Книга: Соленая падь
На главную: Предисловие
На главную: Предисловие

Залыгин Сергей
Соленая падь

Навечно встали на полки советских библиотек такие книги о гражданской войне, как "Железный поток" Серафимовича, "Бронепоезд 14-69" Всеволода Иванова, "Чапаев" Фурманова, "Разгром" Фадеева, "Кочубей" Первенцева. Но тема героического этого времени отнюдь не оказалась исчерпанной. В продолжение славной традиции написан новый роман сибирского писателя Сергея Залыгина "Соленая Падь". Семья героев гражданской войны, запечатленных литературой, пополнилась еще одним выразительным образом. Уже много лет волнует и восхищает нас немногословный Кожух, по-крестьянски мудрый Вершинин, блистательный Чапаев, сосредоточенный Левинсон - человек с железной волей и задумчивыми глазами, наивный, талантливый Кочубей, ищущий путь к коммунизму по компасу своего честного, простодушного сердца. Не оставит читателей равнодушными и суровый, неистовый, богато наделенный полководческим даром Ефрем Мещеряков, главком одной из сибирских партизанских армий.
"Соленая Падь" - одна из тех счастливых книг, прочтя которую чувствуешь себя богаче. Возвращая читателя к событиям более чем сорокалетней давности, автор раскрывает перед нами чудесную, героическую и почти неизвестную по литературе главу гражданской войны в Сибири.
Вроде бы все уже знакомо: красные, белые, партизанские отряды, действующие у них в тылу, появление народных полководцев, народной военной тактики, комиссары из рабочих-большевиков, помощь интернационалистов, взаимодействующих с партизанами. Сколько обо всем этом читано в книгах, сколько видено в кино и на театральных сценах. Но в том-то и сила этого нового романа на старую тему гражданской войны, что он не повторяет уже известного. Вводя читателя в незнакомый для него мир партизанской республики "Соленая Падь" - этого живого очага Советской власти в глубоком тылу белых армий, - романист показывает картины необычайные, до сих пор почти неведомые. Перед читателем распахивается своеобразная, удивительная жизнь штаба этой республики с ее государственным устройством, со своими законами, судами, со своей армией, слагающейся из разнородных партизанских отрядов, со своими неотложными проблемами, с трудной и тяжелой борьбой за ленинскую правду, к которой неодолимо идут вожаки республики, руководствуясь иногда лишь зовом честного сердца и жестоким опытом, который дает действительность.
Сергей Павлович Залыгин по первой своей профессии ученый-гидролог. Он много ездил, странствовал по родному сибирскому краю. Увиденное, пережитое лежит в основе всех его литературных трудов: возьмем ли мы его "Северные рассказы", роман ли "Тропы Алтая", повесть "На Иртыше"...
Научный работник и литератор, художник слова. Это не могло не сказаться на творческой манере Залыгина. Писатель любит точность, доказательность, неопровержимую силу фактов. Для воссоздания правды почти полувековой давности он знакомится в архивах с газетами тех дней, с воззваниями, протоколами, с воспоминаниями участников живых и уже умерших. И хотя собственные имена героев романа заменены, а географические названия как бы стерты, он смело включает в ткань повествования отрывки из подлинных документов. От этого, не теряя художественности, роман обретает силу исторической убедительности.
Произведение это очень динамично. В схватках с врагом закаляется партизанская армия, принимая в свои ряды новых добровольцев, растут ее командиры - вчерашние крестьяне и рабочие, совершенствуя военное мастерство, выковывая в сражениях правильный взгляд на жизнь. Мужает, освобождается от своеволия и партизанщины, мудреет от общения с настоящими коммунистами народный полководец Ефрем Мещеряков, преодолевая все случайное, утверждая в себе человека нового времени.
Действие романа постепенно захватывает читателя, и вот уже волнуешься за дела партизанской республики, горюешь по поводу ее бед, радуешься ее успехам, и как добрых знакомых, живых людей начинаешь воспринимать и главкома, и спокойного, простого, мудрого и смелого комиссара Петровича, и крестьянского трибуна, председателя сельского штаба Луку Довгаля, и сурового, прямолинейного начальника главного штаба Брусенкова, и городскую девушку Тасю Черненко, страстно, до фанатизма преданную революции. Зримо видишь созданные романистом образы, этому немало помогает самобытный, колоритный язык произведения, вобравший все лучшее из языка сибирской деревни.
Интересный роман написал Сергей Залыгин, и, отправляя вас, читатель, в героическое наше прошлое, в республику "Соленая Падь", я верю, что и для вас это путешествие будет увлекательным и волнующим.
БОРИС ПОЛЕВОЙ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Начиная с самой весны - потом все лето - громоздились над степью тяжелые облака, несли обильные грозовые дожди, а еще - тревоги.
Хлеба - на редкость урожайные сибирские хлеба осени девятнадцатого года, - уже тронутые рыжеватой сединой налива, как будто сдвинулись в сторону дальних и диких несеяных некошеных трав.
И удивительно было, сколько же этот степной мир - с редкими деревнями, с частыми березовыми колками и сосновыми ленточными борами, с бесчисленными западинами пресных и соленых озер, с невысокими увалами, - сколько он может вмещать в себя забот и тревог? До каких пор он может это?
В селе Соленая Падь - богатом, базарном и церковном, известном далеко вокруг, - кузнецы день и ночь ковали наконечники к пикам, обручи к самодельной пушке... Дымные, приземистые кузни, неприметные до сих пор, позабывшие самих себя, вдруг воспрянули из веков, из далеких-далеких времен.
Снизу доверху воззваниями были заклеены деревянные столбы на крыльце обширной торговли купца второй гильдии Кузодеева - нынче главного революционного штаба. Их лепили одно на другое и рядом одно с другим.
Никто не боялся чьих-то слов, все мыслимое было уже произнесено; торжественность обещаний, беспомощность призывов, бесчеловечность угроз потеряли и настоящее и былое свое значение.
"Солдаты и крестьяне! - взывали крупные буквы на желтой выцветшей бумаге. - Всех вас зову я на общее дело! Солдаты должны рассеять те банды богоотступников, которые защищают гибельное для русских самодержавие народных комиссаров.
Крестьяне должны мешать продвижению большевиков и помогать нашей армии, идущей спасать наш умирающий народ.
Все мы должны свергнуть власть Советов, давших народу голод, войну, нищету и позор.
Спешите! Уничтожив самодержавие большевиков-комиссаров, вы, крестьяне и солдаты, тотчас начнете выборы в Учредительное собрание.
Я обещаю вам это перед лицом России и целого света. Порядок выборов в Учредительное собрание уже выработан, но война, которую ведут комиссары с армиями, спасающими родину, мешает нам избрать хозяина русской земли и навсегда наладить нашу жизнь так, как это решит сам народ.
Поднимайтесь же, крестьяне, которых вели на защиту родины и к победе Пожарский, Суворов и Кутузов, горожане, рабочие и купцы, которых поднял в смутное время Минин.
Я вас зову во имя России, во имя русского народа!
Вперед, на народных комиссаров! К Учредительному собранию!
К спасению России, к ее величию, счастью, славе!
Все поднимайтесь! Все вперед!
Верховный правитель и верховный
главнокомандующий армией Колчак".
Сбоку и чуть ниже - другое:
"Братья-крестьяне села Соленая Падь и волости! Ваша и другие смежные волости превращены в очаг большевизма, у вас народился самозванный штаб, попирающий законы и человеческую совесть, уничтожающий крестьян, которые трудом и потом нажили свое состояние.
Братья! Опомнитесь! Сбросьте ненавистных комиссаров, казните их немедленно, передавайте их в руки правосудия, представляющего грозную и справедливую власть верховного правителя Колчака!
Встречайте хлебом-солью, христианским благодарственным молебствием вверенные мне верховным правителем войска, двигающиеся к вам с великодушно протянутой рукою помощи!
В случае же малейшего вашего сопротивления я прикажу всей силой оружия - огнем артиллерии, пулеметов, саблями и кинжалами, а также сожжением - стереть с лица земли села, поддавшиеся безрассудному пороку отступничества от святой веры и русского государства.
Так повелевает мне долг, и так будет совершено, дабы пресечь порок и не позволить ему погубить Россию!
Полковник Ершевский".
На другом столбе, напечатанное на картавой машинке - "р" было вписано от руки лиловыми чернилами, - висело объявление:
"Товарищи крестьяне!
Для освобождения Сибири от ига разных самозванцев: Колчака, Анненкова и других тиранов, для восстановления Советской власти вы добровольно несете великие жертвы.
Ваши сыновья и братья сражаются в первых рядах революционных войск.
Сами вы по всей губернии прямо или косвенно участвуете в гражданской войне за счастье и волю.
Товарищи крестьяне! Снабжайте свою армию кожей, холстом, домотканым сукном и съестными припасами! Жертвуйте по силе возможности, помня об одном: от вашей дружной работы, от вашей солидарности и единства с революционной армией зависит успех вашего освобождения. Помните, товарищи, что эта борьба есть последняя борьба за освобождение трудового народа. И в ее успешном исходе - наше счастье, наше благополучие.
По окончании этой борьбы не будет ни разорительных войн, ни непосильных налогов, ни самозванных начальников.
Трудовой народ будет самостоятельным хозяином и творцом своей собственной жизни. Теперь же все, как один, дружно на помощь нашей революционной армии, нашим бойцам и семействам убитых героев-товарищей!
Агитационный отдел
при главном штабе".
Наклеенные тестом воззвания были облеплены жадным роем мух, а на рассвете, покуда площадь бывала еще безлюдной, сюда являлись козы. Задирая рогатые головы, они глодали объявления, торопливо перемалывали бумагу на острых зубах.
Уцелевшие листы шелестели под ветром.
В утро, когда через Соленую Падь прокатились отдаленные артиллерийские раскаты, было наклеено еще одно объявление:
"Товарищи крестьяне! Все уже слышали сластолюбивые колчаковские слова и обещания. И угрозы слыхали, и не надо нам еще угроз - мы и сами видим, как сластолюбивый Колчак жгет деревни, уничтожает взрослых и младенцев!
Артиллерийская белая расправа приближается к нам, товарищи! И она объявила нам, что мы больше не тыл нашей доблестной армии. Мы - ее настоящие бойцы и передовая позиция.
Каждый взрослый с сего 18 августа - боец!
Запомни это и пойми!
Народ, когда он приложит все свои силы, непобедим, и мы завоюем победу для самих себя и для своих детей, сколько бы она ни стоила жертв!
Да здравствует победа народа и для народа!
Главный революционный штаб
краснопартизанской республики
Соленая Падь".
Со всей степи, с дальних предгорий, с еще более дальних гор катились в Соленую Падь слухи.
Говорили разное: на помощь идет армия Ефрема Мещерякова...
Армия не идет - остановилась под Знаменской, даст бой полковнику Ершевскому на подступах к Соленой Пади...
Боя под Знаменской не будет - армия осталась в тылу у Ершевского...
Армия - неизвестно где, сам же Ефрем с тремя эскадронами идет в Соленую Падь. Примет главное командование...
Мещеряков Ефрем воюет с Колчаком скоро год, не проиграл ни одного сражения...
Родом он из села Верстово, Ефрем, с Нагорной степи, и еще задолго до войны верстовские мужики грозились его убить за корову.
Увел Ефрем корову зимой испытанным варначьим способом: обул ее в пимы, чтобы не оставляла на снегу следов...
Ладно - не убили тогда Ефрема. Кто бы теперь над армией командовал?
Шли дезертиры из колчаковской армии, рассказывали: Колчак деревню сжег под городом Омском. Всю сжег. Двора одного не оставил...
Говорили: полковник Ершевский просит у верховного подкреплений, а верховный пригрозил повесить полковника на омской площади, если безотлагательно не возьмет партизанскую Соленую Падь... Партизанскую Москву - так нынче и называли это село далеко вокруг.
А еще - все и каждый - говорили: если нынче не будет боя, тогда будет суд над Власихиным Яковом Никитичем.
И действительно, суд был.
Собрались на площади у штаба, все село собралось, приехали люди из Малышкина Яра, из Малой и Большой Крутинки, из Старой и Новой Гоньбы...
Суд уже шел, а подводы все тянулись и тянулись по дорогам, будто не было войны, будто белая артиллерия окончательно затерялась где-то в степях, среди увалов, ушла по одной из бесчисленных дорог куда-то в сторону, проглядев Соленую Падь, будто все окрест села и деревни получили обещание, что нынче они от боя с полковником Ершевским освобождены.
Шли пешие, ехали, вели разговоры...
- Сами судить будем... Кто на площади - тот и судья.
- Самосуд?
- И судить всеобще, и не самосуд, а по нонешнему закону.
- Ну, а если я крикну, чтоб стрелили Власихина-то? Я - отчаянный!
- Кричи. Кто тебя послушает!
- А как послушают?
- И очень просто - много нас, крикунишек-то. Посади меня за судью, так я то ли всех казнить велю, то ли освободить. У меня - середки нет!
- Кабы не судили Власихина - вот он был бы судья-я-а!
- Ты гляди, до чего народ дошел: сам власть назначает, сам за себя воюет, сам и судит, кого вздумает. Кто бы допрежь подумал?!
- Странно... То было - явится начальник, а я и видеть его не хочу. А тут сосед мой Игнашка - комиссар! Власть и властелин! И кажный божий день на меня через мое же прясло гляделки растопыривает. А ведь он мне, властелин этот, два целковых с тысяча девятьсот десятого году, с Моряшихинской конской ярманки, должон и не отдает, гад! Ну, как надоест он мне - я его звякну чем? И уже вышло - я не Игнашку, а власть звякнул?.. Я тебе скажу: мне больше глянется, когда баба рядом, а начальство - где подальше. Ну, пущай покажется на глазах, постращает меня, в казну что отберет, ну, а после чтобы я обратно его ни сном, ни духом не видел!
- Не то время. Время - до мировой революции рукой достать. И нынче мы ее, мировую, сделаем, а завтра она нас, мужиков, сделает людьми. В корне изменит нас.
- Кого изменит, над кем - надорвется. У нас на выселке - Микишка Журавлев. Нога деревянная, к службе негодный, а бабу бить, самогонку жрать это он разве что после третьей мировой бросит. Раньше - от его не жди!
- У этого - нога деревянная. А другой - весь деревянный, с ног до головы и обратно. На вид - человек, а сознательность его сроду не прошибет.
- Деревянному - удобнее жить. Износу нет.
- Все одно когда-то начинать на людей переделываться. С добра не начинается это, начинается с беды. Ну, а пуще Колчака беды в Сибири не бывало еще.
- Вот и надо сделать: Власихина Якова шашкой махнуть!
- Ты дурной либо из деревянных?
Суд шел по закону и порядку, утвержденному на этой же площади две недели назад.
Председатель суда Иван Брусенков - начальник главного революционного штаба Освобожденной территории. Члены суда: сельский комиссар Лука Довгаль, по прозвищу "Станционный" (многие годы работал стрелочником на станции железной дороги), заведующий отделом призрения главного штаба Коломиец, четыре заседателя, избранные тут же, на суде.
Протокол вела женщина из главного штаба, может, и девица - совсем еще молоденькая.
Судьи сидели за столом на просторном крыльце, левые руки у всех повязаны широкими красными лентами.
В углу крыльца вооруженный партизан стоял подле красного знамени Соленой Пади, в другом - за крошечным столиком сидела секретарша. А сбоку от судей возвышался чернобородый Власихин Яков Никитич, внимательный к любому и к своему и к чужому слову. Похоже было - не его судили, он судил.
Председатель спросил: признает ли подсудимый состав суда законным и правомочным?
Он ответил, что признает:
- Свою руку подымал, когда затвердили нынешний революционный суд.
Зачитали обвинение - Брусенков зачитал, громко и ясно произнося слова, подавшись из-за стола вперед.
Голос у Брусенкова сильный, и сам он - с короткими ножками, но высокий и поджарый в туловище, с лицом, сильно изрытым оспой, - какой-то неожиданный. Что сейчас человек этот скажет? Нельзя угадать. Он еще парнишкой бегал конопатым по деревне, а старики уже говорили: "Вострый будет мужик..."
Нынче Брусенков был строг, из-под маленьких детских бровей глядел настороженно, обвинение читал старательно, подставив под бумагу потрепанный картуз, то и дело одергивал длинную черную рубаху не очень свежего сатина и черную же опояску.
Когда кончил читать, снова спросил: признает ли Власихин Яков себя виновным?
И Власихин ответил, поглядев сначала на лица судей, после - в толпу, на площадь:
- Виновный я перед людьми...
Обвинение было такое:
"Власихин Яков Никитич, житель села Соленая Падь, тысяча восемьсот пятьдесят первого года рождения, обвиняется революционным законом в следующем: при объявлении мобилизации в красную народную армию он, Власихин, в ночь на августа девятого числа сего, девятнадцатого, года увез двух сыновей своих, Якова и Николая, в неизвестном направлении и спрятал, дабы уклонить старшего из них, Якова, рождения тысяча девятьсот второго года, от указанной мобилизации, второго - Николая - по неизвестной причине.
Вернувшись в Соленую Падь, он, Власихин Яков Никитич, в ночь на пятнадцатое августа явился немедленно в сельский штаб и заявил сельскому комиссару товарищу Довгалю Луке Ивановичу о содеянном, после чего был взят под стражу. Местонахождение сыновей назвать отказался, указав только, что перешел линию фронта и спрятал их в урмане, откуда они не смогут в скором времени возвратиться и не могут быть найдены и мобилизованы ни красными, ни белыми властями. Все указанное действие его, Власихина, от начала до конца является тягчайшим преступлением против народа и подлежит революционному суду народа".
- Каешься?! - крикнул Власихину с площади чей-то удивленный, уже немолодой голос.
Власихин и на этот голос обернулся, подождал, не крикнет ли с площади еще кто.
- Не каюсь, а признаюсь... - Расстегнул белый холщовый ворот, обнажив неожиданно седую грудь. Сам он был черный, смоляной, а годы его, почти полные семьдесят лет, вот где отпечатались - на груди.
Жаркий был день.
Далеко на взгорье минуя церковную маковку, а совсем вблизи - железную, покрашенную в зеленое кровлю двухэтажного дома купца Кузодеева, нынче помещение главного штаба, на площадь, на головы и лица людей падали солнечные лучи. В этом густом и желтом потоке время от времени проскальзывали лучи совсем светлые, молодые, как будто народившиеся не от августовского летнего солнца, а от весеннего - майского, а то и апрельского, как будто не с запада смотрело солнце на землю, а только еще подымалось с востока. И похоже было, Власихин заметил этот особенный свет, улыбнулся. Глядя на него, и другие мужики тоже расстегнули вороты домотканых рубах.
Иван Брусенков поднял руку с красной повязкой.
- Вопросы от народа подсудимому не ставить! Сперва их будет ставить суд! - и сам спросил: - Объясните, подсудимый Власихин Яков Никитич, когда вы сознательно признаете свои действия как направленные против народной власти, почему же вы совершили их?! Почему, не глядя на свою же собственную сознательность, совершили?
Власихин собрался с мыслями.
- Правильный вопрос... А совершил - потому что не думал в то время, хорошо ли, плохо ли совершаю. Бессмысленно мне было под самого себя подбивать закон, хотя бы и того справедливей был закон, того правильнее... Когда бы я не сделал своего - народ бы меня сейчас не судил бы, нет. Судил бы я самого себя, и осуждение я сделал бы себе до того края, за которым у меня жизни уже не было бы. И какой бы мне ни был решен нынче народом приговор, какой бы он ни дал, народ, отзыв на мое действие - отзыв этот все одно будет мне легче, чем собственное мое осуждение.
И опять Власихин глянул на площадь.
Он знал - судить его непросто. Трудно и тяжко было его судить...
Двадцать лет служил Власихин срочную и сверхсрочную службу. И пока служил - отписывал землякам письма.
Просились в общество переселенцы из разных российских губерний общество спрашивало у Власихина, а он письмом отвечал, принять либо отказать в просьбе.
Напала на деревню нездешняя, незнакомая хворь - служивый уже шлет письмо, как от хвори той лечиться.
Вышел спор с малышкинскими мужиками на сенокосной грани - его же спрашивают: какие у Соленой Пади имеются права на спорную землю, не помнит ли служивый, в каком году и кто пробивал ту межу?
Вернулся Власихин с долгой и дальней своей службы - его всей деревней встречали, и советчиком он стал всей волости, всему уезду. Везде его знали, отовсюду шли к нему. Он жалобы и прошения писал - городские писари против него ни умом, ни уменьем не выходили, он по крестьянским делам в Петербурге у министров был, а сколько раз в губернском городе - счет потерян.
Мужикам Соленой Пади соседние деревни завидовали:
- Нам бы вашего Якова Никитича!
Нынче Яков Никитич стоял перед судом...
- Ну, ладно, - задал ему вопрос Лука Довгаль, сельский комиссар Соленой Пади, - старшего сына ты увез в урман и спрятал от народной военной службы. А младшего зачем? Для какой цели?
- К подсудимому обращаться по закону, - быстро сказал Брусенков. - То есть говорить ему "вы". Понятно, товарищ Довгаль? Понятно всем, товарищи присутствующие?
Довгаль кивнул, будто за всех, и чуть оробел от замечания, а еще оттого, что сам понял - вопрос он задал, будто чего-то стесняясь, будто жалея Власихина. Чтобы никто о нем этого не подумал, он встал за столом и, повысив голос, потребовал:
- Отвечайте, подсудимый, на заданный вам судом вопрос!
Но Брусенков снова Довгаля поправил:
- Голос на суде не подымают. Говорят ровно и гладко, только чтобы все слышали. Не более того.
Власихин молчал. И на площади люди молчали. И за столом суда - тоже.
...Когда вернулся из солдат Власихин, он вернулся не один - привез с собою девочку.
Тихая была девочка, хотя и проворная, с тоненьким голоском, с большими, всегда открытыми, но незрячими глазами. Слепая была и сиротинка. Прибилась к нему еще ребенком, из солдатского котелка они сколько лет вместе щи хлебали, кашу ели...
И очень она была ему под стать, бобылю, - и семью заводить не надо, поздно уже заводить, и хозяйка в доме - сготовит и зашьет, к празднику в избе уберется. Слепота ей в работе не мешала.
А потом вот что случилось: она ему двух сыновей родила. Одного за другим. Обоих сразу и грудью кормила - и ползунка и колыбельного.
Сначала от Власихина народ сильно отшатнулся, особенно женщины, до того это было неожиданно. Но они же первыми с новостью примирились, привыкли. Да и мужики тоже - наверное, даже меньше его уважали бы, Власихина, если бы не тот случай: Власихин и в самом деле должен быть не как все. Не обыкновенный ведь он мужик!
К тому времени Власихин получил большую часть хозяйства умершего старика отца - отец его жил за сто, и похоже было, сын проживет не меньше.
С девочкой-слепушкой он обвенчался; парни подрастали. Хозяйствовал он больше с помочами, сам же день и ночь занят был делами общества. Сколько его ни просили, он так и не согласился на должность: ни волостным старшиной, ни в Кредитное товарищество - никуда, от общественных дел не отказывался ни словом.
Но не удавалась ему жизнь, не удавалась, и только, - лет десять назад погибла его девочка-жена.
Глупо погибла - вышла в масленицу из дома, а по улице мчалась шальная тройка. С лентами, с бубенцами, с пьяными гуляками в кошевке.
Метнулась от этой тройки слепая, но не в ту сторону - под коренника угадала.
Хворала долго, а когда умерла и хоронили ее, женщины выли, будто у каждой собственный ребенок погиб. Оказалось - все любили ее, все будто света в окошке лишились.
Вдовец же Власихин, как в разных рассказах бывает, а в жизни редко, ходил на могилку слепенькой каждый день, не женился, даже няньку не брал в дом, а воспитывал-выкармливал мальчишек своих, любил их бабьей любовью и только что по улице за ручки не водил по-городскому.
После отдал старшего в обучение купцу Кузодееву. До первой революции Кузодеев держал в Соленой Пади и в окрестных селах большую торговлю, а вскоре, как народилась Советская власть, бежал на Восток, говорили даже - в Китай, потому что при конфискации у него магазина оказал вооруженное сопротивление.
От Кузодеева и учился старший Власихин-сын, и выучился не одному только торговому делу - не скрывал он своей приверженности к хозяину, а когда объявился Колчак, то и Колчака величал "верховным".
Младший же Власихин, Николай, тот силой рвался к партизанам, умолял взять его в народную армию, когда отказали по малолетству - сам напрашивался стоять в караулах у поскотины либо у помещения штаба. И тогда отец, чтобы не шел брат на брата и сын его на его же сына, увез обоих в урман, поселил в какой-то скит либо просто в охотничью заимку.
Так было...
Теперь, когда Лука Довгаль допрашивал Власихина - зачем он и младшего своего сына, непризывного возраста, тоже схоронил от людей, - вопрос не только самого Власихина смутил, на всей площади люди притихли. Долго и терпеливо ждали, что Власихин в ответ скажет.
Он сказал:
- Сколько я людям служил - тут не смог. Тут самому себе сослужил, и сразу же против людей это вышло...
От маленького столика поднялась девушка-секретарь и, обращаясь к Брусенкову, заявила:
- Товарищ председатель! Подсудимый дает ответы весьма неопределенные! Нет никакой возможности занести такие ответы в протокол судебного заседания!
По виду она была совсем городской - девица, в ситцевом светлом платьице, с непокрытой темной головой. У нее было сосредоточенное выражение лица, - и выражение это, и чуть заметное замешательство, с которым она выговаривала строгие слова, к ней располагали, но не настолько, чтобы сразу же и простить ей ее нездешний вид, а главное - должность. Девке ли в суде писать?! И в каком суде! Над каким мужиком!
- Напишет - после концов не сыщешь по написанному!
Брусенков услышал и это замечание, встал и еще старательнее, еще громче сказал:
- Секретарь суда, член главного революционного штаба Освобожденной территории товарищ Таисия... - хотел назвать девицу по отчеству, но отчества не вспомнил, - товарищ Таисия Черненко предъявляет к подсудимому по закону. Она правильно предъявляет: это не ответы на вопросы, гражданин Власихин, а личное ваше выражение, вовсе не годное, чтобы записать его в протокол. Прошу относиться к себе как к подсудимому, и к суду, и ко всем присутствующим товарищам со всей законностью, а не просто лишь бы как...
Власихин кивнул. С замечанием согласился:
- Далеко не каждое слово на бумагу ложится. - Обернулся к Таисии Черненко. - Запиши так... Зная, что действую противу закона, я все одно увез обоих сыновей своих из желания охранить их от войны... Охранить от войны... Так и будет ладно. Для записи.
Еще задали вопрос Власихину. Один из народных заседателей спросил его:
- Ты, Власихин, знал - на преступление идешь. На что надеялся? Что суд окажет тебе снисхождение? Или - как?
- Надеялся, суд не вражеский. Не колчаковский. Надеялся, каждый судья не только что меня - себя будет судить.
- Это как?
- Судья не только другого, но и себя судит. Над собою чинит суд, над совестью своею и человеческим понятием. Себя на подсудимое место ставит, а вовсе не потому судит, что сильнее, что зубов у его и когтей больше, как у подсудимого. - Обернулся к Таисии Черненко и снова пояснил: - Запиши, барышня: подсудимый объясняет, что надеялся на справедливый и человеческий суд. Крепко надеялся!
- И тебя, Власихин, этот суд совсем особо поймет и особо оправдает, хотя бы и против закона! - подсказал Брусенков, забыв, что требовал обращаться к подсудимому на "вы". Подсказал и улыбнулся.
Но Власихин подтвердил серьезно:
- Так... Особо поймет и особо оправдает. Именно!
- С умыслом, значит, сынов от народу прятал?
- Не с умыслом, а с надеждой. С надеждой, что нету возможности братьям родным воевать между собой, потому что один - белый, другой - красный.
- Ты гляди на его-о-о... - сказали на площади удивленно.
- А что? Я свою жизнь сколь мог, столь и делал миру добра. Так неужто мир про это забудет нынче? Мало его слишком, добра-то, чтобы забывать. Когда его вовсе забудут, то, может, как раз миру и крестьянству всему конец сделается?! А я не верил в это! Нет, не верил в конец-то... Народ восстал. Он же - за справедливое восстал! Не ради же того, чтобы и то малое добро, которое в жизни есть, в грязь втоптать? Запиши, дочка: подсудимый доказывает, что, когда бы он не верил суду и справедливости, он запросто со своими сыновьями в урмане скрылся бы, а не явился за судом над самим собою. Однако он, Власихин Яков, явился - не мог без суда прожить.
- Значит, за святого перед нами желаешь выйти за дела свои? За престольного, храмового святого либо за апостола?
- Святым не был. А когда у другого была сильная беда, он не к попу шел - ко мне. И я тоже не к попу иду, а к народу. Я в народ верующий. Какой он ни есть, народ, но верить больше не в кого, как в его. Это и на бумагу ляжет. Ясно и понятно ляжет: верующий! Про себя я об этом могу хотя какую страшную клятву дать. Но и клятва ненужная здесь - заместо нее и пришел я сюда, на этот суд. А еще хочу спросить товарища главного над собою судью: он-то верующий в народ? Одной мы с им веры либо разной?
- Подсудимый Власихин! - поднялся Брусенков. - Здесь суд, а не церква! Мы не исповедь принимаем, а судим вас. По революционному закону и судим. За совершенное преступление.
Почти одновременно с Брусенковым поднялась Таисия Черненко - теперь она сама хотела задать вопрос подсудимому, она торопилась задать его, перебила Брусенкова:
- Скажите, подсудимый, вы читали книжки писателя графа Толстого?
- Разных я читывал. И когда в солдатах, и когда по чистой вышел. И графов Толстых читывал, и простых.
- Значит, вы принимаете философию графа Толстого? Так?
- Разве про то речь, барышня... Разве про то, доченька, нынче?
- Подсудимый! Народный суд, он - народный и революционный. Без барышень и без дочек. Учтите и обращайтесь к суду по закону! - снова сказал Брусенков строго, а подсудимый уже вел разговор с людьми на площади.
- Ты власть Советскую признаешь? - спрашивали его.
- Суд признал от новой власти. Которая - за Советскую. А как бы самую-то власть не признал?
- Боишься ее?
- Не боюсь. Я никакой власти не боюсь!
- Это как?
- А много я власти видывал. И цену знаю ей. Двадцать годов в солдатах, и каждый день, да и в ночь еще на нарах - она всегда с тобой рядом, власть. Каждый день давит тебя законом, а для себя закона не знает. Хотя бы установили навсегда: один закон для народу, другой - для власти. Вовсе бы для ее другой закон, вовсе легкий. Нет, власть и этак не хочет. Ей сроду никакого закона не надо! Не хочет она его!
- Ты это - про царскую или про Советскую?
- Советскую не успел углядеть, коротко она была у нас. Однако народ за ее с надеждой. А я - за народ.
- А может, это - чтобы народ был и чтобы он же был власть?
- Товарищи! - крикнул Брусенков и еще громче крикнул: - То-ва-рищи! Этого же нельзя забывать, что у нас здесь суд! Мы текущий момент с подсудимым обсуждаем, либо как? Мы до какого времени будем тут заниматься? Может, покуда беляки нас всех не переколют?! Военное же время! Призываю к порядку! Тише!
И он застучал кулаком о стол, а на крыльцо взобрался однорукий Толя Стрельников, командир ополчения Соленой Пади. Он всегда был своевольным, Толя Стрельников, всегда любил на народе пошуметь, а когда вернулся с фронта с культей на месте левой руки, то уже и в самом деле умел призывать, речи говорить. Его слушали и, культяпого, выбрали командиром ополчения, а когда выбирали сельского комиссара, то он совсем немногим меньше получил голосов, чем Лука Довгаль.
Взобравшись на крыльцо к самому столу, за которым сидели члены суда, Толя взмахнул единственной рукой и, заглушая поднявшийся шум, прокричал Брусенкову:
- Ты, председатель, на народ по столу не стукай! Народ сюда прибыл не для того, чтобы ты - раз! два! три! - до трех сосчитал, а все бы глазами только сморгнули! Не фокус в балагане пришли глядеть - человека судить. Якова Власихина, вот кого! Должон я знать человека до конца, когда я сужу его, или не должон? Может, мы его стрелим, а мыслей его уж не узнаем сроду! Что касается ополчения - оно выставленное на всех дорогах, и это уже не твоя забота! Ты хотя и власть, но чисто гражданская, а за караулы отвечаю ныне я!
- Дисциплину под себя подминаешь, Толя, вот я о чем! - миролюбиво, даже как-то ласково объяснил Брусенков Стрельникову. - Ты пойми!
- А заместо дисциплины личный анархизм тоже не вводи! Мозги у каждого собственные, а ты, когда засомневался в вопросе, ставь на голосование, не только на себя и надейся! Это когда нас пятеро или четверо, а тут же народ!
- Ну, не перебивай, товарищ Стрельников, еще предупреждаю! В правилах для Освобожденной территории - иначе сказать, для нашей республики - ясно записано: собрания проводить правильно, ораторам выступать по одному. А ты самого председателя перебиваешь!
- А я тебя не перебиваю. Я - укорачиваю!
- Командир - должон бы порядок понимать. У кого еще вопрос?
Толя Стрельников не уступал:
- Он и есть все тот же вопрос: может ли быть народ сам над собою властью? Отвечай, Власихин!
- Это правильный идет суд! - поддержал Толю Стрельникова Власихин. Глядит до края - кто на подсудимой скамейке, какой человек? Не с одной стороны его обглядывают. Пущай меня допросят, а дойдет - я ответить не смогу, для людей слов у меня нет, я и об этом, не скрываясь, скажу. Когда же меня народом допрашивают, я и высказываться должон тоже до конца. И я скажу: испытывались уже многие народы, на этом испытывались, чтобы самим собою управляться, но по сю пору ни у кого добром не кончалось. Не было такого случая!
- А нынче - может случиться?
- Нынче - может...
- Почему так?
- От большой беды уходим. И да-алеко от нее должны уйти, чтобы она к нам вновь и еще сильнее не пристала! Все должны наново переменить, всю свою жизнь. Сможем ли? Одно знаю - другого исхода нынче нет!
- Гляди, Власихин-то за пророка робит!
- А ты слушай знай. Слушай, не гавкай!
Власихин и здесь понял, что на площади говорится, откликнулся:
- Какие нынче пророки? Их вот делали-делали для народу, святых-то, а они взяли да против народу же и пошли!
- Ни святых, ни власти - мужицкий бунт до края! Так, что ли?
- Не так! Народ бунтует - а почему? Не против власти вовсе, а ищет власть, чтобы к ней прислониться. Он спит и видит власть, чтобы она от справедливости происходила и сама для себя закон блюла... Ведь как мы сами с собою управимся? Как в самих себя верить будем, долго ли? В себя и ни в кого больше верить - отчаянность страшная! Покуда не погрешил, не обидел, как младенец свят - это просто. Они потому, младенцы-то, ни бога, ни власти не знают, что сами святы. А вот в себя в несправедливого верить, беззаконием закон устанавливать - это как? Своим собственным умом каждый час, каждый день, и ничьим больше?
- Мужики! Народ! Он - контра или кто?
Вскочил с места Лука Довгаль Станционный и, не обращая внимания на председателя, прокричал:
- Скажи, подсудимый, а рабочего ты признаешь? Есть для тебя святой лозунг: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" - или нет? Не существует он для тебя?
- Для меня нету его.
- Тогда объясни, почему нету?
- А что городской тот рабочий? Не хозяин он на земле. Он - как тот сапожник: настоящему пахарю сапоги изладить, и все! Что ему прикажут, то и сработает. Работает, а работы не видит. Сделал гайку, куда она пошла, зачем и кому - у его капли заботы нету, хотя ты выкинь ее в отхожее место - абы уплачено было. Он какую хошь вредность фабричную сделает - отраву, газов, чтобы людей на фронте, ровно мышев, травить - ему все одно. Лишь бы жалованье шло. У меня труд - он не выдуманный, он с человеком вместе рожденный. Ты не плати мне вовсе, я все одно буду сеять, хотя бы для себя, когда не для продажи. Это - труд сущий. Труд, а не нанятая работа! А у него какой это труд? Служба, а не труд! Он свободу от капиталиста провозглашает, кричит, будто свободу несет! Какую свободу? А кто его, капиталиста, произвел? Крестьянин или кто? Он же, рабочий, его и произвел своей службой, вовсе не я, мужик! Это не от меня, от его пошло, что все продается и покупается - все! Он - нужон, рабочий. Без его нельзя. Понятно. Но почто его надо плодить по земле без конца и краю?
- Вот здесь ты провозглашаешь гибель народу, - снова заговорил Довгаль, - когда хочешь мужика от рабочего отколоть. Товарищи, я это особо говорю, чтобы все слыхали: высказался до самого конца подсудимый! У народа один варвар - Колчак, а кто против рабочего либо против крестьянина - тот враг обоим! Нельзя представить, сколько нынче рабочий приносит неисчислимых жертв, когда борется с Колчаком на железной дороге и в мастерских, а у нашего подсудимого такие слова на уме! Позор и несчастье, когда мы поверим ему! В этих его словах - полный конец мировой революции заложен! Он ее, мировую, убить хочет, когда она - еще младенец! Предать и убить, как тот иуда! Товарищи! Пролетарию - ему держаться больше не за что, только за правду и справедливость! У него нет другой приверженности, у него голова не затуманена личной собственностью и даже - собственной личностью. В нем, в каждом, - сердца мильонов, и мысль мильонов живет и трепещет! Он не так себя слышит, сколь голос масс, и надежду масс, и веру в великое будущее слышит он в каждую минуту! Забота у него не о себе - о трудящемся народе, сколько есть его на свете! Или пролетарий не сознает, что без мужика - ни государства, ни народу нету? Или забыл, что вся страна от мужика пошла? Или позволит когда мужику погибнуть? Ничего такого не будет сроду и не может быть, потому что это для самого же пролетария - гибель и для всех людей - гибель! Почему же тогда мужик Яков Власихин, наш подсудимый, замахивается на пролетария?
Небольшое аккуратное лицо Довгаля покраснело, голос у него дрожал, он вышел из-за стола и наступал на Власихина, и Власихин как будто только сейчас понял, что его судят, и отступил вдруг, оторопел. Довгаль же произнес уже тише и спокойнее:
- Когда пролетарии всех стран не то что личное, а всяческое различие между собою ликвидируют и, будь то татарин либо француз, все нации соединятся в одно пролетарское целое - это какая же получится сила? И какая правда? И какая настоящая жизнь пойдет вместо нонешней подделки? Вот к чему Власихин глухой оказался - к правде всех правд к справедливости всех справедливостей! Вот почему он и сынов своих спрятал от священного долга мировой революции, навсегда опозорил их! Мы не только что от себя - от имени его детей его судим! И нам власихинская справедливость не нужна - нужна своя собственная! Ясно и понятно!
- Товарищ Довгаль, высказался? До конца? - спросил Брусенков.
- До конца!
- Какую же ты после всего предлагаешь меру подсудимому?
- Народ скажет какую... - проговорил Довгаль. - Скажет ясно и понятно...
- А меру надо было тебе высказать, Лука! - сказал Брусенков Довгалю, когда тот сел за стол. - Говорил ты ладно, но не до конца. Он ведь крепкий, Власихин. Ты, может, и не знаешь, какой он крепкий! Его сперва надо отделить от его же слов, от всяких воззваний, как овечку от стада. После уж, когда он один останется...
И Брусенков поднялся и громко повторил то, на чем кончил Довгаль:
- Ясно и понятно! - повторил он. Замолк на минуту.
- Он-то непонятный, Власихин сам... - сказали на площади.
На этот голос тотчас отозвался другой:
- Стрелить его - враз понятный сделается!
Брусенков подтянул рубаху, поясок на поджаром своем туловище, поднял руку. Откашлялся.
- Товарищи! Правильно было сказано - уже понятно все. Но как обвинительная речь поручена мне...
Огибая дом главного штаба, появился верховой с берданкой за плечами. В нем тотчас узнали дозорного со Знаменской дороги.
