ГЛАВА 2 
 
Мне двадцать три, и я сижу рядом с Кэтрин Хейл. Вернее, это она сидит рядом со мной, ведь она вошла в аудиторию позже и небрежно скользнула на скамью, коснувшись меня бедром, а потом, покраснев, отпрянула, как будто у нее это вышло случайно.
 Кэтрин – одна из четырех девушек в наборе 1931 года, и нет пределов ее жестокости. Я уже сбился со счета, сколько раз мне доводилось думать: «Боже мой, боже мой, неужели она наконец мне даст? – и всякий раз меня как огорошивало: – О господи, она что, хочет, чтобы я остановился?! СЕЙЧАС?!»
 Насколько мне известно, я старейший девственник на земле. Конечно, в моем возрасте добровольно ни в чем подобном не признаются. Даже мой сосед по комнате Эдвард утверждает, что преуспел в покорении женских сердец, хотя я склонен полагать, что если он и видел голую женщину, то разве что в эротическом комиксе. Не так давно мои товарищи по футбольной команде заплатили одной бабе по четвертаку с носа и по очереди отымели ее в коровнике. Но я, хоть и надеялся навсегда распрощаться с девственностью в Корнелле, заставить себя присоединиться к ним не смог. Просто не смог.
 Шесть долгих лет я препарировал, кастрировал, принимал роды у кобыл, ковырялся рукой в стольких коровьих задах, что ни в сказке сказать, ни пером описать, и вот наконец через десять дней мы с моей неразлучной тенью по имени Девственность покинем эту Итаку и отправимся в Норидж, где отец ждет не дождется, чтобы я разделил с ним ветеринарную практику.
 – Перед вами пример утолщения дистального отдела тонкого кишечника, – бесстрастно произносит профессор Уиллард Макгаверн, вяло тыча указкой в скрученные кишки мертвой пестрой козы. – Это утолщение, наряду с увеличением брыжеечных лимфатических узлов, однозначно указывает на…
 Дверь со скрипом открывается, и профессор Макгаверн поворачивается, не вынимая указки из козьих внутренностей. В аудиторию стремительно врывается декан Уилкинс. Взбежав к кафедре, он принимается совещаться с профессором, он приблизился к нему настолько, что они чуть ли не упираются друг в друга лбами. Уилкинс торопливо шепчет, а Макгаверн тем временем обводит обеспокоенным взглядом ряды слушателей.
 Студенты вокруг меня начинают нетерпеливо ерзать. Кэтрин замечает, что я смотрю на нее, и закидывает ногу на ногу, томно одергивая пальчиками юбку. Я сглатываю и отворачиваюсь.
 – Якоб Янковский!
 Я испуганно роняю карандаш. Он укатывается под ноги Кэтрин. Я прокашливаюсь и вскакиваю, ловя на себе взгляды пятидесяти пар глаз.
 Да, сэр?
 – Мы можем переговорить?
 Я закрываю тетрадь и кладу ее на скамью. Кэтрин достает укатившийся карандаш и, возвращая его мне, не сразу отнимает руку. Я прохожу между рядами, постоянно ударяясь о кого-нибудь коленями и поднимаясь на цыпочки. Пока я иду к двери, за моей спиной нарастает шепот.
 Декан Уилкинс пристально смотрит на меня.
 – Пойдемте с нами, – говорит он.
 Судя по всему, я сделал что-то не то.
 Мы выходим в коридор. Макгаверн покидает аудиторию последним и закрывает за собой дверь. И вот оба стоят передо мной со строгими лицами, скрестив руки на груди.
 Мысли в голове несутся вскачь, я принимаюсь перебирать каждый свой шаг. А что, если в общежитии был обыск? А вдруг они нашли ликер Эдварда? Или, хуже того, его эротические комиксы? Господи, да отец убьет меня, если я сейчас вылечу. Тут уж никаких сомнений. Не говоря уже о матери – она этого просто не переживет. Может, я и выпил немного виски, но, во всяком случае, не имею никакого отношения к тому, что происходило в коровнике…
 Декан Уилкинс, глубоко вдохнув, смотрит прямо на меня и кладет руку мне на плечо.
 – Сынок, произошла авария, – он ненадолго умолкает. – Автомобильная авария, – на этот раз он молчит дольше. – Там были твои родители.
 Я смотрю на него в упор: что-то он скажет дальше?
 – Но они… Ведь они?…
 – Увы, сынок. Все произошло мгновенно. Ничего нельзя было сделать.
 Я смотрю на него, пытаясь не отводить взгляда, но у меня не получается, его лицо уменьшается и исчезает в конце длинного черного туннеля. Перед глазами мелькают звездочки.
 – С тобой все в порядке, сынок?
 – Что?
 – Все в порядке?
 И вот он вновь передо мной. Я моргаю, не понимая, о чем это он. Ну что может быть в порядке, к чертям собачьим? Потом до меня доходит: ему непонятно, почему я не плачу.
 Прочистив горло, декан продолжает:
 – Тебе придется поехать домой. На опознание. Я отвезу тебя на вокзал.
 Полицейский инспектор, член нашей общины, ждет меня на платформе в штатском. Он неловко кивает и напряженно пожимает мне руку. И, будто бы одумавшись, стремительно заключает в объятия. А потом громко хлопает по спине и обрушивает на меня целый град тычков и всхлипов. И везет в больницу на собственной машине, двухлетнем фаэтоне, который, должно быть, стоит бешеных денег. Поистине, многие вели бы себя иначе, если бы знали, что случится в том памятном октябре.
 Коронер ведет нас в подвал и проскальзывает за дверь, оставив нас ждать в вестибюле. Несколько минут спустя появляется медсестра и, распахнув дверь, без лишних слов приглашает нас войти.
 Окон в комнате, куда мы попадаем, нет. Стены голые, если не считать часов. Пол выстлан оливково-белым линолеумом, а посередине комнаты – две каталки. На каждой – тело под простыней. Уму непостижимо. Я не понимаю даже, где голова, а где ноги.
 – Готовы? – спрашивает коронер, проходя между ними.
 Я сглатываю и киваю. Кто-то кладет мне руку на плечо. Инспектор.
 Сначала коронер открывает тело отца, потом – тело матери.
 Мои родители выглядели совсем не так, но кто же это, если не они?
 Теперь они в плену у смерти, смерть – везде: в царапинах на их истерзанных телах, в темно-фиолетовых пятнах на бескровно-белой коже, в проваленных глазницах. Лицо матери – при жизни столь миловидной и щепетильной – застыло в жесткой гримасе. Спутанные окровавленные волосы вдавлены в раздробленный череп. Рот открыт, а подбородок опущен, как если бы она храпела.
 Я отворачиваюсь. Меня начинает рвать. Сразу подскакивает кто-то с лотком наготове, но я промахиваюсь и слышу, как содержимое моего желудка хлещет на пол и разбрызгивается по стене. Слышу, потому что крепко зажмурил глаза. Меня все рвет и рвет. Вот уже, кажется, больше нечем, но меня продолжает выворачивать – и, согнувшись пополам, я размышляю, может ли человек вывернуться наизнанку.
 Меня уводят и усаживают в кресло. Любезная медсестра в накрахмаленном белом костюме приносит кофе, но я к нему не прикасаюсь, и он стынет на столике. Через некоторое время появляется священник. Он садится рядом со мной и спрашивает, кому еще следовало бы позвонить. Я бормочу в ответ, что все наши родственники в Польше. Он расспрашивает о соседях и членах общины, но я не могу назвать ни единого имени. Вообще. Не уверен, что ответил бы, как зовут меня самого, спроси он об этом сейчас.
 Он уходит, и я потихоньку ухожу вслед за ним. До нашего дома чуть больше двух миль, и, когда я добираюсь до места, над горизонтом виден только самый краешек солнца.
 На подъездной дорожке пусто. Ну, конечно.
 Я стою во дворе с чемоданом в руках и смотрю на длинное плоское здание за домом. Над входом новая табличка, а на ней блестящими черными буквами выбито: «Э. Яновский и сын. Дипломированные ветеринары»
 Постояв, я поворачиваюсь к дому, взбираюсь на крыльцо и распахиваю дверь.
 На кухонном столе – любимая игрушка отца, радиоприемник «Филко». На спинке стула – синий мамин свитер. На обеденном столе – выглаженные салфетки и вазочка с поникшими фиалками. Рядом с раковиной расстелено клетчатое кухонное полотенце, а на нем сохнут перевернутая миска от миксера, две тарелки и россыпь столовых приборов.
 Еще утром у меня были родители. Еще утром они завтракали.
 Я падаю на колени прямо на заднем крыльце и рыдаю, спрятав лицо в ладони.
 Через час меня берут в оборот женщины, отряженные церковной общиной, – их известила о моем приезде жена инспектора.
 Я все еще сижу на крыльце, уткнувшись лицом в колени. Слышу, как хрустит под колесами гравий, как хлопают дверцы машин, и вот уже я окружен рыхлой плотью, ситцем в цветочек и руками в перчатках. Меня прижимают к мягким бюстам, тычутся шляпками с вуалями и обдают ароматами лавандовой, жасминовой и розовой воды. Смерть для них – только повод надеть лучшие воскресные наряды. Они гладят меня по голове, суетятся – и, хуже, того, кудахчут.
 Какой кошмар, какой кошмар. А какие чудесные люди. Трудно поверить. Поистине трудно. Но пути Господни неисповедимы. Они обо всем позаботятся. Для меня уже готова гостевая комната в доме Джима и Мэйбл Ньюрейтеров. Я не должен ни о чем беспокоиться.
 Они берут мой чемодан и подталкивают к машине. Джим Ньюрейтер мрачно сидит за рулем, вцепившись в него обеими руками.
 Через два дня после похорон меня вызывают в контору Эдмунда Хайда, эсквайра, чтобы решить вопрос с родительским имуществом. Я сижу в жестком кожаном кресле напротив самого мистера Хайда, а он клонит к тому, что обсуждать нам особо нечего. Поначалу мне кажется, что он издевается. В течение последних двух лет с моим отцом якобы расплачивались фасолью и яйцами.
 – Фасолью и яйцами? – мне настолько не верится, что даже перехватывает горло. – Фасолью и яйцами?
 – И курами. И другими продуктами.
 – Не понимаю.
 – Сынок, у людей больше ничего нет. Община переживает не лучшие времена, и твой отец помогал по мере сил. Не мог остаться в стороне и смотреть, как животные мучаются.
 – Но… нет, не понимаю. Даже если с ним рассчитывались… ну, чем угодно… почему тогда все имущество родителей принадлежит банку?
 – Они не выплатили вовремя по закладной.
 – Мои родители ничего не закладывали.
 Он смущен. Соединил кончики пальцев и держит перед собой.
 – Ну… видишь ли… на самом деле закладывали.
 – Да нет же, – пытаюсь спорить я. – Они живут здесь уже почти тридцать лет. Отец откладывал каждый заработанный цент.
 – Банк прогорел.
 Я прищуриваюсь:
 – А вы же только что сказали, что все имущество отходит банку?
 Он глубоко вздыхает:
 – Это другой банк. Тот, который дал им денег под залог, когда первый закрылся, – отвечает он. Не пойму: то ли он пытается изобразить из себя верх терпимости, но у него никак не получается, то ли неприкрыто хочет, чтобы я поскорее ушел.
 Я медлю. Интересно, можно ли хоть что-то сделать?
 – А оставшиеся в доме вещи? А ветеринарная практика и оснащение? – наконец спрашиваю я.
 – Все отходит банку.
 – Могу ли я это оспорить?
 – Каким образом, сынок?
 – А что, если я вернусь, вступлю во владение отцовской практикой и постараюсь выплатить по закладной?
 – Не получится. Как можно вступить во владение тем, что тебе больше не принадлежит?
 Я гляжу в упор на Эдмунда Хайда, на его дорогой костюм и не менее дорогой стол, на ряды книг в кожаных переплетах. Сквозь витражи за его спиной пробивается солнце. Я неожиданно исполняюсь омерзением: готов поклясться, уж он-то в жизни не согласился бы, чтобы за его услуги заплатили фасолью и яйцами.
 Я подаюсь вперед и встречаюсь с ним взглядом. Пусть это будет не только моя, но и его проблема.
 – Ну, и что мне теперь делать? – медленно спрашиваю я.
 – Не знаю, сынок. Хотел бы знать, да не знаю. В стране настают нелегкие времена, вот дело-то в чем… – Он откидывается в кресле, не разнимая кончиков пальцев. И вдруг кивает головой, как будто что-то придумал. – А что если тебе уехать на Дикий Запад?
 Я понимаю, что если сейчас же не уйду из его конторы, то поколочу его. Так что я встаю, надеваю шляпу и откланиваюсь.
 Выйдя на улицу, я понимаю еще кое-что. А ведь закладная родителям могла понадобиться лишь для того, чтобы заплатить за мое обучение в университете.
 Вот те на! Внезапно меня пронзает боль, и я снова сгибаюсь пополам, схватившись за живот.
 Поскольку выбора у меня нет, я возвращаюсь в университет – все равно ничего лучшего мне сейчас не придумать. Общежитие и питание оплачены до конца года, пусть до него и осталось только шесть дней.
 Я пропустил целую неделю обзорных лекций. Все предлагают помощь. Кэтрин приносит свои конспекты и обнимает меня так, что если бы я возобновил свои притязания, то определенно мог бы рассчитывать на более благоприятный исход. Но я уклоняюсь. Впервые на моей памяти и думать не могу о сексе.
 Не могу есть. Не могу спать. И, понятное дело, не могу учиться. В течение четверти часа пялюсь на один и тот же абзац – и ничего не понимаю. Да и что я могу понять, если за этими словами и за белой бумагой вновь и вновь вижу, как погибли мои родители? Вижу, как их кремовый «Бьюик» перелетает через перила и падает с моста, лишь бы не врезаться в красный грузовик старого мистера Макферсона? Старого мистера Макферсона, который признался, когда его уводили с места происшествия, что не был уверен, по своей ли полосе ехал, и предположил, что мог нажать на газ вместо тормоза. Старого мистера Макферсона, о котором ходила легенда, что как-то раз на Пасху он явился в церковь без штанов.
 Инспектор курса закрывает дверь и садится на место. Смотрит на часы, дожидаясь, чтобы минутная стрелка сдвинулась на одно деление.
 – Можете начинать.
 Открываются сорок две экзаменационных тетради. Кое-кто просматривает вопросы от начала до конца. А кто-то сразу начинает писать. И лишь я не делаю ни того ни другого.
 Проходит сорок минут, а я еще не притронулся к карандашу. Я с тоской смотрю на тетрадь. Передо мной – графики, числа, линии, диаграммы, слова, целые строки слов со знаками препинания в конце – где-то точка, где-то вопросительный знак, но ни одной из этих строк я не понимаю. Интересно, это вообще по-английски? Пытаюсь прочесть их по-польски, но тоже не выходит. А может, это китайские иероглифы?
 Кто-то из девушек кашляет, и я подскакиваю. Со лба в тетрадь скатывается капля пота. Вытерев ее рукавом, я беру тетрадь в руки.
 Может, поднести ее поближе к глазам? Или, напротив, отодвинуть подальше? Ага, так я хотя бы вижу, что это по-английски. Точнее, что отдельные слова написал по-английски, но связать их друг с другом у меня никак не получается.
 Еще капля пота.
 Я осматриваю аудиторию. Кэтрин что-то быстро пишет, каштановые волосы падают на лицо. Она левша, а поскольку писать приходится карандашом, левая рука у нее испачкана в графите от запястья до локтя. Рядом с ней Эдвард. Вот он резко выпрямляется, в ужасе смотрит на часы и вновь склоняется над тетрадью. Я отворачиваюсь к окну.
 Среди листвы проглядывают полоски голубого неба, ветер мягко шевелит эту сине-зеленую мозаику. Я вглядываюсь в нее – и дальше, за листья и ветви; мой взор разфокусирован. Прямо перед глазами появляется белка с распушенным хвостом.
 Я с яростным скрежетом отодвигаю стул и встаю. Брови все в капельках пота, руки трясутся. В мою сторону поворачиваются сорок два лица.
 Должно быть, эти люди мне знакомы – неделю назад я их точно знал. Знал, откуда они родом. Чем занимаются их родители. Есть ли у них братья и сестры, любят ли они их. Черт возьми, а ведь я прекрасно помню тех, кто вынужден был бросить учебу после биржевого краха. Генри Винчестера, чей отец выбросился из окна чикагской Торговой палаты. Алистера Барнса – его отец покончил с собой выстрелом в голову. Реджинальда Монти – он безуспешно пытался жить в машине, когда родители больше не могли платить за общежитие. Бакки Хейса, чей отец, став безработным, попросту ушел из дома. А как же они – те, кто сейчас сдает экзамен? Забыл напрочь.
 Я смотрю на их лица, лишенные черт, – обрамленные волосами бледные овалы, перевожу взгляд с одного лица на другое и впадаю в отчаяние. Слышу тяжелый, влажный всхлип – и понимаю, что издал его я. Мне не хватает воздуха.
 – Якоб!
 У ближайшего ко мне лица есть рот, и он шевелится. Голос звучит робко и неуверенно.
 – Все в порядке?
 Я мигаю, но никак не могу сфокусировать взор. Минуту спустя я прохожу через аудиторию и кладу экзаменационную тетрадь инспектору на стол.
 – Уже закончили? – спрашивает инспектор, беря ее в руки. По дороге к двери я слышу шелест страниц. – Постойте! Вы ведь даже не начинали! Вы не имеете права выходить. Если вы выйдете, я больше не смогу…
 Но я уже захлопываю за собой дверь. Пересекая двор, я оглядываюсь на кабинет декана Уилкинса. Он стоит у окна и смотрит прямо на меня.
 Дойдя до окраины города, я сворачиваю и иду вдоль железной дороги. Иду, пока темнеет, пока над городом встает луна, иду еще несколько часов. Не перестаю идти, пока ноги не начинают болеть, а на ступнях не появляются мозоли. И лишь тогда, всерьез проголодавшись, останавливаюсь. Я понятия не имею, куда забрел. Чувствую себя лунатиком, который шел-шел – и вдруг, проснувшись, оказался неизвестно где.
 Единственный признак цивилизации – железнодорожные рельсы на гравиевой насыпи. С одной стороны от железной дороги – лес, с другой – полянка. Где-то журчит вода, и я, ведомый луной, иду на звук.
 Вот и ручей, от силы несколько футов в ширину. Он бежит мимо деревьев, выстроившихся вдоль дальнего края полянки, и сворачивает в лес. Я стягиваю туфли и носки и усаживаюсь на берегу.
 Стоит мне опустить ноги в ледяную воду, как они начинают нестерпимо ныть, и я тут же их вытаскиваю. Но снова и снова опускаю ступни в воду и каждый раз держу все дольше, пока наконец не перестаю чувствовать на онемевших от холода ногах мозоли. Я касаюсь ступнями каменистого дна, и вода струится сквозь пальцы. Наконец ноги начинают болеть уже не от ходьбы, а от холода – и тогда я вытягиваюсь на берегу, положив голову на плоский камень, и сушу пятки.
