Книга: Годы, тропы, ружье
Назад: 10. Мимо Китая
Дальше: ПО УРАЛУ НА ЛОДКЕ

11. Камышовый человек

Черный Иртыш берет начало в Китае. В восьмидесяти километрах от города Зайсана он вливается в озеро Нор-Зайсан. Дорога к озеру бежит по степной равнине меж далеких по сторонам — Алтайских и Саурских — гор. Здесь до Тополевого мыса нет ни одного селения. Только на половине пути стоит пяток жалких казахских мазанок и около них — русская изба. Этот хуторок так и зовется «Половинка».
Меня, не раз видавшего бедных казахов, поразило нищенство здешних кочевников. На них болтались, вместо одежды, жалкие, грязные лохмотья. Они не умели говорить по-русски и не просили подачки. Вплотную окружили они нас вместе с голодными собаками, когда мы расположились закусывать на траве. Изможденные лица их были неподвижны и невыразительны, как лики святых на старинных иконах. Молчаливой тоской плакали их глаза. Когда мы давали им по куску хлеба, они, отойдя в сторону, жадно глотали его и снова возвращались к нам.
До чего же беден житель степей — казах! Кругом открыто лежат богатства: плодородная земля, масса ископаемых, птица, рыба, в степях посвистывают сурки, в горах множество всякого зверя. Они даже не собирают дикого лука — сарамсака, в изобилии растущего по луговинам. А на Алтае промышленники питаются им в недобычливые дни. Русский рядом с ними живет несравненно лучше. Он держит постоялый двор. Арендуя за бесценок у тех же казахов землю, запасает на зиму сено и продает проезжим. Семья его одета довольно чисто. У него на кроватях высокие, пухлые перины. На крыше белеет палатка от комаров. Вокруг избы копошатся куры, пасется скот.
Едкая тоска охватила меня. Кругом расстилались степи, и мне казалось, что им нет конца и краю. До сих пор у меня была карта, но она кончилась на Алексеевке. И как это ни странно, от этого я чувствовал себя еще беспомощнее. Мне хотелось поскорее сбежать отсюда. Я ждал только, когда выкормятся лошади.
Из избы вышел коренастый кудлатый старик в зипуне нараспашку, с обнаженной грудью, густо поросшей темными волосами.
Здорово, Федор Савельевич! — окликнул его ямщик. — Что, поселенец, живешь еще?
Живу. Душа не постоялец, не выгонишь. Маюсь еще.
Старик повернулся и пошел медленно к нам, крепко ступая по земле голыми, заскорузлыми ступнями.
А пьешь?
Нет, изменил. Только семь ден в неделю пьян, если акча ведется.
Старик говорил серьезно, с тяжелой усталостью, но у него не было верхнего переднего зуба, и от этого казалось, что он усмехается.
Рыбу-то, поди, всю выловил? — спросил ямщик.
У божьей пазухи днище глубоко: хватит на человечий век, а моего, сам видишь, меньше куриного носа осталось.
Старик, заметив мое ружье на возу, попросил разрешения его осмотреть. Он бережно подержал его старческими руками и проговорил:
— Ничего, ружье не мотовато. У меня вот винтовка старая, высит очень. Проезжал тут генерал Петров во время войны, сдружились мы с ним, — я его на кабанов водил, — пожалковал он надо мной, сулил винтерле мне прислать. Не прислал. Не встречали вы его, случаем?
Меня поразило в старике соединение детской наивности во взгляде, словах с грубыми, тяжелыми чертами лица и жилистым телом. Мы разговорились. Оказалось, что Федор Савельевич больше двадцати лет живет неподалеку от Половинки в камышах, промышляя охотой и рыбалкой. Ему уже семьдесят один год. Узнав, что я страстный охотник, он хрипло и тоскливо охнул:
— Эх, раньше б нам повстречаться! Какой я охотник был. Не хвастая, скажу: теперь немного таких на свете насчитаешь. Был конь, да изъездился! Всю землю, почитай, истоптал вот этими лапами, жизнь до соринки на охотах-то растерял.
Говорил старик почти одним тоном, без интонаций, и почему-то неподвижным взглядом смотрел вверх, на небо.
— Теперь уж не то. То ноги, то крыльца, — он повел широкими, квадратными плечами, — то поясница ноют. Стреляю так, по привычке, по слуху, глаза начинают потухать. Комары сейчас не дозволяют в камышах быть, а то б я свез тебя, показал бы свое существование. Камышовый я человек. Без людей живу. Теперь вот о них на старости сильно стал думать. С пятого года в этой системе нахожусь, на речке Джерме, что с гор бежит. Дальше еще речушка — Киндерлык. На них промышляю.
Он усталым, но внимательным взглядом следил за нашими сборами в дорогу. В его взоре маячила безнадежная тоска: ему не хотелось, чтобы мы так скоро уезжали, но он уже давно примирился с тем, что он одинок и никому не нужен, оторван навсегда от человеческого мира. Мне захотелось еще побыть со стариком. Я условился с ямщиком и предложил Федору Савельевичу поехать со мной в степь, поближе к горам, где, по его словам, много дроф и сурков. Старик даже растерялся от радости. Взор ого ожил, руки затряслись. Он не знал, что сказать. Как ребенок, засуетился и торопливо пошел в избушку за своими вещами.
Зайсанская степь мало похожа на наши прикаспийские. Нет ковыля. В низинах растет иная трава — старик ее называл «арженик», — она напоминает плохой хлеб без ости. Вокруг солончаков и дорог белесые пятна низкорослой полыни. От нее разносится по степи тот же горьковатый российский запах. Меня интересовало, какая дрофа обитает в здешних местах. И нам поталанило. Мы не проехали и двух километров, как чуть не из-под самой телеги выскочила и побежала по траве «джорга», так зовут здесь за быстрый бег джека-вихляя. Я успел соскочить с телеги и ударить взлетевшую на воздух птицу. Она пала мертвой на землю. Старик крякнул от удовольствия:
— Баско!
Размеры птицы удивили меня. Величиною она была не больше осеннего глухаря-первогодка. Весом около полутора килограммов. Черное брачное боа на шее делало ее похожей на старомодную барыню. Все перо было однообразно мраморного тона, изузоренного черными пятнами. Она скорее напоминала стрепета, нежели нашу обычную большую дрофу.
Скоро мы увидали еще одного джека. Он бежал по степи, пригибая шею в траве. Это был настоящий джорга-иноходец. Мы тронулись за ним рысцой, но догнать не смогли. Дрофа исчезла в траве. Я пытался вспугнуть ее, кружа пешком по степи, но безуспешно: птица так и не взлетела. Встретили мы и нашу российскую дрофу. После трех промахов из винчестера мне удалось наконец свалить одну из них. На дробовой выстрел они нас не подпускали.
Ближе к горам стали встречаться сурчиные норы. Мне давно хотелось посмотреть, как это местные охотники промышляют на сурков с «махалкой». Федор Савельевич извлек из торбы коротко обрезанный белый конский хвост, и мы стали высматривать по степи тарбагана.
Перед заходом солнца они стали выбираться из нор. Стоя на задних лапках, мелодично, грустно высвистывали они свою незатейливую песню. Оставив лошадь, мы двинулись к одному из них. Старик шел впереди, быстро помахивая перед собой белым хвостом. Сурок заметил нас, вытянулся, удивленно присматриваясь, потом взвизгнул, засвистел веселее, стал топорщиться, подпрыгивать, приходя с нашим приближением все в большее и большее возбуждение. Мы подобрались к нему метров на двадцать, если не ближе. Сурок продолжал вопить и прыгать у своей норы. Я ударил в него крупной дробью. Он свернулся, посунулся к норе, ткнулся в нее носом и замер.
— Ишь ты, живучая тварь, — заметил старый охотник, — башку ему всю раскровенил, а он все норовит в нору заскочить. Так вот всегда. И сколь его пропадает с нашими ружьями. Наполовину уходит в нору. Не станешь рыть. Время дороже.
Я припомнил, как мы в детстве доставали из нор сусликов с помощью крючков, привязанных на длинный прут, и рассказал об этом промышленнику. Он покрутил головой:
— А мы век за ними охотимся, а не пришли к такой немудрой догадке. Ишь ты! Как это хорошо вы, малыши, удумали. Непременно спытаю. Толк будет, если мне еще одну весну удастся пожить.
