Книга: И это все о нем
Назад: 5
Дальше: 7

6

Вялый, ленивый, мутноглазый, сидел на белой раскладушке капитан Прохоров, рассматривал собственные руки, вяло, лениво и отстраненно раздумывал о том, что вот доживает в Сосновке третьи сутки, исходил деревню вдоль и поперек, перепробовал в орсовской столовой все закуски и еды, перезнакомился с доброй половиной участников столетовского дела, а в рабочую форму так и не вошел. Мысль по сложной логической ниточке карабкалась с черепашьей скоростью, ассоциации бедны и худосочны, об интуиции и вдохновении было смешно думать — мир казался плоскостным, примитивным, бесцветно-серым, как осенний бросовый денечек. Все удручало.
Небо над Обью было откровенно голубым — это была не та голубизна; река являла собой вечернюю сиреневость — сиреневость была не той, нужной сиреневостью; раннему месяцу на роду было положено казаться сквозным — с просквоженностью дело обстояло исключительно плохо. Одним словом, чепухистика, прозябание, скукота, не жизнь, а тьфу!
— Можно войти?
Андрей Лузгин просунул в дверь налитое яблочное лицо, найдя Прохорова взглядом, улыбнулся. Чему? Уж не тому ли, что Прохорову надо подняться с раскладушки, найти стул для Андрея, усадить его, а потом выстраивать умное лицо, делать вид, что знаешь все, хотя ни черта не знаешь.
А разговаривать? Кто будет разговаривать, когда сосновский Илья Муромец сядет на стул, улыбнувшись, обратит к Прохорову верующие глаза?
— Присаживайтесь, Андрей. Посумерничаем.
В пилипенковском кабинете на самом деле было сумеречно. Вот если бы под пистолем, то Прохоров, наверное, поднялся бы с раскладушки, включил электрический свет, а так просто, без насилия — слуга покорный! Пусть Андрюшка Лузгин сам зажигает, если ему надо, а нам и так хорошо!
— Вы почему молчите, Андрей? — недовольно спросил Прохоров. — Привыкли уже к тому, что я болтаю, как нанятый… А?
Прохоров взял две подушки, приставив к стене, навалился спиной на их барскую мягкость, удовлетворенно хмыкнул: «Вот так и будем сидеть! Если в жизни заведен такой порядок, что пожилые капитаны из областного управления должны работать за „высоколобых“ следователей Сорокиных, то уж будем трудиться с комфортом — спину устроим так ловко, как умеет это делать технорук Петухов, распрекрасную туфлю правой ноги выставим на всеобщее обозрение…»
— Кто может показать, что Аркадий Заварзин, вернувшись в лесосеку, поехал обратно вместе с Евгением Столетовым на одной тормозной площадке?
Деревенский Добрыня Никитич сделал из лица печеное яблоко, так взволнованно завозился на стуле, что тот жалобно застонал.
— Второго июня у Никиты Суворова был день рождения, — сказал Лузгин. — Он здорово напился и за столом говорил, что… В общем, про Заварзина слышала Алена Брыль… Сплетница!
Прохоров неверяще прищурился:
— Ну вот! Никита Суворов напился, что-то говорил, слышала сплетница Алена Брыль… Дядя брата теткиного мужа сестры двоюродного брата…
Инспектор уголовного розыска насмешливо поаплодировал самому себе, решительно поднялся с раскладушки, тремя крупными шагами подошел к двери, поднял уж было руку к выключателю, но остановился и свет не включил, хотя и сам не мог бы объяснить, что задержало его руку над выключателем, что заставило повернуться к Андрею.
В сумерках мучилось большое и сильное, искреннее и доброе, беспомощное и могучее. Андрюшка Лузгин корчился: сдержанный, сильный, сдавливал грудь руками, чтобы не так уж остро болело сердце. Уже больше месяца Андрей плохо спал по ночам, подолгу бродил по деревне, потерял в весе восемь килограммов; лучший друг Женьки Столетова за версту обходил дом погибшего, на похоронах брел в конце рыдающей толпы, к гробу Женьки так и не подошел.
— Эх, если бы я догадался не отпускать Заварзина до возвращения Женьки! — прошептал в темноте Андрей Лузгин. — Ну почему я его отпустил, когда мы приехали в Сосновку?
Наверное, от десятого уже человека Прохоров слышал, что ничего не случилось бы с Евгением Столетовым, если бы Андрей Лузгин не отпустил обратно в лесосеку бывшего уголовника Заварзина — об этом говорили инспектор Пилипенко, следователь Сорокин, две женщины в орсовском магазине, удильщик на обском берегу, мальчишка, наклеивающий на доску объявлений афишу фильма «Белое солнце пустыни», словоохотливый старик из числа скамеечных сидельцев. Одним словом, вся деревня считала: нельзя было отпускать обратно на лесосеку Заварзина!
— Эх, если б я догадался!
Ночное светило напоминало ковригу с откушенной горбушкой, было по-настоящему прозрачным, пятна на лунной поверхности образовывали вздорное, скучное старушечье лицо, по кабинету распространялся бледный свет. По-прежнему мучился на стуле парень, считающий себя убийцей друга, ибо логика была проста и жестока: скажи Андрей Лузгин бывшему уголовнику: «Останься!», дождись минуты, когда на станции Сосновка — Нижний склад сойдет с опасной подножки Женька Столетов — не стоял бы возле выключателя капитан Прохоров, не было бы холмика сырой земли на деревенском кладбище.
