрица в облике той девушки. Но со мною была Лелле, она радостно взвизгнула, когда свет, пробившись над крышами «Клигисов», расколол лесную тьму. Уже близок был солнечный восход.
В «Клигисах» царил покой. Понятно было, что хозяева и молодая поросль спят. Мы и не думали их тревожить. Устроились на крыльце. На востоке уже багровел небосклон, а к нам сон даже и не являлся. Лелле сказала:
— Теперь ты наконец вернулся?
— Да. Из дальней дали.
— Тебе приходилось тяжело?
— Да.
— И тогда ты думал обо мне?
— Да. О тебе и вообще о здешних местах.
— Теперь ты всегда останешься здесь?
— Останусь.
Лелле:
— Я так горевала о тебе каждый день. Но раз уж все хорошо кончилось, немного и завидую тоже. И мне бы хотелось посмотреть мир. Не леса, леса и здесь есть, и уж конечно получше тайги. Я учила в школе, сколько есть всяких стран и городов… Я ведь, Улдис, знаю только Екабпилс да Яун-Елгаву, а уж в Елгаве и в Риге и не бывала даже. Так чудно, что мы — такой крохотный уголок, такая крошка, хоть здесь и простор и дороги, которые не исходить. В Америке есть такие высокие дома, что до облаков достают. Я всегда удивлялась, как это людям не страшно жить на такой высоте и качаться, когда ветер дует. Но уж вот что я хочу, это по морю плыть. Как это море выглядит и каково тебе, когда вокруг тебя одна вода, только вода? Чайки летают и жалобно кричат. Нет, нет, Улдис, и альбатросы, и дельфины, и море меняет цвета, и зеленое-то, и синее, а небо серое, а тучи черные… А на закате все небо красное?
— Этого я не видал. Я был глубоко в трюме.
— Бедный! Мир большой, красивый, богатый, почему же людям приходится так тяжело, почему так мало счастья, почему есть войны?
— И, выбравшись в широкий мир, посмотрев на всю эту красоту, ты еще захочешь вернуться в эту лесную глушь? — спросил я.
— Только сюда. Я хочу здесь жить до конца, как бабушка. Здесь хорошо, каждое дерево меня знает, каждая птица запевает, когда я иду. У Придиса и Марии не так, как здесь, и нигде так не может быть.
Она и сама скакала непоседливой пичугой — когда человеку только шестнадцать лет, он не может долго усидеть на одном месте. Она решила, что надо сплести веночки для матери и сестренки, а для отца настоящий дубовый венок, И двери надо украсить, тогда можно и заводить величальные песни в честь Иванова дня.
— Ступай, Улдис, за ветками!
Она за руку потащила меня в заросший сад. Взобравшись на трухлявый столб изгороди, я ломал дубовые ветки и обливался ледяной росой. Под конец столб переломился, и я, сверзившись в густые заросли вдоль изгороди, вымок насквозь. Смеху было!.. Но в доме никто не проснулся, вот спят люди, как медведи в берлоге! Мы вернулись на крыльцо, и Лелле торопливо принялась вить венки. Я смотрел, как ее пальцы ловко сплетают цветок с цветком, так цепляются и отцветают день за днем, так цеплялись и уходили и те дни, но они не цвели и не приносили радости.
Вы вздымайте меня, волны!.. Самого моря я не видел, но качку довелось изведать, порой всего выворачивало. Вечная полутьма, гул машин, вокруг все чужие. Эдгар, старый знакомый по прежним временам, неожиданно мы столкнулись нос к носу и тут же отвернулись, отдалились друг от друга. Я выбрал нары внизу, Эдгар устроился наверху. Наверняка все еще зол на меня за старое.
Ох, вздымают меня волны! Мы томились, болтали, предавались всяким играм. Были великолепно сделанные карты из коричневого картона и самодельные резные шахматы, многие вырезали из чурбаков табачницы. Строго запрещенные ножи были почти у каждого. Звучала разноязычная речь, латышей было что-нибудь около сотни. Долго я не выдержу один, и тогда, хочешь не хочешь, придется общаться и с Эдгаром.
Удивительно, Эдгар совсем не повесил нос, наоборот, держится этаким героем. Все время подчеркивает, что никогда не ронял офицерское достоинство, упоминает о железных крестах, боевых подвигах, о политических планах, которые были великолепны, только вот, к сожалению, не сбылись. Я слушал, пока не надоело. Не очень-то приятно наблюдать, как кто-то красуется сам перед собой, а остальным и слова не хочет дать. Я особенно хвастать не настроен, да и рассказывать здесь о своих военных похождениях — значит только выставлять себя на посмешище. Мне хотелось человеческого общения, а там сидел надутый оберштурмфюрер, точно индюк на куче, и остальные вторили его болботанью.
Я вернулся на свое место, к эстонцу Кару, к шахматам.
Машины мерно сотрясают корабль, приглушенное бормотание по деревянным клетушкам, тяжелый полумрак. Я склоняюсь над шахматами. У меня черные, обожженные раскаленной проволокой, но где какие, трудно разглядеть. Ферзевый гамбит, пешку вперед.
— Кару, — спрашиваю я эстонца, — как ты сюда влип?
Он не выглядит человеком, «никогда не ронявшим офицерское достоинство».
— Сейчас моя кобыла тебя лягнет.
— Скажи, Кару!
— В начале войны меня судили, а потом мобилизовали.
Я беру его коня.
— Я попал в плен, меня судили эстонцы и мобилизовали немцы.
«Вам предлагается вступить в латышский добровольческий легион СС! Извольте подписаться!»
— И вот снова судили.
— Что ты скажешь на это?
— Это не угроза, это запугивание.
— Нет, я не про это… а про то!
— Друг мой дорогой, мир — это огромная навозная ванна, и ты сам видишь, что мы торчим в ней по уши. Бултыхайся, как умеешь. Для чего мы созданы? Мужчины, видимо, для того, чтобы судить и мобилизовывать или чтобы их судили и мобилизовывали, а женщины, чтобы их рожать. Так нас топчут и режут, но вот диво — размножаемся мы все же куда быстрее, чем успевает косить костлявая.
«Всякая шваль слишком плодится!» — ясным, убежденным голосом провозгласил как-то оберштурмфюрер СД Осис. Он изведал пресловутую казарменную муштру, приобрел необходимую для парадов выправку, необходимую для убийства беспощадность, требуемый начальством казенный образ мысли. Он разбирался и в философии, во всяком случае, умел вырвать из некоторых мыслителей цитаты, отвечающие «текущему моменту».
«Что хорошо? Все, что возвышает чувство силы, стремление к силе, свою силу в человеке. Что плохо? Все, что возникает из слабости. Трусы и слабые должны погибнуть, это первое условие нашей любви к человечеству, и в этом мы должны им еще помочь. Что пагубнее любого порока? Сочувствие ко всем хилым и немощным».
Ницше, который провозгласил это, сам никогда не убивал, но те, кто пережевывал его цитату, стояли заедино с безжалостной, бездушной силой. Разве думалось, что слова могут стать палаческим топором? Кто же виноват? Тот, кто провозглашал, или те, кто делал, и понимали ли они, что именно провозглашается, оправдывали ли это, верили в это?
Снова в памяти прозвучали слова отца: «Слишком много человекоподобного навоза расползлось по земле, его надо зарыть, в земле он полезнее, пусть питает корни трав. Человечность, гражданственность, истина, законность, между нами, не для недочеловеков, их надо уничтожать, и чем больше, тем лучше».
Кем же по-настоящему был оберштурмфюрер СД Осис — в моей памяти и в действительности? Который из этих двоих настоящий: покорный силе каратель или служащий идее солдат? Разве на заре человечества не вырывали и не съедали кровоточащее сердце побежденного врага? Наши давние прославленные легендарные предки!
Кару:
— Осторожней, твой ферзь погибнет!
Действительно, черный ферзь стоит под угрозой двойного удара.
Тут же, на расстоянии плевка, болбочет другой оберштурмфюрер, офицер СС, он только что бросил презрительное замечание о войсках СД. Он же настоящий солдат, герой, он сражался за место для Латвии в новой Европе Гитлера. Ей-богу, цинизм Кару куда приятнее цветистого гребня на картонном солдатике.
Я спросил:
— А за что тебя судили коммунисты? Ведь ты же был рабочий?
— Слишком много зарабатывал, в ресторане пропивал. В нашем городе имелось только одно такое место, где можно было гульнуть, и это заметили. По пьянке наболтал что-то… — Наш разговор идет на немецком, и Кару заканчивает изречением: — «Im Becher ertrinken mehr als im Meer».