Дозорный спешился перед крыльцом, бросив повод на шею невзрачного пегого мерина, и, припадая на одну ногу, приблизился к Брусенкову. Должно быть, эта неровная походка пожилого, не совсем здорового человека и торопливость, с которой он двигался, весь его значительный вид тотчас объяснили, зачем он прискакал, почему спешит.
Он не сказал ни слова, а на площади уже закричали:
- Мещеряков прибыл!
- Главнокомандующий!
- С армией, или как?
- Так точно, Мещеряков, товарищ главнокомандующий прибыли! отрапортовал дозорный на всю площадь.
- Видел его? Сам? - спросил Брусенков.
- Как тебя вижу! Стал на Увале... Оглядывает местность и коням дает отдых. Сейчас квартерный его будет, после, ввечеру, прибудут сами.
- С армией? Или с отрядом только?
- Может, и не с армией. Но - много их. Вершние все. Вооруженные сильно!
- Тогда беги назад, встречай квартирмейстера его! Быстро чтобы!
Дозорный отдал честь, не очень ловко вскарабкался на меринка...
- Судить будем? Или Мещерякова кинемся встречать? Аж на Увал? спросили с площади, но вопрос уже запоздал.
- Ур-ра Мещерякову!
- Ур-ра товарищу!
- Дождались Ефрема! Дождались ведь! - кричали на площади, и толпа таяла, устремившись в переулок в направлении Знаменской дороги.
- Товарищи! Граждане! - крикнул Брусенков, размахивая картузом. - Будем приветствовать товарища Мещерякова своей дисциплиной, то есть закончим наш суд! Поймите все - суд должон идти и дальше, как до сих пор он шел!
- Мешкать-то к чему? Старики! Куда подевались?! Бегите по избам за хлебом-солью!
А Брусенков тоже кричал все громче и громче:
- Пусть которые пойдут приготовятся к встрече! Но масса-то, товарищи, масса-то - она же здесь должна завершить свое дело!
- Корову, старики, может, обуем, да и выведем ее встречь на Знаменскую дорогу?
- А это кто гудёт? Какая контра?
Власихин тоже крикнул "ура", но крик его обернулся на шепот... Он подался было с крыльца - маленький конвоир преградил ему дорогу. Заслоненный фигуркой конвоира чуть выше пояса, Власихин вытирал на лице пот и улыбался странной, растерянной улыбкой.
В одно мгновение он оказался забытым и толпой и судом и как будто сам о себе забыл что-то - хотел и не мог вспомнить... Поглядел на Довгаля - тот, не успев еще остыть от своей суровой речи, уже чему-то смеялся.
И только один человек о Власихине не забыл. Брусенков не забыл о нем.
Он и конвоиру дал знак, чтобы удержал Власихина на крыльце, и во что бы то ни стало снова хотел сделать из толпы суд.
- Товарищи! Граждане! Какой может быть революционный порядок, когда мы ровно дикие сделались? - спрашивал он с надрывом. - Поглядите на себя, товарищи, ведь вы же - суд!
- Товарищи! Граждане! Главный революционный штаб Освобожденной территории призывает вас... Или мы уже всякую сознательность потеряли перед лицом собственного подсудимого врага?
Все гудело кругом.
Брусенков постоял молча, потом обогнул стол, за которым не оставалось уже ни одного члена суда, и сел. Не очень громко сказал:
- Суд над врагом народа Власихиным Яковом продолжается. - А когда стало чуть тише, повторил снова и громче: - Суд продолжается! И еще предупреждаю: как суд совершит свой приговор, хотя бы каким числом голосов, так он здесь же, не сходя с этого места, исполнит его... Ввиду военного времени.
- Здесь? На площади?! - переспросили Брусенкова.
- Здесь и будет... - подтвердил он. Одернул на себе рубаху, подтянул поясок, потом поднял руку. - Много уже говорилось, говорилось морально, а я напомню белую артиллерию и спрошу: кто ее нынче не слышал? Все слышали, и никто не может тот грохот забыть. И когда мне была поручена судом обвинительная речь, то я обязан сказать... Сказать, что и как происходит, потому что нету нынче в жизни момента, чтобы мы проходили бессознательно... И вот я спрошу: когда верховный Колчак погнал наших детей под ружье - что мы, старослуживые, сказали ему? Мы сказали: сами пойдем и не в первый уже раз бросим семьи на произвол, но детей не отдадим! Война, пусть она и страшная, все ж таки война, пока солдаты с солдатами воюют. Когда же, мало того, дети идут на убой - это гибель народу, и сердце человеческое не может стерпеть, когда знает, что его муки еще и детям перейдут! И нету такой власти - это уже не власть, а одно злодеяние, - которая бы и отцов и детей гнала бы на гибель, и нету того народа - это уже не народ, а рабы сплошь, который бы такую власть над собой терпел! Вот что мы сказали Колчаку, но его верховного ума не хватило народ понять, а хватило призвать таких же, как сам он, иностранных тиранов, которые только и знают кричать, что они спасают русский народ, не глядя, что народ не чает, как бы спасителей этих заколотить навеки в гроб... Ну, а после того? После я сам сделал над собой, что никакая власть сделать была не в силах, - послал сыновей воевать. Объяснил: может, Колчак в нашей Соленой Пади двадцать только молодых рекрутов и взял бы, остальные бы дома остались, а сами мы своею рукою ребятишек голопузых и тех в караулы посылаем. Колчак в Знаменской шесть дворов пожег, девять человек зарубил, а мы поднялись воевать, - может, и Знаменская и Соленая Падь до последней избы очень просто сгорят... Как же получилось? Как могло произойти? А так произошло, что по-другому народ нынче уже не может, ибо перешагнули через его терпение! И я не скотина, чтобы мимо такого же, как я сам, на казнь вели мужика, а мне бы забота - травку щипать! Может, в другом государстве терпения этого больше - мой час настал! Другого исходу нету, как навсегда, любыми жертвами, избавиться от дикого тиранства, не ждать больше, когда из тебя то ли каплю по капле, то ли за один раз всю кровь прольют, из всех стран кровопийцам в окончательное растерзание тебя отдадут! Вот как я и любой другой на моем месте объяснил сынам, а которые молодежь, так и сами по себе еще лучше отцов и дедов все поняли!.. Это общее, а нынче я перехожу к подсудимому...
Быстро-быстро Брусенков скользнул взглядом по фигуре подсудимого, заметил, что он растерян... Растерян, и началось это у него с речи Довгаля Станционного, продолжилось, когда толпа осталась судить его, далеко не вся кинувшись навстречу мещеряковскому отряду, а сейчас Власихин ждал решительного удара... Сосредоточенно ждал, вникая в каждое слово обвинительной речи, догадываясь о том, куда эта речь ведется, чем кончится.
Власихина никак нельзя было взять да засудить, вынести ему приговор его надо было прежде сломить, чтобы он, если уж с приговором не согласится, так не смог бы ему и противостоять, не смог бы пойти на смерть с убеждением, будто прав он, а не судьи его. Еще задолго до суда Брусенков знал, какая предстоит ему задача - сломить апостола этого на глазах у народа. Знал и надеялся не только на себя, но и на Власихина, что тот, не найдя слов оправдания, не скроет этого перед людьми, не сможет, не сумеет скрыть.
И вот чувство растерянности Брусенков уловил наконец на лице подсудимого, заметил, как тот провел рукой по кудлатой своей голове.
И еще заметил, что по переулкам кое-кто из народа стал возвращаться обратно на площадь...
- Перехожу нынче к подсудимому, - снова повторил Брусенков. - Товарищи! Мужика каждый обманывал. Поп сколь меня обманывал, и царь, и Колчак, и всякая мелюзга обманула меня прошлый год весной, я и позволил той мелюзге Советскую власть спихнуть. Но больше всего обида мне - когда меня свой же, только шибко умный мужик обманет. И не Кузодеев-мироед - с того что и взять, тот всем и каждому известный, - а мужик, которому я верить привык, как честному. Тот мужик благодаря своего ума должон бы сказать в свое время совет: ты, Иван, либо ты, Марья, детей на царскую войну не отдавай, хорони как можешь, в урман куда увези. Глядишь, кто бы и сделал в то время, понял бы, что война - она глупая, кровопролитная и ничего человеческого в ей нет. Кержаки, староверы, не отдавали же детей в службу! Не чужие их научили, свои, истинно свои люди. Но нашего, сказать, умницу призыв в ту пору не касался, его детки малые еще были. Вот он и молчал... Он и прошлый год, такой умный, не говорил нам Советскую власть спасать и беречь. Которые и поменее грамотные, и поменее у них было ума - говорили. Не боялись, что мужики им не поверят, а временщики всякие расстреляют. А ведь ему умному-то - как раз и поверили бы, как раз и не стрелил бы его никто: он же в апостолах средь народу ходил! Мы за это не судим. Не имеем правов. Когда добьемся - закон сделаем совестью, а совесть законом, - тогда и за умолчание правды суд тоже будет. Недолго уже ждать осталось. Вовсе недолго. А покамест все одно получается вывод: народ нашему подсудимому нужон, чтобы быть среди его первым и почетным, но с народом беду делить - на это его нету! Когда народ потребовал службы и жизни - то он пошел и обманул. А когда так мошенник он и вор нашей действительной свободы. Вот он кто!
И снова Брусенков бросил взгляд на Власихина и теперь уже уверился: погиб Власихин. Конец ему...
Но речь кончить Брусенков еще не хотел. Покуда стоит рядом подсудимый, вытирает пот с лица и глядит куда-то далеко, а на самом деле никуда не глядит, ничего не видит, потому что повержен он, - в это время и объяснить и втолковать людям мысли самые главные, на которых все держится и держаться будет, за которыми встает уже победа правого дела!
И снова спросил Брусенков:
- Мы за что боремся? Боремся за свободу, равенство и братство. И мы уже на сегодняшний день имеем великую победу - равенство мы имеем! У меня стеснения нет про себя сказать, про товарища Довгаля либо про командира Стрельникова: мы власть гражданская и военная, а что у нас за этим? Какая корысть? Жалованье нам идет? Личное облегчение выходит? Нет ничего и не может быть, потому что когда бы появилась корысть - то я уже не народная, а та же самая власть, против которой народ и пошел. Нам всем война наша эту великую победу дала - равенство дала, и я скорее помру, чем позволю себе от этой первой победы хотя бы крошку себе урвать! Только от этого и все другое пойдет - и свобода, и братство, и счастье! И от народа - от его беды и жизни - убереженных сынков у нас не должно быть! Потому что с тех сынков кончается народная власть, а начинается власть над народом! Та самая гиблая власть возвращается с ними! И не должны мы слушать, когда говорят, будто власть наша большая, а пользоваться мы ею вовсе не умеем - только что грабим, отымаем, убиваем! Враки все! Нету этого и не может при равенстве быть! Наша власть - вся на виду, всем равная. Судите ее, вот как Власихина судим нынче. В чем недоглядела, что сделала худо - все на нашем знамени отпечатывается, а оно, знамя это, для всех настежь открытое, для каждого трудящегося в каждой стране!
А та власть, которая до нас была, она с виду была одна, а в действительности другая. Она только и делала, что вид показывала. Она народ обирала - говорила: это благодать ему делается, для его же пользы. Она честного убьет, а газетки разные и попы объясняют - разбойник убитый, а то еще - герой, сам по себе пал смертью храбрых. Она закабалит - кабалу свободой назовет. И того ей мало - она с нас же деньги за обман брала, то ли за газетку, то ли учителю жалованье, чтобы он детишкам преступление по закону божьему растолковал! Конец ненавистному обману! Конец навсегда, а мы должны строго подводить под расстрел самого хотя бы и храброго партизана, когда он допустит мародерство либо насилие сделает, а тем более мы должны, как один, голосовать и, не сходя с места, исполнить наш приговор над изменником и предателем Власихиным Яковом Никитичем! Может, кто не понял: по закону военного времени, по закону Свободной территории есть предложение расстрелять!
Покуда Брусенков произносил речь, он все чаще и чаще бросал взгляды на подсудимого, был уверен, что тот побежден, что он сдался... Но когда речь кончилась, он подумал: а вдруг еще не все? Вдруг народ возьмет и простит Власихина? Потому как раз и простит, что он побежденный нынче? Не кто-нибудь - Власихин ведь побежденный?
"Только бы ему на колени не позволить пасть!" - подумал Брусенков, напряженно глядя в толпу на площади: что сейчас оттуда скажут?
Он глядел в один конец площади и в другой и тут увидел Перевалова.
Перевалов стоял неподалеку без шапки, весь в густых веснушках, так что не сразу разберешь - кожа на лице или шерсть рыжеватая.
Перевалов глядел прямо перед собой и не как другие, а насмешливо, зорко. Ни испуга, ни тягости никакой. Поглядел так же на Брусенкова и медленно потянул кверху руку с картузом.
Может, и не надо было давать Перевалову слова, кто другой, может, хотел высказаться, но Брусенков обернулся и тихо сказал:
- Довгаль! Ты же заместо председателя! Не видишь - Перевалов желает сказать.
- Желает сказать товарищ Перевалов! - крикнул Довгаль. - Перевалов Аким! Выйди сюда и лицом к народу.
Аким вышел, подождал чего-то и вдруг, резко обернувшись к Власихину, спросил:
- Вот, Яков Никитич, знать бы: может ли быть, чтобы народ весь был неправый, а один - того умнее человек, но только один - правым бы оказался? А?
Власихин ответил:
- Может, война всему народу и все застила, а одному - нет? Он чем виноватый? Ему-то как быть?
И ничему и никого Власихин уже не учил - сам спрашивал. Умолял ответить.
- Ну, тогда прощай, Власихин! - с прежней своей уверенностью и даже весело как-то сказал Перевалов, будто смахнув с головы картуз, которого на нем не было. - Бывай здоров! - И затопал с крыльца.
- Падла ведь! - шепнул Довгаль, наклонившись к Брусенкову и слушая, как четко стукает Перевалов подкованными сапогами по ступеням крыльца.
Они оба знали за Переваловым дело, по которому его тоже следовало бы судить по всей строгости закона военного времени. Он при конфискации присвоил имущество: рядовую сеялку.
И про себя Брусенков подумал: "Ну, погодь, шельма! Нынче ты поможешь засудить Власихина, а после тебя засудить - это уже раз плюнуть! Мошенник!" И тотчас забыл о мошеннике, подумал: может, на приезд Мещерякова надеется Власихин? Вот сейчас явится Мещеряков, и в суматохе про Власихина сперва забудут, после простят?
И хотя кончилась обвинительная речь, Брусенков, не спрашивая слова у Довгаля, вдруг снова сказал:
- Взять данный момент, товарищи! Прибывает товарищ Мещеряков Ефрем Николаевич. Народу - радость! Но наш-то подсудимый тоже вроде радуется? А спросить: какое он имеет право? Какое право, когда он ни народа, ни, сказать, народных вождей не страшится и не уважает - самого себя и еще деток своих уважает только?
- Страшный-то ты, Брусенков! - вдруг заметил подсудимый. - Ты - не сильно большой вождь, но и не малый начальник!
- Вот он как говорит! - воскликнул Брусенков. - Вот как! Оскорблением хочет действовать, но и этого у его не получится, потому что он - виноватый, и сам про это лучше других знает! А я спрошу: когда у другого сын, может, уже убитый в геройском бою с тиранами, либо отец, либо сестренка снасильничана, еще у другого из нас - может, как раз завтра сыновья в бой пойдут под командованием нашего любимого товарища Мещерякова Ефрема Николаевича, а этот вот подсудимый будет свою бороду разглаживать, дожидаясь, когда сынки к ему в полном здравии из урмана выйдут? Так мы ему позволим сделать? Либо - иначе?
"Падет на колени подсудимый... Вот сейчас!" - снова показалось Брусенкову. Он уже видел, как черная борода вдруг будто бы склонилась и метет, метет по доскам деревянного крыльца...
Еще один мужик подошел к крыльцу, но на ступени подыматься не стал. Это был переселенец с Нового Кукуя, с того края Соленой Пади, где селились беженцы военного времени, - их из Минской, из Гродненской, из других губерний немцы пошевелили, они после того до Сибири дошли.
И хотя этот мужик-новосел знал Власихина совсем недавно, он спросил у него:
- То ж правду говорят: що ты всегда з народом? За его страдал... Чего ж сынов своих поставил теперь звыше всего?
- Я их не ставил. Они сами передо мной стали. Стали - не спросились!
Брусенков снова вдруг подумал: "А ведь не боится подсудимый! На колени падать не собирается вовсе!"
- Прошу поднять руки, у кого сыновья либо отцы и братья пали смертью храбрых за нашу свободу, - проговорил он громко, отчетливо. - Прошу!
Кто-то разом поднял руки и снова опустил... Кто-то оглядывался по сторонам.
- Если кто из родителей, потерявших детей, стесняется руку поднять пусть не подымает, насильно никто не обязывает!
Тотчас еще поднялись с площади руки, а Брусенков сказал:
- А теперь - кто за смертный приговор изменнику народного счастья Власихину Якову?! Прошу еще поднять руки... Кто против? Суд спрашивает: кто против? Нету против...
Брусенков подошел к столу, открыл ящик, достал из ящика смит-вессон. Поглядел в барабан, взвел курок и взведенным передал небольшой мутноватый смит конвоиру.
- Вот тут, - сказал ему, - вот тут, сведешь с крыльца и у этой стенки... Ну?
Власихин стал спускаться со ступеней... Медленно стал спускаться, неслышно, хотя тишина кругом встала мертвая.
И вдруг на площади раздался чей-то вопль. Даже как будто испуганный вопль:
- Едуть! Едуть! Мещеряков едуть!
Толпа шарахнулась в переулок, через огород. И маленький конвоир, и согбенный, но все-таки огромный Власихин в недоумении остановились на нижней ступени крыльца.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В деревню заезжать не стали, привал сделали в березовом колке. Колок вовсе крохотный, однако густой, с молодью. Костер разожгли в ямке из сухих веточек, чтобы горели бездымно, коней пустили на траву, но привязали крепко.
К закату Ефрем велел дозорным выйти на дорогу, глядеть до рассвета. Кто их знает, беляков этих, с какой стороны, когда и откуда они могут взяться.
Солнце садилось лениво, на березах гасли листья, будто угольки в заброшенном костре.
Ефрем обошел колок, наткнулся на копну.
"Вдовья, видать, копешка!" - подумал, поглядев на нее, низенькую, скособочившуюся. Еще вокруг поглядел - нет, не мужичья косьба! Литовкой махала баба - неумелая либо вовсе девчонка: прокос узкий, туда-сюда вихляет, трава нечисто скошена. Срам - не работа... И сколько их, баб, нынче в степи мается, мужицкую работу ломит? Заела народ война, до края заела!
Однако грустил недолго. Сапоги новые сбросил, погладил - очень ласковые были сапожки, хромовые. Куртка тоже новая, блеск сплошной. Он ее постелил аккуратно, подкладом книзу, чтобы блеск этот об сено не поцарапать, лег на нее, еще сенцом накрылся и не успел взглядом солнце проводить - уснул.
Бессонные ночи были до этого подряд одна за другой, да еще в седле провел день целый.
Проснулся при высокой луне и только чуть прислушался - сразу же понял, что у костра его ребята допрашивают кого-то чужого.
- Значит, чей такой? Откудова? - спрашивал строго так голос Гришки Лыткина, совсем еще молодой голос, парнишечий, а ему отвечал человек, видать, крепкий, басом отвечал и со скрипом:
- Дальний буду. Сказать - с Карасуковки с самой... А дале что тебе?
Вот он откуда был, незнакомый пришелец, - с Карасуковки. Карасу - то есть "черная вода" по-русски, - с этим названием аулов и поселков было в степи не счесть. Но один Карасу русские на свою, на Карасуковку переделали, и деревня эта разрослась после, далеко кругом стала известна.
- Хвамилие твое? - спрашивал Гришка Лыткин.
- Глухов буду... Петро Петрович Глухов.
- Так... Почто по степи ночью шаришься? Белых ищешь либо красных?
Бас помолчал, после спросил:
- А вы кто будете? Мещеряковские, или как?
- А мы мещеряковские и есть! - весело так взвизгнул Гришка Лыткин и еще веселее спросил: - Испугался?
- Дурной ты... - ответил ему бас. - Кабы я тебя испугался, так и тюкнул бы на путе разок, после - был таков...
- Ну-ну! - возмутился Лыткин. - Еще кто кого! Ну, так что же ты делаешь в ночи-то? Один?
- Сказать - так бунтую я.
- Напротив кого?
- Ну, не напротив же тебя.
Засмеялись партизаны, а Гришка Лыткин обиделся:
- Всякие нонче ходют... А Карасуковка твоя - село непутевое. Воды в нем - капли пресной нету. Соль голимая.
Кто-то Лыткина поддержал:
- И с мужиков с карасуковских соленая вода шерсть гонит, ровно с баранов. Ушей у их в шерсти не видать!
Ефрем понял, что карасуковский мужик был шибко волосатым, стал ждать, что бас ответит.
Он шутки не принял:
- Не твоя пашня карасуковская и не твоя баба там. Ну и помалкивай знай!
С пришельцем этим разговаривать надо было серьезно.
- Так ты как бунтуешь-то - до зимы только либо до конца самого?
- Оно бы хорошо - до зимы. Вовсе хорошо. Но не управиться. У Колчака у энтого силов еще - стихия! Ну и обратно подумать - дело у него пахнет неустойкой.
- Видать?
- Порет он шибко мужиков. Насильничает. А сказать - так с перепугу. Забоялся мужика всурьез. Да... Он-то боится, а нам что с людоедства его может быть? Подумать страшно...
- Всех не перевешает.
- Не в том дело. Озверует он нас, мужиков. Озверует друг на дружку до крайности, сами себе рады не будем. И надо бы с им до зимы за это управиться, но шанса нету.
- А Красная Армия? Урал перешагнула!
- Теперь считай: от Урала до Карасуковки это сколь ей надо ежеденно пройтить, чтобы к зиме достигнуть? И ведь с боем идти. Не-ет, куды... К зиме нам ладиться неизбежно. Это верно - миром, так и не с одним, а с двумя, а то и с тремя, сказать, колчаками управиться вполне возможно, однако зима-то она тоже не ждет, тоже своим чередом идет. Ее не остановишь. Уже никаким способом.
- Зимой нам, партизанам, воевать несподручно.
- Ну, и с нами тоже несладко. Чехи, разные, сказать, сербы-японцы зимой Колчаку не помощники. К морозу чутливые. Обратно, нам бы пораньше колчаков свалить самостоятельно, чтобы Красная Армия на готовенькое пришла, тоже не худо.
- Это как же понимать?
Пришелец задумался. Огонек в леске светил неярко, партизаны сидели вокруг неподвижно. Который пришельцем был - нельзя понять.
- Конечно, хужее колчаков на всем свете никого нету, - сказал бас. - А все ж таки самим бы управиться, упредиться, по-доброму посеять, после Красной Армии и Советской власти новоселье справить...
- С недоверием, значит, кругом относишься?
- А мне кто когда верил? Белый не верит. Красный тоже глядит, не обманываю ли я его.
- Ну, а по какой же тогда причине ты к Мещерякову подался?
- Слово ему сказать.
- Об чем?
- Об военной тайне... Ну, видать, вы свои здесь. Прямо-то говорить так об сене я.
- Чьи же сена тебя заботят?
- Хотя бы и твои... Сенов бы на зиму Мещерякову Ефрему Николаевичу поставить. Снег падет - помается он без сена. У мужика его не отымешь возропщет, да и не повезешь на подводе в районе военного действия. А вот нынче не поздно еще покосить бы в западинах, в камышах и копешки схоронить. Зимой конными были бы против пеших колчаков.
Ефрем крякнул: сам в сене, в чужой копешке лежал, но как следует о сене не думал, нег. А вот мужик карасуковский - тот подумал...
И ясная же ночь была - удивительно. Легла на землю тихая, обняла ее от края до края, будто ни войны, ни тревог на земле этой сроду не бывало. И забот тоже не бывает никаких, хотя бы и об сене.
У костра кто-то по дому заскучал:
- Рядна не хватает... Постелить бы под себя какую ряднушку, чтобы избой пахла!
- А ты дымка, дымка понюхай от костра-то - он кашей пахнет. Будто каша с загнетки бабой только что снятая!
...У костра и дальше разговор, а с тобой рядом - твое сердце постукивает, да еще мысли теплятся, как тот огонек. И надо же - задумался Ефрем о сапогах своих новых и о новой куртке.
В эту куртку одетому, обутому в хромовые сапоги, ему бы смотр партизанским войскам устроить!
Смотр был сделан недавно, в Верстове, недели две-три каких, но ведь куртки-то не было тогда еще у Ефрема, и сапог тоже не было хромовых! В зипунишке проехал он перед войском. Папаха, верно, добрая на нем уже тогда была - из серебристой мерлушки сшитая, и каждый завиток на ней будто своей собственной росинкой сияет, и красная лента вокруг, но не на одну же папаху войска глядели?
Нет, скажи, трудно мужику воевать в начальниках, очень трудно! Мало того что против Ефрема Мещерякова стоит генерал Матковский - начальник тыла Колчака, в академиях обученный, - мало этого, надо еще точно решить: в каком виде перед своим же партизанским войском следует предстать?
Генералу об этом и заботы нету - ему мундир навешан на всю его жизнь, а какие портки к сражению надеть - о том денщик знает. А мужику?
Ладно, он смотр устроит, в новой куртке и в сапогах хромовых предстанет, войско крикнет ему "ура!", это уж верно. А после что?
За зиму с Колчаком управишься, придешь домой, начнешь пахать. Весной пахать либо осенью зябь - прохлада стоит на дворе. А ежели, скажем, ты летний пар выдумал поднять да еще словчился пар этот сдвоить - ведь это в ту пору жарища немыслимая!
Тут спина у тебя мокрая, вроде ее с ведра окатывают, в штанах вся твоя мужицкая справа на три слоя в пене! У коней тоже пена в пахах, но им все же куда удобнее - они ее клочьями на пашню роняют. А ты за плугом ходишь, коней подстегиваешь, а им же завидуешь: тебе пену ронять некуда, она вся при тебе... Ну и сбросишь портки-то, идешь в одних исподних, а коли рубаха подлиньше - так и вовсе без них...
А тут является на межу твой сосед, какой-никакой Иван либо Петро, а то взять - щербатый Аркашка, и лыбиться зачнет во весь рот:
- А-а-а, Ефрем Николаевич? Товарищ Мещеряков! Робишь, милок? Землю пашешь, милок?! Паши, паши, милок, это тебе не в кожаной курточке вершни перед военным строем красоваться! Это вовсе другой вид!
Вот он как скажет и не припомнит вовсе, что в твоей же армии рядовым служил, тебе полностью подчинялся и тебе на том смотре "ура!" во всю глотку провозглашал! Не припомнит, гад!