— Не буду включать электричество, — опуская руку, сказал Прохоров. — Бог с ним, с электричеством…
Приподняв плечи, капитан неслышно прогулялся по диагонали квадратной комнаты, стараясь не смотреть на Андрея, опустился снова на раскладушку, мирно затих… Он мысленно всматривался в почерк белобрысой девчушки, писавшей протокол знаменитого комсомольского собрания, представлял ее глаза, пальцы, нос, брови. У буквы «з» был мужской энергичный завиток, буквы «ч», «г» были по-женски неразличимы — им не хватало решительной отъединенности — слова друг от друга стояли далеко, точно писавшая разделяла их длинным вздохом.
— Глазоньки бы мои не смотрели на эту расчудесную луну! — насмешливо сказал Прохоров. — Как только гляну на нее, так — нате вам! — думаю о Соне Луниной… Она действительно белобрысая?
Во! Повесть о дикой собаке Динго и первой любви… «Показания Луниной Софьи Васильевны дают основания полагать о наличии любовного чувства к ней со стороны Лузгина Андрея Григорьевича». Это следователь Сорокин…
Прохоров открыл глаза.
— Меня все-таки интересуют отношения Евгения Столетова, Анны Лукьяненок и… — Прохоров помолчал. — Что произошло в клубе на новогоднем празднике?
Андрей не пошевелился. Он жил в сложном мире вечера двадцать второго мая, все никак не мог сойти с подножки вагона в предновогодний клуб, и даже имя Сони Луниной не выбило его из страданий: корчился на стуле, сжимал по-прежнему грудь могучими руками, остановившиеся глаза отражали мертвенный лунный свет.
— Двадцать второго мая Женьку нельзя было оставлять одного! — прошептал Лузгин.
Прохоров насторожился:
— Почему именно двадцать второго мая?
И случилось то же самое, что на лесосеке, — парень мгновенно замкнулся. Смотрел на капитана исподлобья, взволнованный, был таким, что пытай огнем, пали железом, мори голодом — не скажет, что произошло на лесосеке двадцать второго мая. А ведь день был особенным, ключевым для всего столетовского дела!
— Что происходило, Андрей? — скучным от безнадежности голосом повторил Прохоров. — Поймите: от меня ничего скрывать нельзя. Что случилось?
Никакой реакции.
— Еще раз спрашиваю, Андрей, что случилось?
Как горохом об стенку…
— Что вы от меня скрываете?
— Ничего!
Ну, слава богу! Хоть словечко произнес, хоть губы пухлые разжал! Разозленный Прохоров мысленно послал Лузгина к черту, понимая, что за упрямым молчанием парня скрывается серьезное, если не главное!
— А ну расскажите-ка о новогоднем вечере, Андрей Лузгин! Расскажите-ка, все подробненько, обстоятельно, словно, знаете ли, на духу… И не забывайте, пожалуйста, товарищ Лузгин, что говорите с инспектором уголовного розыска!
Ага! Вздохнули, потупились, заробели! Ну?!
— Ничего особенного тогда не произошло, — тихо сказал Лузгин. — Был обыкновенный бал-маскарад… Мы опоздали немножко, а когда притащились, то веселье било бодрым ключом…
ЗА ПЯТЬ МЕСЯЦЕВ ДО ПРОИСШЕСТВИЯ
…был обыкновенный деревенский бал-маскарад; в новогоднем клубе веселье действительно било бодрым ключом — наяривал без нот духовой оркестр, стояла посередь зала ширококронистая красавица лучших елочных кровей, горели разноцветные лампочки, крутился под потолком многогранный матовый фонарь. По клубу заполошно носился заведующий с мушкетерской бородкой, у входных дверей стоял свечечкой участковый Пилипенко, пьяных налицо еще не виделось, вокруг елки танцевали девчата с девчатами, парни отсиживались на скамейках, исключая трех студентов, приехавших в деревню на каникулы, — эти на кедровом прекрасном полу работали старательно.
Опоздав минут на двадцать к началу торжества, четверо друзей — Женька Столетов, Андрюшка Лузгин, Генка Попов и Борька Маслов ввалились в разноцветный клуб сплоченно: оттеснили в сторону величественного Пилипенко, остановившись у края танцевального круга боевой шеренгой, обхватили руками друг друга за плечи, ноги широко расставили, глаза сделали строгими: «Ну, как вы здесь веселитесь?»
— А почему без красных повязок? — прицепился участковый. — Сами же, комсомол, организовали встречу Нового года… Где повязки?
— В карманах, — ответил Женька. — Новый год объявлен… В карманах.
Аркадия Заварзина в клубе не оказалось, не было среди танцующих и сидящих Людмилы Гасиловой, а Соня Лунина тихонечко танцевала «На сопках Маньчжурии» с двоюродной сестрой Катей; сидели на скамейке с наглыми лицами чокеровщики Пашка и Витька, демобилизованный солдат Мишка Кочнев шушукался с молодой женой, и на большинстве сосновцев были большие маски из папье-маше, оптом закупленные заведующим клубом несколько лет назад. Этих масок в наличии имелось сорок, и час назад в кабинете завклубом, где распределялись маски, можно было услышать: «Постойте, Михеев, вы же в прошлом году были овцой. Как вам не ай-яй нынче отказываться от свиньи?»
Танцевали и сидели на скамейках клоунские носы и лисьи пасти, медвежьи рыла и свиные пятаки, крокодильи зубы и клювы попугаев. