3. В Развилах
Наконец-то мы доползли до промыслового района этого края. Сюда недели через две после покрова, в конце октября, сползаются на лыжах промышленники самых отдаленных деревень. Живут чуть ли не всю зиму, забираясь под Холзунский хребет. Из-за Уймонов сюда перекочевывают на зиму калмыки, лучшие местные охотники. Сейчас не видно здесь белки, но к осени, когда созреет пихтовая шишка, она собирается к Тургусуну целыми полчищами. Здесь коренное гнездовище медведей. В россыпях по вершинам ютится мечта всякого промышленника — темно-серебристый соболь. Его запретили добывать — этого драгоценнейшего зверка. Немало здесь хорька, еще больше — колонка; попадается рыже-пятнистая рысь, изредка встречается темная росомаха. Осенью по ручьям, в погоне за рыбой, показывается выдра, бродит по ночам неуклюжий барсук, живет в корнях деревьев белоснежный к зиме горностай. Как редкость, заходит и куница, есть белка-летяга, хищная ласка — «ласу-чек» — охотится здесь за рябчиком. Много сеноставок, — их зовут здесь «горными кошечками». Они и заяц служат пищей хищному соболю, когда ему не удается промыслить глухаря или рябчика. По обнаженным от леса склонам гор встречаются норы сурка и суслика. В обоих Тургусунах много чудеснейшей рыбы хариуса — род форели. Заходит в разливы из Бухтармы тяжелый таймень. Богатый край! Но не легко дается это богатство промышленнику. Не так-то уж много настоящих охотников и в Кутихе. Из ста пятидесяти домов большинство занимается хлебопашеством, хотя они и зовут себя безземельными. В самом деле, удобной для пашни земли у них всего три четверти гектара на душу, а сенокосной — всего одна четверть. По горам разбросано немало пасек. По Тургусуну крестьяне плавят бревна по найму.
Но последнее время зверовой промысел соблазняет все больше и больше народу. Прошлый год белка здесь прошла по рублю с полтиной за шкурку — цена изрядная. О ружьях возмечтали даже те, кто отроду не держал их в руках.
Совсем недавно вывелись здесь из практики кремневые ружья. Весом они доходили чуть не до десяти килограммов.
— Ну-ка, походи по горам с такой фузеей! Дуло у них, — рассказывал Агафон Семенович, — такое, что собака в него лезет без задержки полизать масла. Пуля настолько больша, что видна на полете. Жужжит, как шмель — ша-ша-ша…
На зверя ходят промышленники с шомпольными винтовками старинного образца, с утолщением на конце, как у ружья Тараса Бульбы. Такая «бабушка», или «старуха», имеется до сих пор у Агафона Семеновича. Дробовые ружья охотники понаделали себе в большинстве случаев из пульных берданок старого образца.
Пасека, куда мы теперь подходили, служит зимой пристанищем для кутихинских промышленников.
Моросил дождь. Ревел мутно-голубой Тургусун. Мы неслышно подошли к избушке. Зашли под берестяной навесик и стали осматриваться. Агафон Семенович сидел под крышей амбара — место хранения зимой ульев — и возился со шкурой медведя. Зазубрин громко кашлянул. Сквозь щель я увидел, как на амбаре сторожко вскинулось широкое, темное, цвета старинных икон, лицо и два черных круглых глаза удивленно глянули в нашу сторону. Потом быстро, по-звериному, на землю скинулась плотная, коренастая фигура. Мой спутник быстро юркнул в избушку. Передо мной стоял черный седоватый мужчина и с вопрошающей ласковой улыбкой смотрел на меня. Одет он был в темно-серый «шабур» (зипун) нараспашку. Также не застегнута была на нем синяя рубаха без воротника, с цветной ленточкой вместо ворота. Весь он был удивительно широкий, почти круглый. Я бы счел его за монгола, если бы не круглые темные славянские глаза, полные в эту секунду детской растерянности. Глубокий шрам посреди лба еще больше оттенял черноту и ласку его глаз. Грудь у него поросла черными волосами.
Что за люди? Откуда и куда пробираетесь?
К вам в гости, Агафон Семенович.
Доброе дело. Вас, гляжу, двое, и оба городские. Как вы меня отыскали в моей норе?
Он уже заприметил наши следы и по отпечаткам сапог определил, откуда мы. В эту минуту из избушки показался Зазубрин. Радостные восклицания и удивление: Зазубрин жил одно лето на этой пасеке.
— Добрым людям я завсегда рад. Побеседуемте, — показал пасечник на узкую лавку. Это обычное приглашение алтайцев присесть. — А я-то размышляю, что за люди. Прежние года через пасеку много народу проследовало. Иные живали у меня подолгу. Один паренек, Пантелеевым назывался, с месяц хоронился здесь от белых. Сдружились мы с ним за милую душу. Ох, ласковый человечина был! Как провожал его на Ридер земной тропой через Острую гору, он заплакал. Сказывают, что
потом его заловили белые и порешили. Ах, жалко человека, вот жалко! А теперь, думаю, беглецов как бы не должно быть. Река-то по всей земле поутихла. Всегда так оказывается: пошумит, поскачет она через камни, а потом утишится, в берега войдет. Я в вас заподозрил, собственно, нового лесничего. А у меня вон березка для рам сушится. Ну, думаю, оштрафует. Одначе чего ж это я так распространяюсь! Чай у меня еще горячий. Откушайте. Мой бадан не хуже китайского, а главное — не дорогой. А завтра я свежих наростов от березы заварю. А там лабазнику насбираем, малиннику нащиплем. Есть еще шипишник, кипрей. Скоро смородина распустится. Не будем без чаю, — шутил Агафон Семенович.
Скоро прибрели с лошадьми и остальные. Как хорошо было переодеться в жарко натопленной, дымной, по-черному устроенной избушке, напиться горячего бадана с чистым, как слеза, алтайским медом, пожевать горного сочного, в палец толщиною чесноку, красноватого ревеню — род кислятки — и послушать художественные рассказы Агафона Семеновича об охотах на белку, медведя, соболя.
Совсем вечером из-за туч на момент выглянуло солнце. Усталые путешественники располагались в избушке по нарам. Только мне не хотелось уйти с берега, где мы сидели с Агафоном Семеновичем. Желто-бледными пятнами солнце осветило макушки вершин. Мы сидели в глубокой горной чаще и ждали ночи. Белый от пены Тургусун изнывал от рева. Позади нас самая высокая гора Лбы, как застывшая пятерня окаменевшего великана, пятью увалами сбегала к реке. Тени неотвратимо взбирались по западным отвесам громадных скал, окутывали серым сумраком камни, темно-зеленый пихтач, серые осины и нераспустившиеся березы. Снег тропами сбегал вниз по прорезам гор. Серые камни, будто кондовые старожилы, немотно лежали на вершинах. Агафон Семенович, взволнованный собственными рассказами о молодых своих похождениях, тосковал. От непогоды у него заныла старая рана на лбу — удар лошади.
— Старость меня скоро убьет. Ох, тоскливо мне без Развил станет…
По сторонам буйным сплошным ковром лежала зеленая густая трава с белыми и бледно-сиреневыми цветами, желтыми колокольчиками.
— Ишь ты, трава-то выпирает, как тесто из квашни, — тихо заметил мой собеседник и порывисто охнул: — Ну, красота!.. А там, смотри, горы чернетью-то как захлебнулись! — показал он на сивера, покрытые полосами сумрачного леса. Вверху, над ними, тяжело повисли горы… Казалось, что они неслись по небу и резали его нежную ткань, просочившуюся на западе алою кровью позднего заката. — Ишь как хорошо подает запах медок, — жадно вздохнул ноздрями старый промышленник.
У избушки Агафон Семенович, рассказывая о медведях, приходил в неистовое возбуждение: он то воображал себя зверем, припадал к земле, вставал на дыбки, ползал, ревел, ворчал, бормотал в экстазе медвежьи слова, то говорил тихо, размеренно, сам прислушиваясь к словам своим. За свою жизнь он убил не меньше тридцати зверей. Недаром Зазубрин его звал «медвежьим профессором». До сих пор он обучает молодежь охотиться.
— Тятенька у нас завсегда за главнокомандующего, — говорит о нем сын его Семен. — Всегда стоит на гляденье.
А вот сейчас старик сам записывает себя в инвалиды.
— До прошлого года я ходил у них передом. Весело шел. А вот прошлый год уж так мне запаскудилось, скушно вдруг идти стало. Рана замозжила вдруг… А горазд я был молодым на лыжах, ух горазд!..
И он рассказал мне, как поймал здесь, на Лбах, руками дикого козла.
— Узорил я его издали в лощине, пошел за ним колесить. Закружил его, не дал ему уйти в гору. Обошел я его в последний раз сверху, он опять вниз пошел. Ну, думаю, теперь не минует моих рук. Кинулся я, он вильнул, я тож надулся — повосходнее его вильнул. Он сел в снегу, не уйти. Я к нему, рукавицы на снег, да хвать его за середку; он как брыкнет меня башкой, я пал на спину, а за брюхо держусь, не опускаю. Он опять меня норкой в маску-то, в кровь. Я удержался, связал его опояской и поволок по снегу. На дорогу вышел — развязал, за шею ремешком и веду. Шел он мирно всю путину, а как услыхал под деревней собак, оглядается на меня, да так доверчиво, словно спрашивает: «Куда ведешь?». И все испуганней смотрит, докучливей. Хотел ему глаза завязать, он как брыкнется и повязку-то мою кумачовую в ленточки растоптал. Дома я его больше овсом кормил, — хорошо ел. И знал он меня, как собачонка. Как приду и заговорю, так он из горницы выглядывает. Принес я ему зимой калины да дал вволю. Обожрался, подох. Жалко мне его страсть было. Как дружка в могилу провожал. Сам и шкуру не стал сымать.
Незаметно до ночи просидели мы на берегу со старым промышленником и только при звездах вернулись в избушку.