 Вдали слышится вой койота, такой одинокий и такой знакомый. Я вздыхаю и закрываю глаза. В ответ на вой всего в паре дюжин ярдов от меня раздается повизгивание, и я тут же сажусь.
 Далекий койот снова принимается выть, и на этот раз ему отвечает паровозный гудок. Я вновь натягиваю носки и туфли и поднимаюсь, вглядываясь за край полянки.
 Поезд все ближе, он гремит и стучит мне навстречу: ЧУХ-чухчух-чух, ЧУХ-чух-чух; чух, ЧУХ-чух-чух-чух…
 Вытерев руки об одежду, я шагаю к железной дороге и останавливаюсь, не дойдя нескольких ярдов. И вновь паровозный гудок: ТУ-ТУ-У-У-У-У-У-У-У-У-У-У…
 Из-за поворота вырывается огромный паровоз и проносится мимо меня. Его громада настолько близко, что меня буквально сбивает с ног воздушной волной. За ним несутся клубы дыма, повисая над вагонами толстым черным шлейфом. Его образ, звук, запах – все меня ошеломляет. Застыв, я смотрю, как мимо просвистывает с полдюжины платформ, вроде бы на них высятся фургоны, хотя толком не разберешь – луна как раз зашла за тучу.
 Я выхожу из оцепенения. В поезде люди. Какая разница, куда он идет: в любом случае, прочь от койотов – и в сторону жилья, еды, а то и работы. А вдруг это мой обратный билет до Итаки? У меня, конечно, ни гроша за душой, и едва ли мне будут рады. А даже если и будут, у меня теперь ни дома, ни практики…
 Мимо проносятся платформы, груженые чем-то вроде телефонных столбов. Я пытаюсь разглядеть, что последует за ними. На миг появляется луна и освещает голубоватым светом очередные грузовые вагоны.
 Я припускаю что есть сил в том же направлении, что и поезд. Ноги скользят по гравию – бежать по нему трудно, как по песку, и мне приходится наклоняться вперед. Я спотыкаюсь, падаю и пытаюсь восстановить равновесие, чтобы не попасть рукой или ногой под колеса.
 Поднявшись, ускоряю бег и оглядываю вагоны: за что бы ухватиться? Первые же три вагона глухо заперты на замок. За ними – вагоны для перевозки скота. Двери в них открыты, но оттуда торчат лошадиные хвосты. Картинка настолько странная, что я обращаю на нее внимание, даже мчась сломя голову неведомо где, вдоль движущегося поезда.
 Я замедляю бег до трусцы и наконец останавливаюсь. Запыхавшись и почти потеряв надежду, оборачиваюсь. И вдруг вижу через три вагона открытую дверь.
 И вновь бросаюсь вперед, считая проносящиеся мимо вагоны.
 Один, два, три…
 Я хватаюсь за железный поручень и делаю рывок вверх. Удается зацепиться левой ногой, локтем и подбородком – им я врезаюсь прямо в железную обшивку. Крепко держусь всеми тремя. Шум меня оглушает, нижняя челюсть ритмично бьется о железо. В ноздри ударяет запах то ли крови, то ли ржавчины: вот те на, может, я выбил зубы? Но тут до меня доходит, что это сущие пустяки – на самом деле вся жизнь моя висит на волоске: я вот-вот выпаду из дверного проема, а правая нога метит под днище вагона. Уцепляюсь правой рукой за поручень, а левой – за дощатый пол вагона, да так, что обдираю ногтями дерево.
 Удержаться становится все сложнее: подошвы у меня совсем не рифленые, и левая нога урывками скользит к двери. Правая же болтается уже совсем под поездом – судя по всему, мне светит остаться без ноги. Я мысленно с ней прощаюсь, зажмуриваю глаза и стискиваю зубы.
 Проходит несколько мгновений – и я понимаю, что все еще цел. Открываю глаза и прикидываю, что бы еще сделать. Выбор небогат, а поскольку, спрыгнув с поезда, я непременно попаду под него, я считаю до трех и из последних сил делаю рывок вверх. О чудо – мне удается перебросить левое колено через край. И вот, орудуя ступней, коленом, подбородком, локтем и ногтями, я забираюсь наконец внутрь вагона и падаю на пол. Падаю, тяжело пыхтя и совершенно выбившись из сил.
 Но тут же, заприметив тусклый огонек, приподнимаюсь на локте.
 На мешках из грубой рогожи сидят четверо и играют в карты при свете керосиновой лампы. Один из них, морщинистый старик с ввалившимися, заросшими щетиной щеками, припал губами к глиняному кувшину – и от удивления, похоже, забыл его опустить. Наконец, отняв кувшин от губ, он вытирает их рукавом.
 – Ну-ка, ну-ка, – медленно произносит он. – Что это у нас там?
 Двое его спутников сидят не шелохнувшись и глядят на меня, не выпуская карт из рук. Четвертый встает и направляется прямо ко мне.
 Это здоровенный детина с густой черной бородой. Одет он в какую-то несусветную рванину, а из полей его шляпы кто-то явно выкусил изрядный кусок. Я с трудом поднимаюсь на ноги и отступаю, но тут же понимаю, что дальше идти некуда. Оглянувшись, обнаруживаю, что за мной – один из многочисленных рулонов брезента.
 Когда я поворачиваюсь обратно, он уже дышит мне прямо в лицо алкоголем.
 – У нас в поезде нет места для бродяг, братишка. Так что убирайся-ка откуда пришел.
 – Эй, постой, Черныш, – говорит старик с кувшином. – А то сейчас натворишь тут делов.
 – Ничего не натворю, – отвечает Черныш, хватая меня за воротник. Я бью его по руке. Он тянется ко мне другой, и я замахиваюсь, чтобы ему помешать. Когда наши руки сталкиваются в воздухе, слышится хруст костей.
 – О-хо-хо, – кудахчет старик. – Ты бы полегче, парнишка. Не лез бы ты к Чернышу, а?
 – А по-моему, это Черныш ко мне лезет, – кричу я, блокируя очередной удар.
 Черныш делает выпад. Я валюсь на брезент, но не успеваю ударится головой, как он уже тянет меня обратно. Миг спустя моя правая рука заломлена за спину, ноги свисают из открытой двери вагона, а перед глазами мелькают стволы деревьев.
 – Черныш, – сердится старик, – Черныш, оставь его в покое! Оставь в покое, кому говорю! И втяни обратно в вагон.
 Теперь Черныш заламывает мне руку уже за загривок и как следует встряхивает.
 – Черныш, кому я сказал! – кричит старик. – Зачем нам неприятности? Оставь его в покое.
 Черныш свешивает меня из вагона еще чуть пониже, потом разворачивает и швыряет на брезент. Вернувшись к своим товарищам, он хватает глиняный кувшин, перелезает, минуя меня, через брезентовый рулон и забирается в дальний угол вагона. Не отводя от него глаз, я потираю вывернутую руку.
 – Не огорчайся, малыш! – обращается ко мне старик. – Такая уж у Черныша работа – выбрасывать людей из поезда, и он давненько этим не занимался. – Иди сюда, – добавляет он, похлопывая по полу ладонью. – Вот сюда.
 Я снова кошусь на Черныша.
 – Иди-иди, – повторяет старик. – Не бойся. Черныш тебя больше не тронет. Правда, Черныш?
 Черныш что-то мычит и отхлебывает из кувшина.
 Я поднимаюсь и осторожно направляюсь к остальным.
 Старик протягивает мне правую руку. Поколебавшись, я ее пожимаю.
 – Я Верблюд, – представляется он. – Это Грейди. Это Билл. А с Чернышом вы уже знакомы. – Он улыбается беззубым ртом.
