Книга: Абрам Нашатырь, содержатель гостиницы
Назад: ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Дальше: ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

И — наступил последний вечер, когда играла еще пианистка Елена Ивановна в шумном в тот день кафе Абрама Нашатыря.
В этот вечер и Марфа Васильевна и Абрам Нашатырь ожидали большой прибыли: в Булынчуге открылась ежегодная большая ярмарка, и на якоре у пристани стояло много торговых барж, приготовившихся забрать на себя товары в обе стороны лениво шевелившего свои серебристые бедра Днепра.
С раннего утра в городе клубилась бродячими табунами пыль, грохотали по мостовым, гуськом, одна за другой, крестьянские телеги, блеял и мычал прогоняемый по улицам скот.
Толпы народа — праздного и деловитого — растекались по улицам распиравшими камень домов, тягучими и зыбкими ручьями ртути.
В городе пахло дегтем, деревенским густым потом, смешавшимся с покрывшей всех пылью, свежими конскими испражнениями. И еще — солнцем: оно было жаркое и жирное, как слоеная горячая ярмарочная оладья, брызгавшая со сковородки горячими жалящими пузырьками.
Город нарядился расторопным барышником.
Полны были постоялые дворы, трактиры и пивные, и ощупывали набрякшую улицу такие же деловитые карманные норы, и осмотрительней стали устававшие за день публичные девки, искавшие лучшую цену.
— Люблю ярмарку! — говорил старый швейцар Яков. — Вообче, толпогон, значит… Всяка гордость тогда, что вакса с сапога, слезет с человека, и все — равны!…
Он, как и все теперь в городе, отправился на ярмарку и возвратился оттуда с маленьким новым крестиком и синими шароварами старорежимного казачьего покроя.
У него и раньше был крестик, а синие шаровары вряд ли были ему нужны, но старик, зараженный общей ярмарочной сутолокой, перетряхнувшей сундук города, — вбросил в пеструю пасть базара и свою лепту.
Шаровары он спрятал у себя в чуланчике, а крестик показывал всем и, усмехаясь довольно, говорил:
— Два гривенника дал… Специяльно купил!… Да.а… Специяльно! Мне двух разом не повесить на шею, а купил… Потому — человек свое желанье любит… Да-а… В церковь при государе не ходил — потому что обязывали… Во!… Советские теперь ничем Божеским не торгуют, — так я за свое желанье двугривенный отдал! Кажный, кажный свое желанье уважает!…
… В этот вечер все столики в «Марфе» были заняты; раньше на два часа созвал свой маленький оркестр послушный Нашатырю скрипач Турба; Марфа Васильевна лично все время распоряжалась на кухне и опытной хозяйкой появлялась в трудные минуты за буфетной стойкой, когда растерявшаяся от криков и сутолоки Розочка не могла уже справиться со своими обязанностями.
— Пива шесть!…
— Три порции ростбифа!…
— Кофе! Кофе!
— Сюда вареники с вишнями… кофе!…
И вдруг запел кто-то охмелевшим, неверным голосом — фальшивым и вызывавшим насмешку и раздражение у присутствующих, — и соскакивал на второй же строке брошенный в
тупой крик — мотив:
Ах ты, Бог, ты мой Бог,
Что ты «ботаешь»?
Ты на небе коптишь -
Не р-работаешь!…

[«Ботаешь» — на хулиганском жаргоне — «валяешь дурака».]
И тот, кто запевал частушку, был, вероятно, торговец лошадьми, — потому что в эту ярмарку лучше всего и выгодней можно было продать кобыл и жеребцов, — а у барышника из всех карманов пиджака торчали неряшливо, как пенка выбежавшего из кастрюли молока, пятирублевки и трехрублевки, и на широких, всосавших в себя несмываемо пыль, тяжелых, пальцах были — почти на каждом — такие же тяжелые и широкие кольца, и на среднем — шестиугольное медное, делавшее похожей руку на не снимаемый никогда кастет.
Барышник сидел в обществе двух сине-сине подкрасивших свои глаза проституток, — они обе уже были пьяны, громко переругивались друг с другом, каждая не желая уступить другой щедрого покупателя.
Одна из них, почти вывалив на стол из короткой, яркой кофточки тяжелую и мягкую, как тесто, грудь, тянулась к ухмылявшемуся бездумно барышнику и, кружа многозначительно перед его лицом пьяным скрючивающимся пальцем, назойливо и смешно говорила:
— Гражда-анин мой Ваничка, дай задаток Маничке!… Ч-че-стное слово!… Я тебе не хухрю-мухрю, а хухря-мухря, как говорится… Могу и по-русски, могу и по-французски… Ч-чест-ное слово!…
И она расслабленно смеялась растянувшимся и вялым, пятнисто-накрашенным ртом, и смех ее хило и неровно падал к столу, как последние, едва собранные капли из опорожненной до дна бутылки.
Барышник с проститутками сидел почти вплотную к пианино, и Елена Ивановна чувствовала на своей шее их пьяный, шедший отрыжкой и табаком, горячий дых. Он шел непрерывно, густой волной, со всех сторон: никогда еще в "Марфе» не было столько пьяных и выгодных посетителей, как сегодня.
Они помногу пили, ели, шумели; немногим трезвым в кафе было душно и неприятно, и вспотевший печальный Турба презрительно усмехнулся в сторону рыжего виолончелиста:
— Ну, Исаак Моисеевич, вот вам и шум, — так это, по-вашему, человек живет?…
Он сделал ударение на слове «человек». Виолончелист махнул недовольно рукой:
— Не тот шум, — пустой, хоть тяжелый!… Я вам про другой говорил…
— Музыку!… — кричали из-за столиков.
— Д-жар-рь!… Наяривай за наши денежки!…
— Какие мерзавцы… какие мерзавцы… — тихо вдруг, жалобно прошептала Елена Ивановна, тоскливо заглянув в глаза Турбы.
— Не надо плакать… — так же неожиданно сказал скрипач, участливо притронувшись к ее плечу.
Она не плакала, но оттого, что он сказал ей об этом, Елена Ивановна почувствовала, как вцепилась вдруг щекочущим пауком в горло минутная горячая спазма и стало трудно смотреть глазам от застлавшей их пузырьком душной слезы…
— Д-жарь, музыканты!…
— Для души звякни!… — бросил на пианино надорванную рублевку щедрый барышник и, наклонившись, дружески ткнул пальцем в живот виолончелиста, подбросив смешно на лбу пиявки черных бровей и вытянув при этом свое загорелое, с серыми каплями пота лицо. — Звякни, красавец!…
— Сволочь!… — угрюмо буркнул в сторону Исаак Моисеевич и отчего-то густо и протяжно-грубо, — как будто хотел разорвать что-то крепкое, мешавшее, — провел воющим смычком по струнам виолончели.
— Музыку… Музыку!… — кричал уже десяток голосов.
— Танцевальную чтоб… — мутно улыбалась Турбе сплюснувшая о стол свою грудь, покачивавшаяся бессильно женщина.
— Цыпонька, танцевальное… Я не хухрю-мухрю… Она отяжелела и с трудом могла бы встать.
— Давайте… коротенькое… — сказал Турба и взял со стула скрипку. — Ну!… — он взмахнул смычком.
И сразу же, услышав знакомый мотив, кто-то из сидевших в глубине кафе чуть хриплым^ и надтреснутым, но верным голосом громко запел:
Я гимнази-истка
Шесто— ого клас-са,
Пью самогонку Д
а вместо квас-са!…

Ах, шарабан мой,
А— амери-иканка!
А я девчонк-ка
Да шарлатанк-ка!…

И тотчас же десятки рук захлопали одобрительно и десятки голосов слились в один широкий пьяный крик:
— Молоч-чага!… Даешь еще!…
— Даешь, товарищ!… — старался перекричать всех вставший на стул барышник.
— Не шумите… не шумите, граждане! — волновалась выскочившая из кухни Марфа Васильевна.
Она уже два раза за этот вечер торопливо покидала кафе, чтобы отнести наверх обильную выручку.
— Парень поет ничего… — подмигнул рыжий виолончелист Елене Ивановне.
— Грустно только… — сказала она. — Хорошо, но только напрасно при всех…
Но самой было уже приятно, и когда играла, пальцы ставила теперь осторожно и тихо, словно боялась заглушить печалившую удаль чужого пения.
— Даешь!… — прыгало по залу.
— Н-ну! — взвился смычок в руках Турбы. И парень опять запел:
Звените струны
Моей гита-ары,
Мы уезжа-аем
Да из Сама-ры!

Ах, шараба-ан мой,
Да шараба-ан!…
А я мальчи-ишка
Да-а шарлат-тан!…

И теперь уже из-за всех столиков громко и разухабисто подтягивали:
Ах, шарабан мой,
Да шарабан…
А я мальчишка
Да-а шарлатан…