За сурком здешние промышленники ездят главным образом на Тарбагатай.
Тарбагана удобно промышлять в нашем крае, — рассказывал старик. — С весны начинаешь стрелять нижнего по долам. Потом и на горы подымаешься, как снег скатится. Дойдешь до вершины за Курчумом, а внизу с июня тарбаган снова уже слинял. Платят за него хорошо. Я сдавал по два двадцать за шкуру да еще сулят бонусу по шесть гривен на рубль.
Привольные места на Тарбагатае! Окромя сурка, как вы зовете его, там каменный козел есть, по низинам лесной водится, пестроватый. Каменный козел больше его и ровнее цветом. Попадают и маралы. На камнях архары пасутся — яман-козел зовут его казахи, — много узеренов, есть еще и сайга, а дрофа прямо как баранта по полю ходит. За границей много зверя, вот где его!..
А видал ты китайцев?
Ы, сколь раз у них в песках был. Хаживал за джуном, соболя носил, сайгины рога переправлял.
Я спросил Федора Савельевича о характере местности в песках.
— Ручьи там попадают, — не часто, но есть. Тальник, березняк (?) растет. Много кабана, особо на краю песка, к степи. Лис много, есть наша алтайка, есть крестовка, сиводушка, черно-бурая, корсак…
Погода стояла ясная, и мы решили заночевать в степи. С трудом насбирали сухих котяхов, наломали карагаю — низкорослой чилиги — и развели костер.
— Дрова у нас неважнецкие. Пока горит, тогда варит. А и за эту дрянь деньги платят. Тысяча снопов карагаю — двенадцать рублей.
За чаем мы снова разговорились о местных промыслах. Потом Федор Савельевич стал рассказывать о себе. Он не скрывал, что ему хочется поведать свою судьбу.
— Желательно мне очень кому-нибудь жизнь свою, как попу, рассказать, а некому. Теперь-то я не могу далеко отлучаться, ноги старые, силы не те, а раньше… раньше я не то Алтай, всю Сибирь исходил. Тяжелая вся жизнь вышла, к старости грузно давит на мои плечи. Я ведь женат-то, скажи, почти не был. И думал смолоду: так и надо, а как теметь на глаза зачала надвигаться, почуял: нехорошо одному, шибко нехорошо! Надо было кого-нибудь на свете за себя оставить смотреть. Плохо одному, в камышах умирать.
Все-таки ты был женат?
Был, три месяца всего. Находился я тогда, как все люди, у отца в семье. Жили мы справно. Пришла моя двадцатая осень — я женился или меня женили, — теперь я и не припомню. Высватали мне девку из богатого дома и из себя красивую, а я и рад. А вышло совсем нехорошо: у нее, оказалось, хахаль раньше меня был. Вскорости я жену за грехом застал. Что тут делать? Взял я в тот вечер ружье и вышел на улку к парням. Они кружком с девками хоровод водили, плясы разные выплясывали. Смотрю, и мой лиходей меж ними. «Ребята, говорю, отшатитеся, стрелять буду!». Ну и убил. Прямо на сердце ему весь заряд упал. Не вскричал даже. Жена, как услышала об этом, в соседнее село побежала. Я за ней. Догоню, — зашибу. Не в себе был. Ничего не вижу. Скачу, а меня целиком от ружья по башке, — кровь бежит. Много ее из меня тогда вышло, спина мокрая. Догнал я бабу все ж. А она руками, от страха, видно, за живот свой ухватилась, как я ружье на нее поднял. Присела наземь, смотрит на меня. Глазищи большие, голубые, как маральник в цвету. Тогда я и обумился. Пожалел не ее, а ребенка, хоть и не знал, от кого он у ней зачался. Я до сей поры не знаю, есть на земле у меня сын аль нет его. Ушел я тогда в сторону. Что ж, думаю, засудят меня, навеки в каторгу зашлют. Дай я своей судьбой распоряжусь, а там как бог захочет. Ушел я в ту ночь из дому и с тех пор его не видал. Стал я безродным, меж чужих людей крутился, а больше совсем без них, все один да один. Кормился охотою. На Алтае все места знаю. И Агафона Семеновича, у которого ты был, знаю, слыхал о нем, видеть не видел. Мне ведь, бездомовому, опасно было выходить на люди: увидят добычу, — убьют. Суровый народ в Сибири, а заступиться за меня некому. Нас таких, шатунов, не мало было по горам. И у меня были сотоварищи. Песни у нас даже свои были, нехорошие песни. Одну я припомнил, как сам стал старичугой, а раньше доводилось и самому ее петь.
Давай, ребята, жить дружнее,
Делить добычу пополам.
Пойдем мы в лес дремучий,
Избенку выкопаем там.
Старик нам старый попадется, —
Валяем пулей старика,
У старых денежки ведутся,
Довольно пожил на веку.

Вы вот говорите, сами видели, как в Кутиху старика водой принесло. Это его кто-нибудь из-за добычи убил, не иначе. Он с белковья возвращался. Такой случай чуть не на моих глазах был. Кержаки поймали такого, как я, лесного человека, — сказывали, будто он что-то у них уворовал, выбили ступицу с заднего колеса и туда его промеж спиц всунули да так десять верст катили до деревни, а там старосте сдали его, мертвого… Да, всечина на моем веку была. Расскажу тебе истинное происшествие. С кем это было, не допытывайся. Мне рассказал один человек. Не жалели люди друг друга в тайге. Боялись мы человека больше зверя. Ну так вот. Промышлял человек зиму за Бухтармой в белках, шел с дробовиком, выглядывая по кедрам и елям белку. Забрался он на хребтину, в собольи притонные места. Было это к весне, охота кончалась, осадинки на снегу обозначались. Смотрит: собака гонит соболя, загнала его в дупло. Он туда. Собаку отогнал. Обложил древесину, думал окуривать зверя. Выходит по следу к этому же месту охотник-калмык. Лихие они на промысле. «Иди, говорит, наш соболь». Взял за плечо. Ну конечно, пришлось сматываться. Ушел. Вернулся этот человек на свое становище. Говорит товарищам: «Берлог нашел, давайте винтовку, самую справную». Товарищи вяжутся за ним. Не взял: один управлюсь. Пришел к вечеру на то же место, смотрит, соболь заловлен. Следом двинул дальше. Пришел к избушке. Там никого. Засел на избушке, скрадок неприметный сладил. Выплыл на лыжах из лесу первый калмык, напустил его вплотную, — убил. Другой. Того подале приспокоил, чтоб на мертвого товарища не нашел, не встревожился. А последние два охотника вместе вышли. Взял на целик спервоначала дальнего, — убил, а потом уж и передового, но не насмерть, потому он повернулся бежать после первого выстрела. Пришлось его добивать на земле. Собака вой подняла, — пришлось и ее пришить. Разобрал их хозяйство: девятнадцать соболей, сотни две белок и там еще по мелочи: колонки, хори, одна росомаха. Эко богатство! Ушел промышленник по сакме, новой дорогой, значит. А калмыков так дома и не дождались. Да и сыскать их некому было: глухомань в этих местах страшенная. Вот каки промеж нас дела бывали!..
Федор Савельевич замолчал. Я глянул на него. Он сидел, уставившись неподвижным взором в потухший костер. Казалось, что он усмехается над чем-то горьким, что ему припомнилось. Не был ли он участником этой страшной истории? Вытянув левую ногу к пеплу, старик засучил до колена короткие штаны и, гладя икры рукою, конфузливо произнес:
— От молодости-то у меня одна дробинка под кожей осталась. Ишь, поигрывает. Хрушкая дробь — не рассосалась и за полвека.
Ночь стояла вокруг широкая, степная. Земля и небо спали под дымкой синей темноты. Звезды вверху горели рассыпанными зернами невнятных огней. Тускло верещали насекомые в степи, словно это перешептывались меж собою травы. Земля казалась опустевшей, брошенной людьми и мы оба безнадежно заплутавшимися на ней. Уснуть я не смог в эту ночь. Меня не пугало соседство камышового человека: в нем не осталось ничего, кроме рубцов и ран на теле, от кондового сибирского промышленника. Глаза его смотрели детски беспомощно и были полны боязни перед своим концом. Не страха смерти, а тоски оттого, что ему приходится умирать одиноким и бесприютным. Смотрел он вокруг растерянным, молящим взглядом, как больной зверь, брошенный здоровыми собратьями. И жутко было видеть его, думать о его незадачливой жизни, лишенной смысла и цели.

 

Утром я выехал в Тополевый мыс. Федор Савельевич пообещал выбраться на озеро в лодке, захотел еще раз повидаться со мной.
Тополевый мыс — большое рыбацкое селение, расположенное на узкой, не шире ста метров, косе, клином врезавшейся в огромное озеро Нор-Зайсан. Единственная улица тянется больше двух километров. Отсюда до устья Черного Иртыша меньше десяти километров. Приехал я сюда к полудню. Был пасмурный, ветреный, без дождя день. Узкая, извилистая улица, крошечные дворы, черная земля, ни кустика зелени. Куда ни взглянешь, серая, одноцветная вода. Волны неустанно лижут берега, заплескивая во дворы рыбаков. Берегов за озером не видно, только на севере сизыми призраками смутно маячат Алтайские горы. Озеро больше ста тридцати километров в длину и около тридцати в ширину. Похоже на море. Пахнет сырой рыбой, по берегам лежат тяжелые смоленые поваленные лодки, на кольях висят невода, поблескивающие рыбной чешуей. Вспомнились рассказы о северных рыбаках, непонятные в детстве слова: «шхеры», «фиорды». Я любил их читать в юности. Неожиданно для самого себя со дна памяти выплывает надпись к цветной картинке из какой-то книги: «Надежды нет, а Фемба все надеется». Женщина-рыбачка в темной юбке и красном лифе стоит на берегу моря и ждет мужа, застигнутого бурей. Он погиб, но она смотрит каждый день на море, тщетно ожидая появления лодки. Ветер треплет подол ее платья, шевелит волосы на голове.
Пароход из Семипалатинска должен был прийти лишь на следующий день к вечеру. Никто из рыбаков не соглашался в такой вечер везти меня в лодке по озеру. Вечером из-под облаков внезапно проглянуло желтым шаманским бубном солнце. По воде заходили оранжевые пятна. Тучи вспыхнули багряными, зловещими полосами. Пролетели вдали два лебедя, казавшиеся черными, тяжелыми от облачных теней. Я ждал Федора Савельевича, но его не было. Я ходил по берегу, смотрел па серые волны, на черных бакланов, белых чаек, гонимых ветром, и думал:
«Где же старик? Не утонул ли он?»
Навязчиво всплывали все те же слова:
«Надежды нет, а Фемба все надеется».
Уже после захода солнца я увидел в бинокль среди воли лодочку с черным парусом. Я обрадовался старику, как другу, Лицо его, несмотря на сетку, опухло от комариных укусов. Он страшно устал, проделав трудный путь по Киндерлыку к озеру.
За ночь ветер стих, и озеро утром поуспокоилось.
Федор Савельевич когда-то промышлял здесь и озеро знал прекрасно. Он звал меня поехать на Каминские острова в устье Черного Иртыша.
— Птицы там — ух! — качал он головой. — Наловим лебеденышей. Домой хозяйке отвезешь. Гусей в камышах кругом — как комара.
Как мне хотелось поехать туда! Я клял Госпароходство за то, что не было точного расписания движения пароходов. Пришлось отказаться. Мы решили поплавать по озеру поблизости от Тополевого мыса. Несмотря на безветренную погоду, вдали от берега по озеру ходили волны. Лодка у старика была небольшая, и я с опаской поглядывал, как водяные волны вскидывали ее, словно детскую игрушку. Но промышленник искусно управлял своим суденышком и был так спокоен, что и у меня исчез какой бы то ни было страх. Старик даже не смотрел на волны, сидя с веслом на руле, и спокойно рассказывал мне о рыболовстве на озере:
— Нынешний год из рук вон худой улов: вода с июня сильно прибыла. Рыба спит, нет ей ходу. Ветры часты. С весны она укочевала в камыши, там ей вольготней икру в заводях метать. У меня на Джерме и в озеpax неплохо ловилась, а здесь — никуда рыбалка. Теперь у нас идут убыльные годы. Здесь всегда так: четыре года рыба сбывает, а четыре подымается. Вон ноне последний год убыльный. Нельма и язи уже начали прибывать. Промыслу много китайцы вредят. У них там, в верховьях Черного Иртыша, учуг — железная решетка поставлена. Рыба икру метать идет вверх, а осенями обратно скатывается, а тут ее не пущают. Только налим и карась не уходят к ним, они у меня по речкам мечут, а нельма, самая дорогая рыба, вся укочевывает. В двенадцатом году ездили здешние срывать решетку в Китай, подрались, сворошили ее, а теперь, говорят, опять стоит. Плохо. Самый ход рыбе — апрель, май, а до десятого мая — запрет. Земуправление не допущает к воде. В глухих местах ловят, а на Тополевом смотритель живет, всех знает: куда отлучился, сейчас на заметку берет. Из рыб тут водятся: нельма, стерлядь, щука, окунь, язь, лень, карась, чебак. Пескаря много. Вредная рыбешка: икру жрет, окаящая. Похуже рыбу солят, пластают. Видал, возами тащат ее в Зайсан, как рогожу. Солят здесь без рассолу. Не умеют готовить, круто солят простою солью. Промышляем мы тут неводами, сетями, у казахов снасти нет, они джеймами — большими жерлицами — да удочками — кармаками — пробавляются. С каждым годом, замечают старики, рыбы становится меньше. Уходят отсюда рыбаки в разные стороны.

 

Мы повернули в залив к камышам, где вертелись юркие утки, чернели стаи тяжелых бакланов, медленно плавали над водою белые и черные мартыны и легкие чайки. Здесь уже видно было травянистое дно, на поверхности лежали лопухи, выглядывали белые и желтые водяные лилии-вонючки. Попытались мы пробраться в камыши, но они были так густы, что это оказалось невозможным. Мы причалили к камышу, привязали лодку и остановились покурить. Кругом маячили бакланы. Их было невероятно много. Черные головы их частоколом торчали над водою, исчезали и снова появлялись в другом месте. Один из них близко навернул на нас, — я вскинул ружье, повел за ним. Стрелять было крайне неудобно, лодка покачивалась на волнах, и я упустил удобный момент. Когда я поймал его на мушку, он почти скрылся за парусом. Боясь порвать парус, я все же выстрелил в него. Дробинка ударила его по крылу. Он круто упал в воду, сразу же исчезнув в глубине. Долгое время пропадал под ней, потом вынырнул вдалеке от нас. Федор Савельевич погнался за ним. Я сказал старику, что птица мне не нужна, но он решил во что бы то ни стало добить ее.
— Самая вредная птица. Всю рыбу гонит вглубь, залягай се леший. Мартын, тот наводит рыбака на нельму, а эти сами поедают и гонят. Чайка далеко не летает, она у берегов держится, а эти везде шнырят.
С полчаса, не меньше, мы гонялись за раненым бакланом по заливу. Старик был упрям. Наконец мне надоело это, и я добил баклана выстрелом.
К полудню волны опять усилились. Нам пришлось пробираться к поселку по заливу вдоль камышей. Здесь ветер был тише.
А случается, гибнут рыбаки? — спросил я старика.
Как не бывает. Буря захватит вдали от берега, тогда молись богу. Я сам не раз под вихрь попадал. Закрутит, — не успеешь парус свалить. Страшные дела бывают. Намедни ехали два рыбака с того берега, а с ними попросился солдат — как его? — красноармеец, что ли. Он у Бухтармы на мыс пробирался. Жениться ехал. Ураган налетел, — пропали. Ничего от них не нашли. Лодку пустую прибило к берегу. Я сам когда-то пять ден ничком в лодке проплавал. Думал, конец! Ох и метало же меня! Держался за скрепы и голову не подымал. Но, видно, не пришла еще моя смерть, — выкинуло меня на Карабирюк. О берег вдарило, лодку перекинуло, — я выбрался.
Вечером Федор Савельевич подвез меня на лодке к борту парохода, пришедшего из Семипалатинска. До отхода оставалось еще больше часа. Я пригласил старика в каюту выпить со мною чаю. Он закачал головою:
— Бесчестно мне в такой лопатине к вам идти.