 – Здравствуйте, – говорю я.
 – Грейди, принеси-ка нам обратно кувшин, а?
 Грейди смотрит на меня в упор, но я выдерживаю его взгляд. Тогда он встает и молча направляется к Чернышу.
 Верблюд с трудом поднимается на ноги, до того непослушные, что мне даже приходится подставить ему локоть. Поднявшись, он светит мне в лицо керосиновой лампой, разглядывает одежду, словом, изучает от макушки до пят.
 – Вот, Черныш, говорил же я? – сварливо кричит он. – Это тебе не бродяга. Поди-ка сам взгляни. Почувствуй разницу.
 Черныш фыркает, делает еще глоток и протягивает кувшин Грейди.
 Верблюд косится на меня.
 – Так как, ты говоришь, тебя зовут?
 – Якоб Яновский.
 – Ты рижый.
 – Я в курсе.
 – А ты откуда?
 Я медлю. Что сказать, я из Нориджа или из Итаки? Интересно, что он хочет услышать: откуда я удрал или где мои корни?
 – Ниоткуда, – отвечаю я.
 Лицо Верблюда застывает. Он чуть покачивается на кривых ногах, и колеблющаяся лампа льет вокруг неровный свет.
 – Что-то натворил, малыш? Сбежал из тюряги?
 – Нет, – отвечаю я. – Ничего подобного.
 Он щурится на меня еще некоторое время и затем кивает.
 – Тогда ладно. Не мое дело. А куда направляешься?
 – Не знаю.
 – Ищешь работу?
 – Да, сэр. Полагаю, что так.
 – Что ж, с каждым может случиться. А что можешь делать?
 – Да что угодно, – отвечаю я.
 Грейди приносит кувшин и отдает Верблюду. Тот обтирает горлышко рукавом и передает кувшин мне:
 – На вот, глотни.
 Я, конечно, не раз баловался крепкими напитками, но самогон – совсем другое дело. Он вспыхивает в груди и в голове адским огнем. Дыхание перехватывает, на глазах выступают слезы, но я пытаюсь не отводить от Верблюда взгляда, несмотря на то, что легкие вот-вот сгорят изнутри.
 Верблюд наблюдает за мной и медленно кивает.
 – Утром прибываем в Ютику. Я тебя отведу к Дядюшке Элу.
 – К кому? Куда?
 – Да к Алану Бункелю, Наиглавнейшему управляющему, Властителю и Хозяину Всех Известных и Неизвестных миров.
 Должно быть, видок у меня озадаченный – Верблюд снова беззубо усмехается.
 – Малыш, только не говори мне, что ты не понял.
 – Не понял чего? – спрашиваю я.
 – Вот те на! – орет он остальным. – Представляете, мальчики, он и правда не понял!
 Грейди и Билл ухмыляются. Только Чернышу не смешно. Он хмурится и надвигает шляпу на нос.
 Верблюд поворачивается ко мне, прокашливается и медленно, смакуя каждое слово, начинает:
 – Ты попал не просто в поезд, малыш. Ты попал в Передовой отряд «Самого великолепного на земле цирка братьев Бензини»!
 – Куда-куда? – выдыхаю я.
 Верблюд хохочет, держась за живот.
 – Ах, как мило! Ну до чего же мило, – говорит он, фыркая и вытирая глаза тыльной стороной ладони. – Ох ты, господи! Ты угодил задницей прямо в цирк, дитя мое.
 Я пялюсь на него и моргаю.
 – Это у нас шапито, – говорит он, поднимая лампу и указывая скрюченным пальцем на огромный рулон брезента. – Один из наших вагонов с шатрами сошел с рельсов и разбился вдребезги, вот все это добро сюда и засунули. Можешь пока приткнуться поспать. Нам еще ехать часок-другой. Только не ложись слишком близко к двери, вот и все дела. А то и выпасть недолго.