— Люблю музыку!… — ни к кому не обращаясь, тряс разгоряченной головой барышник. — Удовольствие для души: будто в баню она сходила… На п-последнюю п-полку!…
Но вдруг музыка, а за ней — невольно — и пение прекратилось: не слышно ни для кого лопнули у скрипки сразу две струны.
— Играй — потребовал кто-то, но Турба поднял высоко над головой скрипку, спускавшую теперь вниз беспомощно вьющиеся тонкие локоны оборванных струн.
— А-а… — разочарованно дохнул охмелевший зал. — А-а…
Пока Турба чинил свою скрипку, Елена Ивановна поспешила пробраться наверх в гостиницу; девушка почувствовала себя очень плохо: начинался приступ той болезни, о которой насмешливо рассказывала давно Абраму Нашатырю квартирная хозяйка Елены Ивановны…
На обратном пути она хотела наскоро забежать в свою комнату — за каплями…
В слабо освещенном коридоре она наткнулась на шедших быстро и молчаливо мужчину и женщину, а сзади них, покуривая, следовал Абрам Нашатырь.
— Куда? — спросил он, когда Елена Ивановна поравнялась с ним. — А играет кто?…
— У скрипача струны лопнули… Я сейчас… сию минуточку…
И она хотела пройти мимо.
— Постойте… — пошел он с ней рядом. — Я вам что-то скажу… Чтобы вы ничего не рассказывали моей дочке: тут надо было двоим интеллигентным людям поговорить по делу… Ну, так я им позволил побыть в Розочкиной комнате!… Рассказывать тут не приходится, — вы поняли?…
И он повернулся и направился к лестнице.
Вошла в комнату, торопливо зажгла свет. И первое, что бросилось в глаза, — своя растрепанная смятая кровать: белое одеяло и такая же беленькая — еще материнская — подушка были словно истоптаны и скрючены; на чистенькой подушке тонким усом — след от оставленной чьими-то губами яркой краски.
Поняла все…
Схватила загаженную материнскую подушечку, прижала ее чистой стороной к лицу и громко, судорожно заплакала.
И повторяла, как всегда, свое ласковое, сиротливое имя:
— Леночка… Леночка… что сделал, что сделал негодяй?! Леночка!…
И упала, рыдая, на нетронутую Розочкину кровать.
А внизу ее уже дожидались, а потом на некоторое время внимание всего зала и музыкантов было привлечено неожиданным обстоятельством, и о ней в тот момент никто не вспомнил.
Услаждавший весь зал тоскливым и задористым «Шарабаном» пьяный парень, бессмысленно растревоженный и до-вольный своим успехом, теперь уже громко кричал, встав со стула:
— Все могу… Удивить могу: я русский!… Во!… Пью, а завтра — по Днепру… во!…
— Хы-хы-ха!… — захлебывались смехом столики.
— Голым встать?… Могу!… Все могу… Что ни захошь — во!… Все могу: я — рыжий…
— Рыжий?! — хохотали вокруг.
— Н-да… рыжий… Все могу… и рыжий могу… Что, нет?…
У парня была наголо выбрита голова, но бровь была темная, густой тушью.
— Хы-хы-ха-а! — не умолкали столики,
— Все можешь?… — крикнул вдруг барышник и ударил тяжело по столу кастетом своих колец?… Все?!
— Что хошь — могу… Я — легкий!…
— Все?… А-а, все?… — барышник словно не знал, что ему пожелать, и мутно вглядывался во всех окружающих.
— Дур-рак! Дур-рак! — вдруг гортанным коротким криком упало в зал: это кто-то из присутствующих раздразнил, тыча пилкой в грудку не уснувшего еще попугая Карла.
— Ха-ха-ха!… Слыхал, парень: это — про тебя!…
— Птица — и та измывается!…
— Убей птицу, — не грешно!… — расхохотался барышник; его оплывшая мутная мысль никак не могла ответить на пьяные, смешные выкрики парня; попугай словно толкнул ее.
— Не убьешь… Даю заклад за птицу, — а не погубишь!… Йи-менно… легкий ты!… Йименно…
И он вытащил из кармана пачку бумажек.
— Все могу… Удивить могу… я — русский! Даешь его подлому горлу могилку!!
И, растолкав присутствующих, сильно пошатываясь и опрокидывая стулья, парень быстро очутился у висевшей на стенке клетки и с силой рванул ее дверцу.
— Что вы делаете?! — крикнула из-за стойки не ожидавшая этого Розочка. — Я милиционера позову…
— Хы-хы-ха-а!… — взрывом ответил зал.
— Деньгами отвечаю, если он птицу попортит!… — кричал барышник.
Парень просунул руку к попугаю, но Карл больно, до кости, укусил его руку.
— А-а-а… двенадцать богородиц и тридцать три лярвы!… И он сбросил клетку на пол.
Пронзительно застонав, попугай вывалился на землю. И тут бедный Карл нашел свой мучительный конец: тяжелый исступленный сапог человека несколько раз подряд ударил его по умной голове, по мягкому животу.
И человек потом, заметив кровь на пыльном сапоге, поставил его на стул и вытер своим цветным, в горошках, носовым платком.
— Могу… Все могу!… Видал?! — задыхаясь, не говорил, а стонал уже парень.
Одну секунду никто ему не отвечал, — все были поражены. И неожиданно истерическим, визгливым голосом раздалось:
— Сволочи… искариоты!… Ведь человека зарезали?! Невин-ненького!…
И сидевшая за одним столом с барышником проститутка в яркой, вывалившей тесто тяжелой груди, кофточке закрыла руками судорожно покачивающуюся голову и жалобно, по-бабьи завыла.
— Человека зарезали… невинненького!… Тьфу на вас, ироды… И она плюнула, брызнув плевком в густые усы барышника.
— Тьфу!…
— Почто человека? — глухо упавшим голосом спросил он. -Птица, кажись…
Он не спеша вытер рукавом усы.
— Человека!… Человека!… — кричала женщина. — Мне чижик, и тот человек!… Все — человеки!…
Она, грузно ступая, направилась к выходу.
— Хватила, хэ-хэ, баба! Нахухрилась… Никто ее не понял.
— Платите за попугая… ах, изверги!… — злобно кричала барышнику Марфа Васильевна. — Вы подстрекали пьяного мальчишку…
Она выбежала уже из кухни и наводила порядок в зале:
— Граждане, попрошу здесь не шуметь, а то я позову милицию… Здесь не кабак…
— Хуже — убийцы! — тихо, еле сдерживая себя, сказала стоявшая у дверей Елена Ивановна.
Спустившись вниз, она натолкнулась на сцену с попутаем.
— Убийцы… убийцы… — повторяла она, забыв уже на минуту свое горе, но никто не слышал ее слов.
— Платить… а?… — тихо бормотал пьяный барышник, схваченный за руку Марфой Васильевной. — Плачу!
Вдруг вырвал он руку и крепко ударил ею по столу.
— Сколько… а?… Плачу!…
И он быстро, с ожесточением, начал выбрасывать из кармана бумажки, и одну из них, упавшую на пол, подняла украдкой и спрятала за чулок оставшаяся сидеть за столом проститутка.
— Довольно?… плачу!… Половину жеребца своего уплачу… На! Нa! На! — бросал он Марфе Васильевне мятые бумажки, — тут тебе и за кофе… на!… И за пиво… и за пирожки… и за смерть птицы… на!…
Он, расталкивая присутствующих, направился к двери. За ним поднялась и проститутка.
— Прощай, честна компания! Где парень… где парень тот? Одолел он меня…
Но парня уже не было в зале.
…Многие уходили из кафе, но их место занимали другие, загнанные сюда упавшим на город ночным тяжелым дождем, перешедшим на время в раскатистую короткую грозу.
Ветер бросал в окна крутые потоки воды, и казалось, что вот-вот прорвут они тонкую похрустывающую пленку захлебнувшегося стекла.
— Как ярмарка, так завсегда дождь… — сказал кто-то за столиком. — Уж замечайте: как Спас, так и льет сверху. А говорят еще — Бога нету! А?…
Громыхал гром, — и вздрагивали, мерцая, желтые, испуганные ресницы в стекле электрических лампочек. И пока была гроза, — люди заметно притихли, и медленно, нерешительно текло пиво в слегка подпрыгивающие при ударах грома стаканы. И не решался Турба взять с пианино свою исправленную уже скрипку.
Но вот гром сменился только глухим, шедшим издалека басистым ворчаньем, а потоки дождя — мелкой бессильной слюной, и хлынуло опять по залу, оживленно и радостно, десятком голосов:
— Кофе… десяток пирожных!…
— Пива три!…
— Пять мороженого…
— Маэстро, вдарь раз!…
И кто— то, -молчавший и ежившийся во время грозы и нерешительно улыбавшийся соседям и вздрагивавший при каждом ударе грома, — сказал теперь громко, с сухим и вьющимся, как стружки, смешком, словно только теперь услышал чьи-то недавние слова про спасскую ярмарку и Бога:
— Хэ-хэ… Боженька и есть неприличие и один мираж несущественный. И не Спас, как по старому режим-с, а число девятнадцатое-с новым стилем!
И он ущипнул выше колена подававшую ему кофе молоденькую кельнершу.
— Музыку!… Музыку!… — шумели за столиками. И чей-то — уже женский — голос вдруг затянул:
На окраине где-то города
Я в убогой семье родила-а-ась…
Лет пятнадцати, горемычная,
На кирпичный завод наняла-ась…
— Не буду играть того, что поют! — вспыхнул вдруг, повернувшись к музыкантам, скрипач Турба.
И он дернул озлобленно вынесенной кверху костью плеча.
— Русскому человеку, когда пьян, совсем нельзя петь: после песни ему всегда хочется смерти.
И музыканты оборвали песню шумом редко исполняемого ими военного марша.
Рыжий виолончелист широко размахивал басящим смычком.
Назад: ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Дальше: ГЛАВА ДЕСЯТАЯ