Не-ет, генералом воевать несравненно легче! Скажи, хотя бы и Наполеон решающее сражение проиграл, потому что насморк его прошиб. Да мужик постеснялся бы об этом говорить вслух. На крайний случай сказал бы, что животом вконец замаялся либо сердце у него зашлось, а то из-за собственной сопли воевать кончил, и все одно - герой!
Вот Россия мужицкая сейчас воевать взялась - так ее и холера трясет, и вша грызет тифозная, и сербы-японцы разные, о которых сроду-то никогда не слыхать было, явились порядок устанавливать и кусок урвать, но она воюет, мужицкая Россия, и воевать так ли еще будет!
Решил Ефрем войскам смотр устроить...
Почему? А потому, что очень просто могло убить нынче, так уж пускай люди помнят его живого на добром коне и в добром обмундировании. Чтобы не обидно им было, будто за правду воевал, командовал ими варначишка какой-то.
"Все правильно, - подумал он, - и смотр войскам устроить надо, и сено поставить точно так, как подсказал мужик из Карасуковки..."
После потекли у него мысли и догадки, свободно так потекли, и надумал в ту ночь Мещеряков Ефрем воевать с генералом Матковским по-генеральски: выбирать и удерживать позиции, из обороны переходить в наступление. Тыл по всей форме устраивать, снабжение армии, гражданскую власть в тылу... Голова кругом, сколько дела. Но - пришла всему этому пора, и дальше оставлять села Колчаку, чтобы он их грабил, жег, мужиков и баб шомполами охаживал, никак было невозможно. Для чего тогда народная армия, когда она не может народ под свою защиту взять? Кто в такую непутевую армию пойдет? Чего ради мужики будут ее обувать-одевать, кормить?
А жаль... Сильно жаль было Ефрему Мещерякову с прежней тактикой расставаться. Хорошая тактика, и жизнь при ней шла не так уж плохо: налетать, на марше разбить колонну противника, а то устроить засаду, да бог ты мой, когда у человека голова на плечах и рисковый человек - чего только он не выдумает, чтобы своему противнику хороший фитилек поставить?!
Как-то теперь будет? Соленую Падь, убейся, удержать надо. Но ведь и сидеть в окопах партизанская армия не способна. Потеряет маневренность, значит, и все свои преимущества. Трофеи откуда она возьмет, в окопах сидя? Откуда возьмет победы? А без побед партизаны воевать не любят и, прямо сказать, не умеют. Начинают скучать.
Были у Мещерякова еще и другие заботы: он сильно боялся за жену, за ребятишек.
Дора должна была ехать с ним, чтобы в Соленой Пади не подумали про главнокомандующего, будто село-то он оборонять взялся, а семью уберегает где-то далеко, в тайном месте.
И еще была на этот счет причина, хотя о причине этой он вспоминать не любил: жена его от себя не отпускала.
Он еще был "кустарем", то есть с малым партизанским отрядом, человек десять - пятнадцать, скрывался в кустах, а она уже и тогда была с ним.
Теперь он главнокомандующий, у него личная охрана - три отборных эскадрона, но баба есть баба: не хочет ничего понимать, не верит, что три эскадрона его спасут. На себя только и надеется.
И нынче тоже вот поехала с младенцем и двумя другими, еще довоенными ребятишками, в пути они несколько раз уходили от белых разъездов, да и сами спуска не давали, тоже налеты делали, и решено было спрятать Дору и ребятишек в стогу сена, чтобы после один из эскадронов заехал, взял ее и к месту доставил.
Как-то там она в стоге нынче?
Все-таки ужасная жизнь у баб! Довольно б с них и того, что они - бабы, ребятишек родят, мужиков обихаживают, пьяными их из гостей увозят, а когда так и от беляков. Довольно бы этого, но нет - пошла война, у них опять же забот и хлопот не меньше, чем у мужиков. Ну-ка, посиди в стогу с грудным младенцем! Да еще с двумя пестунами довоенного образца!
В полдень похлебали горячего, заседлали и тронулись. Заехали на пресное озерко, попоили коней, после того погнали еще шибче, не таясь: противника здесь уже не было...
И пошел день - пестрый какой-то, из лоскутков скроенный, но не сшитый. Что ни час - то вроде и новый день начинается. Тот не кончился - уже другой наступает. Рассвет был, полдень был, закат подходил, а дня вроде не было и не было.
Про ночной уютный колок тут же и забыли. Будто его и не встречали - ни копны той бабьей, в которой спал Ефрем, ни костерка. Днем человек о ночном редко вспоминает, другое дело ночью - дневные заботы спать не дают. Это случается.
Вскоре степь стала изжелта-красной, колки березовые и камыши налились киноварью, а дорожная пыль посинела. Только вода в озерах совсем светлая оставалась. Издали - так она прозрачная. Подойди, загляни - не то что дно увидишь, а еще и сама-то земля на неведомую глубину сквозь нее откроется. А солонцы на месте высохших озер - те похожи были на облака. Плыло облако, после опустилось на землю, распласталось и тянет к себе со всех сторон солнечный свет, сияет - глазам больно. Правда, в нынешнем году дождей выпадало немало, хорошо и вовремя падали дожди, пересохших озер было немного.
Она будто бы везде одинаковая - степь: и колки березовые и осиновые везде одинаковые, и дороги, и пашни, и мельницы-ветрянки, а хотя бы только на десять верст отступи от той грани, за которой никогда прежде не приходилось бывать, - она уже и другая, степь, незнакомая. Что в ней другое, не сразу поймешь: то ли цвет, то ли запах, то ли почва другая.
Любил Мещеряков эту новизну, любил угадывать: вот здесь, по едва заметному проселку, не иначе как за водой на бочках ездят, когда на своей пашне - ни озерка, ни колодца, а вот дорога перед низиной вдруг круто взяла в сторону, в обход - значит, низина сильно мокрая, болотная, либо солончаки там внизу даже после малого дождя совсем непроходимые.
Мужик - он всю степь, всю землю пашенную и пастбищную своими собственными знаками обозначил, он зря, за просто так, ничего не делает - ни дорогу не топчет, ни колодцев не роет, ни избушек лишних, никому не нужных не ставит. Соображай вместе с ним, со здешним мужиком, и все ясно станет. Даже заранее угадывать можно, что там, за ближним увалом, скрывается поселок ли, заимка ли чья-то, пашня, пустошь или пастьба овечья и летняя кошара из дерна сложена...
Память была у Ефрема на местность цепкая: один раз в жизни по дороге проедет, а случится помирать, закроет глаза - и всю ее, дорогу эту, поворот за поворотом, увал за увалом, деревню за деревней, от начала до конца вспомнит и словно заново ее проследует. Это уже точно.
Мало того, если проехал он когда-нибудь даже и не этой дорогой, а другой, но неподалеку где-то и в том же направлении, ему уже и хватит, он будто бы с той, знакомой, дороги эту, совсем незнакомую, все-таки краем глаза видел - куда она ведет, что у нее на пути.
А в последнее время и еще по-другому стал на местность глядеть Ефрем... Западинка? А как по ней пройдет человек - в рост? А то, может быть, и конным, и его все равно в степи не видно будет?
Увал? На сколько верст округ с того увала степь видать глазом и в бинокль?
Одним словом, побывает на местности и уже знает, как на ней воевать.
Глухову не сказали, что он с Мещеряковым с Ефремом едет, а он, шельмец, делал вид, будто не догадывается.
Кони в отряде были запасные - Глухову дали пегого, бесседельного.
Глухов дареному коню в зубы глядеть не стал, кинул армячишко чуть не на самую холку, опояску с себя размотал, по концам ее связал петли - получились у него стремена. Он короткими ножками коня обхватывал почти что за самую шею - смешно глядеть. Но, видать, ему так было усидчивее на толстом, разгулявшемся в нынешних травах, и ленивом пегаше. Они даже похожи друг на друга были - пегаш и Глухов: толстые оба, коротконогие, гривастые, один без седла, другой без опояски.
И характером сошлись.
Покуда Глухова не было, а пегого вели в поводу - замучились: он все время только и делал, что придорожную траву хватал, тормозил на ходу, седока с передней кобылы сдергивал, а тут под верхом пошел и даже - шагисто пошел, весело. Сперва вровень с другими, после застарался и стал на полголовы вперед выходить против самого мещеряковского гнедого...
Ординарец Гришка Лыткин возмутился снова:
- Ты, Глухов, шпиёнить за командиром нашим взялся? Ни на шаг от его! Отстань!
- Я ж тебе с самого начала объяснял, цыпка ты моя, за тем я к вам и прибыл - глядеть, какая вы есть революция!
- По своей воле? - поинтересовался Мещеряков.
- Мужики карасуковские миром просили. Ну, и не сказать, чтобы из ихнего только вопросу я старался. Свой интерес тоже имеется. Собственный.
- Что же ты увидел?
- А пофартило мне с первого разу: Мещерякова и увидел.
- И-ишь ты! Узнал?
- Видать, когда глядишь.
Снова вмешался Лыткин:
- А ты знаешь, мужик, у нас как? Кто не за нас - тот против нас. Это не мною сказано - отпечатано воззванием к народу!
Тут Глухов отнесся к Гришке серьезно:
- Не врешь?
- Я об политике - пытай меня - слова одного неправильного не скажу. Одну только истину. А ты что - против?
- Ну зачем же я буду против? Сам подумай. После этого воззвания?
- Я-то давно подумал. И до края моя жизнь мне известная - воевать за справедливую власть. Хотя бы сколько ни пришлось воевать!
- Хорошо-то как! - согласился Глухов. - Только чей ты будешь хлебушко исти, покуда воюешь?
- Об этом заботы нету. Тот и накормит, за кого я кровь иду проливать!
- Ну, а если которому мужику кровь твоя ни к чему? Ты как - откажешься от его куска?
- Он все одно обязан дать мне буханку!
- А не даст? Сам возьмешь?
- И возьму!
- А со справедливостью как же? Она же наперед других к тому должна приложиться, от кого ты кормишься? Или тебя отец с матерью сроду не учили?
Мещеряков оглянулся и сказал:
- Повтори-ка, повтори, как фамилие твое?
- Глухов. Петр Петрович. Или непохоже?
Мещеряков зорко на Глухова поглядел...
Голова кудлатая с нашлепкой замусоленного картуза. В рубахе под мышкой - дырка, сквозь нее вырывается ветерок, захваченный расстегнутым воротом. Обе руки Глухов широко расставил в стороны. И - чоп-чоп! чоп-чоп! шлепает задом по пегашкиной спине.
- Не обманываешь, нет... Он и есть мужик этот - Глухов! - кивнул Мещеряков.
- Узнал?
- Видать, когда глядишь! - усмехнулся Ефрем. - Десятин с полета сеешь?
- Ну, в нашей в степе это не посев - полста. Для старожила, для семейного - вовсе нет.
- Запас на три года держишь? Хлебный?
- Забочусь. От меня пол-России кормится. И по морю мой хлебушко возят в государства, а за маслицем - так мериканцы и немцы в Сибирь с охотой идут. Видать, не зря идут, дома-то у их не шибко масленая, значит, жизнь. И Советская власть не брезговала в свое недавнее пришествие.
- Отымала? Хлебушко-то отымала?
- Не то чтобы отымала, но платила не сказать чтобы сильно. Больше за идею брала, за деньги, за мануфактуру - заметно меньше.
- Ученье настало для народу, а за науку платят. Нам на белый свет глаза кто открыл? Большевики, Советская власть. А то бы и было у нас с тобой делов - родиться да помереть. Остальное - неизвестно почему и зачем.
- Глаза-то мне открыли. Узнать бы, при каком обстоятельстве мне их закроют?
- Ну, это и правда что интересно. Германку воевал?
- На четырнадцатый-то год мне как раз полста пало. Из призыва вышел.
- Вот и не знаешь цену глазам-то открытым. А солдат - тот много понял, когда ему заместо проклятой войны мир был дан. Ну, а страдуешь-то чем? Свою сотню десятин либо того больше - чем жнешь? Жнейками? Косилками?
- И это. И другое. И еще - макормик.
- "Мак-кормик"? Сноповяз американский? Ты гляди - капиталист прямой! А не боялся ты, Глухов, что американцы эти как раз тебя по миру и пустят? Закредитуют, после - тук-тук - за долг возьмут тебя?
- На все божья воля: то ли он меня, то ли я его. Все зависит, сколь я обижен. Когда меня, и другого, и третьего он обидит - мы уже и договорились промеж собой не брать у него не то что машины - ни одной бечевки не брать. И пошел бы тот мериканец из Сибири без картуза... Солнцем палимый.
- И пошли они, солнцем палимы... - подсказал Мещеряков. - Грамотный?
- Расписываюсь... У меня дядя - Платон зовется. Не шибко грамотный и не сильно в годах, племянничка чуть постарше. Жил от нас неподалеку, а еще до японской ушел в Алтай. Вверх все и вверх по Иртышу. И занялся там оленями. Особенные олени - рога с их китайцам, другим народам в доброй цене на лекарство продают. Так дядя - что? Он сам эти рога в разные страны возит. И не особо на границы глядит - оттудова, с самого верху Иртыша, до разных государств рукой подать. Мало того, братьев младших и сынов тоже научил возить и по-разному в разных странах понимать заставил их. Там английские, сказать, издавна были торговли - они и по-ихнему научились. Ну, как научились, поняли что к чему - конечно, ихнюю торговлишку сильно позорили. Туда везут рога, оттудова - чай, шелк, обратно лекарства, и дело у их не стоит!