«Im Becher»! II мы тогда заглядывали в кубок… Это был кубок жизни и смерти, когда мы три дня дрались с немецким батальоном; горький кубок, когда кончаются силы и боеприпасы. В полночь командир приказал Густу, мне и Придису до утра доставить припасы из укрытия в «Налимах». Остальные могли хоть час-другой испить из кубка сна, а мы рысцой кинулись в хорошо знакомое место, выбившиеся из сил, настороженные, каждую минуту рискуя наткнуться на засаду. Наперегонки со смертью, на обратном пути будем еще навьючены, еще побредем, а короткая летняя ночь куда быстрее нас пробивается через заросли. И вот, сопя и отдуваясь, мы возвращаемся. Черт, там, где земля становится тяжелой, неровной, мы прямо как прилипаем к ней, путаемся, как в силках. В глазах рябило от усталости и натуги, они даже не различили вынырнувший из темноты немецкий патруль, и мы столкнулись с фрицами лоб в лоб, в буквальном смысле этого выражения. Выстрелить уже никто не успел, ни те, ни другие, мы даже звука не проронили, а кинулись друг на друга и впились когтями и зубами; я действовал приемами, усвоенными в свое время в драках на Гризинькалне. Придис бил наотмашь, по-деревенски. Густ валил патронным ящиком по прикрытым касками головам, и две арийские души, не успев сообразить, что тут на земле стряслось, быстро переселились в Валгалву. Оставив бездыханными двух гитлеровских завоевателей, мы взвалили свой груз и потащились дальше. Густ, назначенный старшим в нашей троице, нагрузился больше всех, я поражался его силе; ко всему он еще прихватил оружие убитых фрицев и сам сорвал «фельдфляши». Этим мы не интересовались, опасаясь, что вот-вот начнется огонь преследователей, но когда добрались до знакомого сенного сарая на лесном покосе и почувствовали себя почти в надежном месте, на минуту устроившись перевести дух, «откинув лапы» (мне казалось, что я уже никогда не смогу встать на ноги), Густ тут же попробовал содержимое фляги. Бог ты мой! Ароматный, награбленный во Франции коньяк! Стимулятор в самый подходящий момент. Если груз на себя Густ взвалил самый тяжелый, то содержимое фляги честно разделил на троих, до последней капельки. Настроение у нас сразу подпрыгнуло, но тут же в голову ударил дикий хмель. Мы же почти трое суток ничего не ели, почти совсем не спали… Ах, как бы я спал и спал, но по лугу уже разливался рассвет, надо было торопиться, товарищи ждали. Густ размяк, стал неуклюже добрый, видно было, что он испытывает почти то же, что и я, стал даже как-то дружелюбнее ко мне, — наверное, эти тяжелые дни и недавняя стычка сблизили нас. Встав за нуждой к углу сарая, он ткнул в меня через плечо пальцем и сказал:
— А из тебя, глиста долговязая, может, еще и человек станет.
Я вдруг разозлился, наверное, виновато было «im Becher», и выпалил в ответ:
— А вот твоя бычья душа человеческой станет?
Густа это задело, он свирепо переминался на месте.
— Ишь, рижский гусь. Все ему смешочки… Умник! Этого я тебе не забуду…
Еще три дня и три ночи мы так же не спали и не ели, еще три дня и три ночи мерялись силой с превосходящими силами. Под конец фрицам надоело проливать свою арийскую кровь, они убрались. Смерть не обошла и нас, мы стояли над могилой, отдавая последние почести товарищам, которые осушили кубок небытия.
А Густ с той ночи глядел на меня еще угрюмее.
Кару:
— Сейчас, мой миленький дружок, сейчас твой король будет в ловушке!
Ловушка захлопывается, когда ты совсем этого не ожидаешь. Кто мог это предвидеть в тот день, когда я шел по улицам Риги, дышал ноябрьским свежим, бодрящим воздухом и с любопытством глазел по сторонам? Вот ты какой, любимый мой город! Я знаю тебя, ты знаешь меня. Хоть и разрушенная, но все та же чудесная Рига. И я будто вновь возродился. Позади последний бой, ранение, госпиталь, предупредительные сестры, с которыми я объяснялся больше на бумаге, потому что только еще начинал калечить русский язык. Впереди новая жизнь с новыми надеждами, а может быть, снова пули и страх смерти — сила Гитлера еще не сломлена, в Курземе еще свирепо сопротивлялись. Что там в будущем, поди знай, пока что надо зайти узнать свои права, свои обязанности, а потом можно завернуть ненадолго к Янису, Лаймдоте. Уж они-то сидят на месте, они не дадут увлечь себя куда-то, угнать или сломить. Я был усталый, невыспавшийся, голодный, но в сумке было немного съестного, так что я не огорчался долгим ожиданием в приемной, перекусил и вздремнул. Прошло несколько часов, когда я призадумался — другие пришли после меня, а уже давно все выяснили. Или раненому партизану хотят какие-то почести оказать? Но тут за мной пришли, и я увидел, что всевышний комедиант снова выкинул коленце.