Я настоял на своем и повел его в каюту. Он с испугом озирался по сторонам, осторожно ступая по полу, точно боялся провалиться. Пальцы его босых ног цокали по цинковому полу, как лапы зверя по гальке. В каюте не захотел присесть на диван. С изумлением и страхом увидал себя в зеркале. Боялся курить. Движения его стали робки, неуверенны и неуклюжи. Он долго сидел в неловкой позе, боясь двинуться, и все испуганно взглядывал на дверь, когда за ней слышались шаги пассажиров. Долго молчал, отвечал односложно. Только к концу спросил:
А много в городу народу?
В моем городе, — ответил я, — в Ленинграде, полтора миллиона. Это столько же, если бы собрать всех людей со всего Алтая.
Что же они делают там, в одном-то месте? Тесно, поди? — изумился он.
Я рассказал, как мог, о городской жизни. Он слушал меня с открытым ртом, тараща выцветшие глаза.
— Так выходит: ни коров, ни огородов, ни пахотьбы? Дивно живут. Что же они делают? Где прокорм добывает такая куча народу? Ну ладно — рабочих, скажем, пятая часть из них; доктора, учителя, еще — как ты там называл? — ну, сколь их там: сотни три, ну, от силы, четыре, а остальные?
Старик, как я ни тщился ему втолковать, так, по-видимому, и не уяснил себе, чем же кормится эта туча «прожитчиков, а не добытчиков». Он ахал, слушая мои рассказы об артистах, о театрах:
— Неужто и за это кормят? За песни, за плясы?
Я с болью видел, что старик расстроился вконец, и не знал, как его успокоить. Я пытался перевести разговор на другое: охоту, зверей, — Федор Савельевич не оживился. Прощаясь, он попросил меня:
— Может, все-таки генерала Петрова встретишь, — напомни ему о винтерле.
Мы простились. Пальцы у старика не гнулись: рука была жухлой и сухой, как старая рукавица. Сходя с мостков парохода, он обернулся и, жалко улыбаясь, сказал:
— Лет десять не держался ни с кем за руку. Бывайте здоровы.
Это были его последние слова.
К ночи пароход загудел. Закипела вода под колесами, зашумела машина, «Алтай» отчалил от пристани. Я стоял на верхней палубе. Внизу у берега, скукожившись, сидел в своей лодке камышовый человек. Не двигаясь, смотрел на пароход старческими глазами. Было похоже, что он чему-то усмехается. Минут пять следил я за ним в полевой бинокль. Он не шелохнулся. И теперь издали казалось, что он смотрит в небо. О чем он думал тогда?
«Надежды нет, а Фемба все надеется»…

 

Я сошел в столовую. Вокруг за столиками сидело с десяток обычных городских людей. Говорили о ценах на хлеб, на рыбу, кто-то лениво бранил английских лордов, не соглашавшихся дать нам заем. Двое спорили о китайской революции. На столах стояло пиво завода «Стенька Разин», дымились кушанья. Четверо военных пограничников играли в стороне в преферанс. Всюду шуршали газетами.
Путешествие мое кончилось. Завтра замыкается круг. Иртыш — пристань Гусиная — Кутиха — Зыряновские рудники — Катон-Карагай — озеро Маркакуль — желтый Китай — Алексеевка — Черный Иртыш — город Зайсан — озеро Нор-Зайсан — Иртыш — пристань Гусиная. Плыли в тумане, уходя в прошлое, Алтайские горы, величавые Развилы, стремительный Тургусун, Бухтарма; как в сказке, отливала серебром горная чаша — озеро Маркакуль; бледнел, уходя, желтый Китай; исчезли навсегда Агафон Семенович, Чудо… Камышовый человек плыл в ночной темноте на своей лодчонке по реке Киндерлык.
Как странно — после степей, снежных гор, аулов, усталости, пота, грязи, недоедания, глуши, одиночества, заброшенности — снова сидеть в столовой парохода! Как ослепляюще ярок бесцветный электрический свет! Как уютна эта человеческая нора! Приятно и немного совестно ощущать свое грязное, загоревшее тело в этом ограниченном стенами мире. И эти два рубля, отданные мною за кусок паровой осетрины улыбавшемуся лакею, — как все это далеко и непохоже на горный Алтай, на кержаков, на их суровую борьбу за существование, на ужасающую нищету степных кочевников!
Назад: 10. Мимо Китая
Дальше: ПО УРАЛУ НА ЛОДКЕ