- Получается у тебя... Ну, притеснишь ты американца, "мак-кормика" этого, где после сноповяз возьмешь?
- На барыш охотник просто найдется. Свой ли, чужой - надо только с умом, соседа не обижать. Кузодеев - жил купец в Соленой Пади, - нету в уезде того кармана, чтобы он в его не успел накласти. Ну и дурак! Пакостить своему же соседу? Не дурак ли? Пакостить - это еще в гостях в званых, а еще лучше не в званых. Только не у себя дома. - Помолчал Глухов, пегого подшуровал пятками. - Царапается весь-то народишко... Всякий всего хочет. Как понять? Или верно что - Колчака этого терпеть никак нельзя, ну, а за одним уже и вся прочая жизнь в переделку вышла? У кого какое недовольство жизнью, кто сколь годов придумку таил - нынче все в ход пошло... В ход-то пошло, к чему придет-то, интересно мне.
- Значит, думка твоя - повыше других выцарапаться? Хотя бы и на торговлишке?
- Чем не ладно? Тебе - шашкой махать, головы рубить, команды подавать богом дано. У меня забота - хлебушко растить, торговать им по мере возможности. Чем не ладно? Без войны жизнь худо-бедно идет, а без хлебушка?
- Глухов ты Глухов и есть! Не понятно, чем тебе Колчак плохой, - он же сильно богатых любит.
- Ну, как тебе объяснить-то, - вздохнул Глухов. - Я ведь, признаться, думал, ты и сам это понимаешь... А объяснить придется так: бедного Колчак не любит, верно. Потому и не любит, что отымать-то у его нечего. Курей двух, да еще разве вот ребятишек... Ну, а который побогаче - того он любит. И даже сильно. В этом ты - правый. Только для любви для этой уже Кузодеевым надо быть, не меньше. У того - на ограде полдобра, а другая половина - на заимках, в кредитках еще и еще где-то схороненная... Опять же и Колчак на Кузодеева надеется - именно его он над Россией поставить желает, и чтобы тот ему эту услугу ни в жизнь не забыл, чтобы без конца благодарствовал. Здря надеется! Благодарности от Кузодеева сам господь бог не дождется, да и какая обратно из его получится власть, когда он, еще не ставши ею, уже далеко вокруг успел напакостить? Нет, ровный мужик, и даже хорошо ровный, но у которого добро все открытое, все на ограде находится - он любую власть кормит и любая власть его за это топчет... Мне, товарищ мой Мещеряков, узнать бы: как ты хочешь, чтобы было? И партизания вся - как хочет? За тем и посланный я от карасуковских мужиков. Инея один - от многих местностей еще пойдут на вас поглядеть.
- Ладно, я скажу, - согласился Мещеряков. - Народ воюет, народ и свою собственную справедливость сделает. Честного труженика с этого дня никогда не обидит. Ни купцу, ни кулаку, ни чиновнику в обиду ни одного человека не даст. Отныне - это его святая решимость. Когда за начальника будет кто негодный, его тут же разом уберут. Взять меня - покуда бью Колчака, я главнокомандующий. Побьет меня Колчак - сейчас мои же подчиненные командиры соберутся и еще гражданские лица, проголосуют - и пошел тот Мещеряков ротой командовать. Чего там ротой - рядовым запросто пошел. При таком порядке лавры на печи никто вылеживать не захочет сроду. Ясно? И барыш на чужом труде наживать тоже.
- В случае, вернусь домой - так пересказать мужикам?
- А как же еще?
Глухов приотстал на пегом. Задумался...
Гришка Лыткин повел своего коня ухо в ухо с мещеряковским.
Версты от избушки до избушки, от одного тока до другого немалые, а нет-нет и столкнутся в степи сорочьи голоса молотилок-трещоток, а когда и удары бичей переплетутся друг с другом, и человечьи голоса...
Издали мужики и бабы глядели на отряд мещеряковский с любопытством и подолгу, даже останавливали приводы трещоток. Сразу же становилось тихо, и сквозь плюшевый полог дорожной пыли явственно начинала откликаться земля под копытами отряда, и когда кони чихали и фыркали, высвобождая ноздри от пыли, то громкими казались и эти звуки.
Если же отряд миновал чей-то ток вблизи - работу никто уже не бросал, наоборот - еще сильнее трещотки погоняли.
Военные нынче издали только интересные. Близко ими никто не интересовался, хотя была уже Освобожденная территория и белых здесь не ждали; с июля, с начала месяца, их здесь не бывало.
Уже когда солнце пошло на закат, достигли соленопадской грани. Вскоре остановились на увале, который так и назывался: Большой Увал. Он был уже в виду самого села. Стали ждать свои приотставшие эскадроны, чтобы в село вступить полным отрядом, при знамени.
Что-то похожее на рассвет после тьмы ночной и такое же призрачное, как самый первый рассвет, пронизывало дали... И глядеть-то в них было чуть даже боязно, словно в бездну заглядывать. Это в степи бывает. Бывает в ясную осень, когда степь переполняется желтыми березовыми колками, пшеничными полями, никогда не сеянным, не кошенным пряным разнотравьем, когда солнце уже клонится к закату и остывает будто бы потому, что остывает земля.
Мещеряков спешился первым, лег на траву. Полежал, поглядел и стал разуваться.
- Ноги-то поди сопрели во тьме, в сапогах. Вовсе никакой благодати не видят! - сказал он Лыткину и забросил влажные холщовые портянки в зыбкую тень двурогой березки.
Сохнуть портянки должны обязательно в тени, на ярком солнце они коробятся, морщинятся, теряют всякую мягкость.
Голые пятки в ту же секунду прихватило двумя горячими натруженными ладонями, и еще на плечи будто кто-то навалился - горячий и потный.
Мещеряков терпеливо, не шевелясь, обождал, и немного прошло времени пятки и спину перестало тревожить, только по-прежнему щекотало легким, словно ребячьим дыханием.
"Ветерок, что ли?" - подумал Мещеряков. Ветер и на самом деле был, только хоронился от глаз. Но Мещеряков его все равно приметил: на той же двурогой, с редкими веточками березке листья чуть приподнимались и еще чуть сваливались набок, прихватывая яркого солнца своей обратной, уже не зеленой, а сизой стороной. Тоже пятки грели.
Тут поблизости пар был поднят на большом клине - десятин, верно, пять, больше, черные пласты ерошились, пахли не хлебом, а полевой травой... А неподалеку на полосе - хлеб родился, и хорошо родился - пудов по сто двадцать с десятины.
Поглядев на все это, Мещеряков высвободил из-под живота планшетку, развернул карту-десятиверстку.
Прежде всего заметил на карте полоску леса: полоска - словно зеленый червяк по бумаге прополз и след оставил после себя... А настоящий лес, тот широкой лентой проходил с юго-запада, подступал к селу Соленая Падь, касался мохнатым своим краем изб и огородов и тут же, почти поперек прежнему своему направлению, уходил на восток. И на юго-западе, и на востоке треугольник лесной полосы опирался в далекое-далекое, но четкое полукружье горизонта, только кое-где прерванное тусклыми озерами, густо осыпавшими степь и особенно ту ее часть, которая была замкнута внутри зеленых лент бора.
- Про-стор-но! - сказал Мещеряков. И еще раз повторил: - Просторно!
Стал приглядываться к лесу.
Вершины сосен мерцали, как свечи, зажженные при солнечном освещении, над ними там и здесь медленно вычерчивали круг за кругом коршуны. Не стремительные они были, не быстрые - шагом ходили по небу, ползали букашками...
Из степи в лес забегало несколько дорог - одна проделывала в нем узкую расщелину, а выбежала из леса по ту сторону - слегка будто захмелела, повело ее сперва в одну, после в другую сторону. Две другие впадали в лес и больше из него не возвращались. Или заблудились там, или незаметно пробрались в деревню, в ее кривые улочки и переулки...
А вот удивился Мещеряков - это когда заметил синеватый какой-то перст, указывающий прямо в небо, даже в самое солнце.
- Ты гляди, - спросил Мещеряков у Лыткина, - гляди, что там делается? Видишь?
- Где? - с тревогой спросил Гришка, притихший неподалеку от командира, может, чуть вздремнувший.
- Кромкой леса на юг, на запад дальше все и дальше - в небо там упор какой сделан, а? Ну, если гляделок не хватает - на тебе аппарат! - И Мещеряков расстегнул футляр, подал Гришке бинокль.
- Однако - церква там. Она. Ну и что? - тоже удивился Лыткин.
- Моряшихинская эта ведь церква-то!
- Не может быть!
- Значит, может! Другого тут церковного села ближе нету. Соленая Падь да еще Моряшиха. Это подумать только, сорок верст - и видать!
Бинокль пошел по рукам - партизаны тоже стали смотреть на церковь вдоль боровой ленты на юго-запад.
Заспорили насчет бога.
- Хи-итрые эти попы - бога-то куда вознесли! В какую высь! Чтобы люди глядели, а шапки волей-неволей на землю падали бы!
- На то он и бог - высоко быть. А когда он пониже меня, по земле ползает, нечто в такого поверишь?
- А кто его вознес туда? Человек опять же. Кто кого выше-то?
- Пустое не вознесешь, надобности нету. Тем более обратно не скинешь! Укоренилось оно там, наверху-то!
- А - скину! Нынче - скину!
- А я тебе нынче же - по морде! Я у себя на избе, вот на самой вышке, резьбу изладил, а ты пришел и нарушил ее. Тебе она не нужная, а мне без ее изба не изба, а может, и жизнь не в жизнь!
Небольшой, татарского обличья эскадронец, покусывая травку, рассказывал:
- Я в магометанстве был, после перешел в православие. Мало того перешел - в церкве прислуживал. Поп меня не хотел, а прихожане любили. "Мало ли, говорят, и среди нас, православных, бывает нехристей? И даже среди попов. А этот окрестился, и, видать, с интересом - пусть прислуживает!" А я старался. Божественное хотел понять.
- Понял?
- Куда там - понять! И его нету, и без его нельзя. Нельзя без веры.
- Ну, нынче это вовсе запросто!
- Не вовсе. Все одно - не в бога, так в революцию верят. Уже другое дело - во что вера, а все ж таки вера.
- Ты что же, правду ищешь? У нас среди новоселов с Витебской губернии был один - искал, искал день и ночь. Который раз не пил, не ел - все искал.
- Ну, почто? Ты мне поднеси - поглядишь, как я ем, как пью. Я правдой через силу не занимаюсь. Интересоваться - интересуюсь.
"Ты гляди, о божественном затолковали! - подумал Мещеряков. - Выше бог человека, ниже, либо вровень с ним? И зря затолковали - на скорую руку дела не решишь. Отвоюемся - на досуге виднее будет. Сейчас о войне думать, больше ни о чем. Живым остаться либо мертвым сделаться - вот это вопрос. Бог же нынче дело второстепенное". Но сам о войне думать не стал.
У Глухова Петра Петровича был дядя Платон, в горах где-то проживал, в разные страны оттуда ходил, а у Мещерякова тоже был свой дядя по материнской линии - Силантий.
Вот о нем-то и вспомнилось.
С Волги, с деревни Тележной был дядя и на родине сильно своевольничал рубил у помещика лес, грозился помещика пожечь. Ну, и общество, чтобы с барином не ссориться, хотя дядя ничего миру сроду не делал, вынесло приговор: сослать его в Сибирь. Пошел он по этапу, а младший его брат и еще сестренка - те пошли за ним добровольно.
Вольные брат и сестра прижились, устроили деревню Верстово, брат женился, сестренка Силантия замуж пошла, и в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году от нее произошел Мещеряков Ефрем. А вот ссыльный Силантий успокоиться никак не мог - стал бегать по степи, ставить на землю чертежи и меты, в захват брать землю. Говорили - правда, нет ли, - дядя сапоги берег, так с весны обмазывал подошвы на ногах смолой сосновой, с песком ее замешивал, чтобы на жаре не таяла, и на этой дармовой подметке по степи шастал из конца в конец.
В сапогах или босый, но только облюбовал дядя место с двумя озерами нынешнее село Соленая Падь, - обчертил хороший круг земли, прижился. Жил, никто ему не мешал. После дорогу железную построили, народишко в Сибирь по дороге кинулся - стали поселенцы дядю утеснять. Соленая Падь волостью сделалась, и постановило общество считать за хозяином только ту землю, которую он пашет, выпаса нарезало на каждую скотскую душу, а лес оставило за дядей - ту самую деляну, которую он уже вырубил.
Сколько лет проходит, пять ли, шесть, - мир опять приговор выносит: делать земле душевой передел. Дяде обидно - никто как он заложил деревню, а его - делят! И взялся он сильно галдеть на сельских сходах и тягаться с богатым переселенцем Кузодеевым. Хотел дядя Силантий, чтобы за ним его землю "отцовщиной" признали, навсегда наследуемой.
А Кузодеев не постоял, одной только лавочной водки миру более ста бутылок выставил, а еще сколько самогону - мир и постановил в пользу Кузодеева. Но дядя все равно и с миром не захотел посчитаться, прямо на сходе обещал Кузодеева пожечь. И пожег. Не то чтобы до края, но и порядочно. Сам же убежал далеко в горы. Вестей оттуда не подавал, так и не узнал, должно быть, что спустя короткое время общество о нем пожалело: Кузодеев мироедом стал огромным, землю арендовал в казне, после сам сдавал ее в аренду новоселам, а еще больше - старожилам, которым надела по их размаху не хватало, а сам с Ишима и с самого Ирбита возил товар в свои лавки. Сделал в Соленой Пади кредитку, и правда, что не стало в волости мужика, чтобы он у кредитки этой не брал в долг.
Больше того, с Кузодеева пошло, что и степь-то надвое поделилась. Прежде все жили одинаково, а тут образовалась Нагорная степь и Понизовская. Нагорные занялись хлебом, семена стали возить сортные, молотилки-полусложки покупать, а еще водить овец. Понизовские - те хлебом вдруг обеднели, земли у них оказались не очень-то сильные, но в межозерьях было без конца и краю лугов, и наладились они косить сена, водить скотину, покупать сепараторы.
Кузодеев пробовал было и на Низы пойти, но там заграничные уже сели купцы-маслоделы, не дали ему ходу.
Еще знаменитые тут были три-четыре деревни по грани между степями - в тех мужики держались друг дружки, держали общественный маслозавод, а лавочников облагали хорошими податями в пользу мирской кассы.
Это, бывало, мальчишкой Ефрем замечал, как зимой, будто похрустывая на дорогах снежком, идут из деревни в деревню разные слухи-разговоры: как одно общество приговорило сделать между собой расположку податей, другое - о пашне, о покосах, о выпасах, о торговле, о попе, о школе, едва ли не обо всей жизни.
Позже, уже перед войной, пошли еще и другие разговоры: кто какие берет на складах машины, единолично берет или вскладчину делают приобретение - на десять, на пятнадцать дворов, какой между дворами существует порядок, когда машиной пользуются.
И сидели мужики зимние вечера, а по воскресеньям так и с утра самого, занимались этими слухами, посылали своих людей в другие села - узнать, как там и что приговорено делать? Как бы прожить, думали, не даться ни своим купцам, ни немцам, ни друг дружке в оборот не попасть?
И вот - кто бы подумать мог? - не мужики эти, сидельцы и ходоки, не седовласые деды жизнь в степи нынче решают - решает ее Мещеряков Ефрем. Так случилось. Он сам этому не поверил бы хотя бы и прошлый год в осеннюю же пору. Единственно, кто бы мог об этом догадаться, так верховный Колчак. Но не догадался и он.
- Ну, поглядим, как это будет, - сказал Ефрем Колчаку. - Поглядим!
Никто этому замечанию главнокомандующего не удивился. Все подумали: он просто так, на местность смотрит, определяет на ней военные действия...
А главнокомандующий все еще о военных действиях не думал, снова думал о дяде Силантии. Интересный был дядя, сильно вспомнился...
Году, припомнить, в девятьсот первом приехал навестить верстовскую родню. Погуляли сколько дней - после дядя взял с собой в Соленую Падь племянничка погостить, а еще заехать с ним по пути в Моряшиху, на конный базар. Только-только в ту пору была построена в Моряшихе церковь, моряшихинские своим божьим домом сильно гордились. Стояла она на бугру, сплошь покрытом травкой-топтуном, на травке лежали мужики в черных плисовых штанах, в красных шелковых рубахах. В картишки играли, косушками баловались. Такой у них был закон: торгуешь не торгуешь - на базар выйди в самом лучшем виде.
И девки ходили бугром - платья-лимонки, передники красные, кофты голубые, ботинки желтые, шнуровые.
Чтобы не пустым ехать, дядя взял из Верстова воз пшеницы, продать на базаре. И уже сторговался в Моряшихе отдать, когда перекупщик скостил полтора пуда с колеса. Пуд с колеса - по всей степи был тогда порядок. Гири на весы бросают, сорок пудов намеряли - получай за тридцать шесть. Потому и возили зерно на продажу сильным возом. А тут - полтора пуда.
Дядя деньги счел и за рубаху положил, после сказал: "А еще за два пуда тебе сдача!" - и два раза хорошо перекупщика по спине кнутом полоснул.
Тот кричать, звать своих дружков. Но и дядю Силантия тоже в Моряшихе знали, в обиду не дали.
Перекупщик нанял троих, чтобы Силантия и Ефремку в лесу по дороге перенять, измолотить до полусмерти.
Опять дяде свои люди об этом шепнули, и он в Соленую Падь не поехал и коня не стал покупать, а ночью они подались обратно в Верстово.
Деньги же, что за хлеб были выручены, и даже часть конских денег они успели прогулять: ставили на бегах на рыжую киргизскую кобылу, сначала выиграли, потом сильно проигрались... С тех пор Ефрем рыжих кобыл не любит, на всю жизнь не его эта масть стала, несчастливая для него.
Еще дядя целый день грозился тогда перекупщику, и Ефремка тоже грозился, а моряшихинские над ними хохотали, подначивали. Лавочник один должно быть, в отместку перекупщику - Ефремке поясок подарил, в нем он и вернулся домой...
А в Соленой Пади побывать ему ни тогда, ни позже не довелось. Все мечтал побывать. Деревню эту дома у них, в Верстове, по-другому и не звали, как "дяди Силантия поселение".
Нынче Ефрем на поселение это глядел...
Перед селом два озера: одно. - пресное, в камышах, другое - горькое, с бело-сахарным песочком по берегам. На перешейке стоит высоченная сосна. О ней Ефрем тоже от дяди слыхал, об этой сосне.
Из пресного озера берется речушка Падуха, ныряет в болото, снова выходит на белый свет, и в том месте, где выходит, карасей водится видимо-невидимо... Тоже от дяди известно. Еще ниже - по ее берегам заливные луга, из-за тех лугов дядя Силантий больше, чем из-за пашни, с Кузодеевым и тягался.
А вот и кузодеевские торговли видно посреди села - домина ладный, под железной зеленой крышей, и амбар - что твоя крепость.
Все ж таки надо бы подумать о войне.
Представилось так...
Генерал Матковский выехал на белом коне во-он туда - на тот взгорок...
Генерала Матковского и белого коня хорошо было видно с КП в Соленой Пади, и Мещеряков приказал пулеметчику: "Понужни-ка его огоньком, генерала!"
Пулемет застрекотал, генерал как был, так и остался на своем месте: на этой дистанции его огнем не достанешь, только свой командный пункт ему выкажешь...
Вдруг генерал махнул рукой, и сотни три анненковских кавалеристов рысью-рысью пошли-пошли на Соленую Падь. Сперва с увала под уклон выскочили маленькие беззвучные лошадки с игрушечными седоками, потянули за собой каждый свою тонкую, курчавую, желтовато-пеструю ленточку пыли...
Пыль все густилась-густилась, а потом уже пошла под уклон желтой тучей, прикрыв собою всадников, клубясь в голубое небо, а по флангам скатываясь в сизоватую камышовую долину Падухи и в зеленую с ярко-белым березовую рощу, скрывая и то и другое от глаз.
Пыльный вал этот приближался, все меньше оставалось над ним неба, и вот уже снова проступили из него первые конники, стали различаться и кони гнедые, вороные, саврасые, рыжие, - они все шли одним и тем же стремительным наметом... Сперва только чуть, а потом все явственнее стала дрожать земля, и вот уже возник сильный гул...
Тут же из глубины и орудия ухнули - пять или шесть. Только они дали первый залп - еще сотни четыре конников пошло на Соленую Падь. В лоб, через перешеек. По склону вниз.
Мещеряков скомандовал - сосредоточить на них огонь, и огонь был сосредоточен, но тут белая артиллерия пристрелялась по огневым точкам, а первые три кавалерийские сотни стали заходить с фланга, - их никак нельзя было достать, потому что они шли кустами по склону горького озера. Только возле самого леса, на открытом месте, их встретил партизанский пулемет, тогда они разделились на две части: одни пошли прямо, хотя несли потери, другие взяли еще правее, еще в обход.
Уже подскакали анненковцы через перешеек, уже достигли сосны Мещеряков дал команду на контратаку, а навстречу правофланговой кавалерийской группировке - то ли чехи это были, то ли еще кто, - чтобы ликвидировать опасность охвата, он выдвинул полк из резерва.
Но тут через перешеек начали приближаться основные силы белой кавалерии, за ней пошла пехота - и прямо, и опять-таки в обход озера.
И артиллерия противника все продолжала точный обстрел. И кто-то истошно крикнул: "Окружають!" Мещеряков, не оглядываясь, бах в паникера из пистолета, сам встал в рост, обнажил шашку: "За мной, ребята!" Но - уже поздно... Уже генерал Матковский с белого коня самолично рубает на большой площади Соленой Пади. И скотина вся, какая есть в деревне, ревет - и бугаи, и собаки, и курицы. Всегда почему-то она ревет во время сражения.
"А-а-а-а, хады! Попользовались моим добром?" - кричит кто-то диким голосом, а это Кузодеев откуда-то взялся. И тоже рубает.
Р-раз-два! - и генерал развалил Ефрема шашкой и вдоль и поперек...
- Та-ак... - сказал Мещеряков. - На кой черт такая война? Тьфу! Прежде всего надобно заставить противника развернуться задолго до его наступления на село. Еще сообразить - откуда противник обстреливал Соленую Падь своей артиллерией. А обстреливать он мог как раз с Большого Увала, на котором находится сейчас Мещеряков. Больше неоткуда. Увал этот необходимо будет заранее пристрелять, но прежде времени этого не выказывать, а подавить батареи, которые установит здесь противник перед самым началом его решительной атаки...
Еще нужно - навести через Падуху какую-никакую переправу, хотя бы из тесин и горбылей, потревожить левый фланг противника кавалерийским отрядом и через эту переправу вовремя ретироваться. Убрать ее за собой... Есть надежда, что противник тоже задумает через Падуху переправиться, там в болоте и застрянет. Тут его - огоньком.
Конницу надо расположить в приозерной котловине и маневрировать ею по ходу дела - для огня противника и даже для его наблюдения она будет недоступна, а когда противник достигнет этой котловины, тут и повести на него контратаки...
Левым флангом отступить в лес, тогда противник в лес пойдет неохотно, а в решительный момент оттуда, с правого фланга, можно будет перебросить часть сил на главное направление... Версты за три от Соленой Пади сделать правильную линию обороны - окопы, капониры.
И пошли и пошли у Мещерякова рассуждения, как будет действовать он, как противник...
За этим и застали его эскадроны.
Рапортовал Мещерякову о прибытии заместитель его, комиссар Куличенко, мужик еще не старый, лихой, для налетов очень пригодный. Настоящую же войну Куличенко не любил, не понимал, как она делается.
И Мещеряков, по-прежнему занятый своими размышлениями, выслушал Куличенку молча, после велел развернуть знамя и - марш-марш! - вступать в Соленую Падь.
Они и так уже запоздали - надо было бы явиться в партизанскую Москву пораньше, при солнышке. Себя показать, других посмотреть и до конца дня связаться с главным штабом Освобожденной территории по множеству вопросов.
Партизаны поглядывали на своего командира, тоже помалкивали, а если говорили - так вполголоса.
Мещеряков быстро, но придирчиво оглядел строй, велел двум или трем конникам стать в глубину колонны - вид у них был не сильно бравый и на вооружении состояли ржавые берданы. Нечего такими воинами гражданскому населению глаза мозолить в крайних первом и четвертом рядах. Махнул рукой Куличенке, а тот уже подал команду: "Вперед арш!" И за спиной у себя почувствовал Мещеряков жаркое дыхание трех гнедых под знаменосцами и шелест красного знамени верстовской партизанской армии, сшитого из кумача; услышал топот эскадронов, выровнявшихся в колонну, тонкий, нетерпеливый звон колес на железных ходах, приспособленных под пулеметные тачанки...
Ну, вот оно - дяди Силантия поселение.
Вот и сам он - главнокомандующий партизанской армией Мещеряков Ефрем Николаевич.
"Все ж таки фартовый ты, парень, Ефрем!" - подумал Мещеряков, въехав на площадь Соленой Пади.
Он подумал так, увидев на площади огромную толпу.
Это как было бы грустно, как тоскливо въехать в партизанскую Москву по пустынным, безлюдным улицам!
Или - посылать вперед вестового, чтобы оповещал население о приближении главнокомандующего? Тоже вовсе не ладно. Это, наверно, лет десять назад через Верстово проезжал министр, так сельский староста по избам бегал, доказывал народу, чтобы выходили навстречу к самой к поскотине! Но то был министр - власть над народом, а вовсе не народная власть. Какое может быть сравнение?
Но тут получилось - и не приказывали и не приглашали, а народ само собою на площади оказался в полном сборе.
Теперь дело осталось за одним - хорошо представиться. Это уже от самого себя зависит!
Потеснили конями народ, и эскадроны встали - один справа, другой по левому краю площади, третий как раз напротив штаба... Знаменосцы пробились на самую середину площади, а Мещеряков с Куличенкой спешились, бросили поводья ординарцам и взошли на крыльцо, на котором находилось начальство.
Народ стал было приветствовать Мещерякова, но он тотчас поднял руку, и наступила тишина. В этой тишине он и спросил:
- Кто здесь будет старший по гражданской власти?
- Я буду! - громко ответил Брусенков. - Я начальник главного революционного штаба Освобожденной территории! Брусенков!
- Здорово, Брусенков! - протянул ему руку Ефрем, глядя на площадь, и тут же другой рукой приподнял папаху: - Здорово, соленопадские!
Тут прорвало тишину, народ закричал, заревел голосисто, и Мещеряков подумал: не зря он предстал перед людьми с эскадронами своими, с новым красным знаменем, со знаменосцами на конях в гнедую масть. Уже и начинается самое главное - победа над генералом Матковским. Ведь невозможно представить, чтобы и генерала вот так же где-нибудь встречали! Жаль, не видит нынешней картины генерал!
На главную: Предисловие