«Говори все начистоту, остальные бандиты из вашей СД уже все выложили. У нас документы и показания есть… Все про вас, господа Осисы, знаем… (Я тебе не товарищ, я тебе гражданин следователь.) Когда последний раз виделся с отцом? С какой целью тебя заслали к партизанам? С какой целью сюда прибыл? Говори, если не хочешь неприятностей!..»
«Советского человека нельзя бить!»
«А ты не советский человек, ты гад!»
Кару:
— Мат!
Да, мат. Грохотал салют победы, полоскались победные флаги, гремел марш на победном параде… Мат был побежденным. Почему же заматовали меня? Пятнадцать лет. А где же судьи, свидетели, защита, вещественные доказательства, права подсудимого? Вместо всего этого крохотный листок с количеством лет. Почему именно пятнадцать, а не десять, не пять? Цыган сказал: «Радуйся, что не сто, как бы ты их отсидел?»
— Переиграем!
Нет, братец, шалишь, мат! Какое там переиграем, сиди в своей верше, бейся там, можешь молчать, можешь индюком болты болтать — все равно…
В то лето, когда я явился в «Клигисы», Лелле было одиннадцать лет. И вот ей уже шестнадцать, сельская девушка, как зеленая ветка, как трава росистым утром, когда далеко разносится звяканье бруска о косу. Округлые руки и ноги, встрепанные волосы, полная охапка венков и трав в подоле. Она приветствовала звонким смехом восход солнца и до тех пор звенела и смеялась, пока не подняла с постели младшую сестру, отца и мать, которая выглядела еще старее, чем пять лет назад. Круг замкнулся, сломать его уже нельзя.
Ильза сейчас же:
— Улдис, расскажи сказку!
Для нас накрывают стол — сыр, молоко, лепешки, предлагают и пива, но мы от всего отказываемся. Мы пьяны усталостью от Ивановой ночи, от свежести природы. Только теперь я понимаю, как я истосковался именно по «Клигисам» — по этим замшелым крышам, запущенному яблоневому саду, придорожным дубам и зубчатой стене леса. Мы здесь, как на светло-зеленом блюде за стенами темно-зеленой хвои: кочет ублажает своих квочек, на заборе красуется сизоворонка, а вокруг снует с самыми свежими новостями сорока. Все как в то лето, только куда радостнее: одна Лелле внесла столько веселья, что с лихвой хватает на нас всех, да еще Ильза вторит ей своим задорным визгом… Она и сама не может сказать, отчего такая взбалмошная, из-за чего так смеется. Бабушки больше нет, меня донимают расспросами хозяин с хозяйкой, я, в свою очередь, стараюсь узнать, что нового в «Клигисах», и уже знаю, что мне хочется услышать — ничего не изменилось, ничто не изменится, здесь время стоит на месте, можно вернуться и все будет таким же мирным, как было.
Но слышу я совсем другое. Я понимаю, что Придис по каким-то там причинам многое от меня скрыл, а Клигису и в голову это не приходит. Мы нарушили лесной покой, и зеленая чащоба уже не хочет успокаиваться: там скрываются люди с оружием; наверное, есть и такие, кто их поддерживает и кормит, без этого сколько можно продержаться под еловыми ветками. Клигису, как человеку, известному поддержкой красных партизан, доверяли, и все равно как-то ночью усадьбу окружили возглавляемые Густом истребители. В волости нападали на советских активистов, стреляли в парторга, где-то что-то горело, где-то дотлевало. Покоя не было нигде, и в «Клигисах» тоже. В тот же день я сбежал оттуда — здесь казалось опаснее, чем на забитом машинами шоссе. Лелле еще осталась на несколько дней, я один сел на велосипед.
На полдороге между «Клигисами» и Виесите, где чаща тесно сжимает дорогу, словно подавая руки поверх нее, я увидел идущего навстречу долговязого парня с автоматом на шее. Я тут же узнал Талиса. Похоже было, что он в любой миг может открыть огонь, но у меня почему-то возникла уверенность, что он этого не сделает. Будь дорожка пошире, я бы поехал дальше, а тут пришлось придержать.
— Наконец-то удалось тебя поймать, — сказал Талис.
Значит, он знал обо мне, глаза его как будто были все такие же лихие и наглые. Одет он был по-деревенски и ничем не отличался от любого рабочего нашей дистанции. Оружие ему даже не шло.
— Необычная встреча, — продолжал Талис после минутного ожидания.
— В каком смысле необычная?
— А в том, что мы поменялись ролями.
Я пожал плечами.
— Мне так не кажется. Как в первый, так и во второй раз ты с оружием, я без оружия, так что ты можешь стрелять без риска.
Тьфу, дьявол! И что он так таращит свои дурацкие глаза!
— На моей стороне тогда был закон, — это прозвучало почти как оправдание.
— Ты признаешь только стрельбу по закону?
— Хватит тебе ерунду пороть! — Талис стал еще тупее и вместе с тем злее. — Что это еще за первый да за второй раз? Я помню только зиму, когда тебя схватили, когда ты крутился около волостного правления.
— Где ж тебе помнить, если ты был пьянее вина, тыкал мне пистолетом в нос, чтобы я быстрее починил развороченный сортир в твоей рижской квартире.
— Гм, — проворчал Талис, — в рижской квартире? Наверное, это была Нормина… гм, квартира моей «раскладушки». Сортир? А ты что, золотарем работал?
— Нет. Это ты… Я был слесарь.
— Ну, знаешь!
— О чем хочешь говорить?
— Первым делом привет от твоего отца!
— Какая радость, что папаша меня вспомнил! — Но у меня возникло ощущение, что Талис где-то подвирает.
Талис продолжал:
— В тот раз в волостном правлении я не дал тебе по морде только потому, что было какое-то предчувствие, словно ударишь кого-то из своих ребят. Не знал, что ты за птица, но почуял, что высокого полета. Ты ведь Осис.
— В паспорте так написано.
Талис достал папиросы.
— Закурим и кончаем собачиться.
Держа папиросу, я заметил, что у меня дрожат пальцы, я собрал всю волю и овладел собой. Но страх не уходил, он забился куда-то вглубь, чтобы в любую минуту всплыть наверх.
Талис произнес:
— Мы боремся, мы будем держаться, пока… не придет помощь. Коммунисты тебя хорошо отблагодарили за то, что ты путался с ними. Мы своих не кусаем. И это хорошо, что ты можешь жить легально, поезжай в Ригу, постарайся встретиться со своим отцом, у меня с ним связь. Будем держаться заодно!
Талис даже собирался было дружески подать руку. Я оставался холоден. Что у него на уме? Явно дурацкое простодушие. Злой на весь ход разговора, сам на себя, я воскликнул:
— Странно, что ты мне доверяешь!
— Ты же сын своего отца.
Видит бог, его лицо выражало глупейшую возвышенность (или, может быть, возвышеннейшую глупость). Вот тебе и миф двадцатого века! Где он его нахватался? Ведь он же учился в той же школе, что и я, пел утреннюю молитву «Как отчие божьи храмы», рассказывал на уроках истории о вторжении немецких крестоносцев в Латвию (битва у Сауле в 1236 году, битва под Дурбе в 1260 году), а в государственный праздник слышал, как подвыпивший отец с бывшими соратниками поет: «Грудью Бермонта банду встретить и за Латвию кровь пролить». Может быть, Талис дал себя оболванить оберштурмфюреру Осису под влиянием его личности, под влиянием безответственной власти? И вот он загнан в западню. Советские органы безопасности знают о всех его делах.
Я рассвирепел.
— Тогда тебе должно быть ясно, что Улдис Осис всегда идет своей дорогой.
— Это значит…
— Это значит, что изволь-ка убираться с дорожки!
Талис зло засмеялся:
— И все-то ты ерунду порешь!
— Пусть будет так. Иметь дело с тобой мне и в голову не придет.
— Почему?
— Потому, что нет никакого опыта, да и умения.
Он ощерился:
— Собираешься донести?
— Освободи дорогу.
Талис рванул автомат, но слегка отступил с тропинки. Я сказал:
— Привет! — спокойно сел на велосипед и поехал. Б голове мелькнуло: если он сейчас даст по мне очередь, я даже не успею сказать, что в спину стреляют только подлецы…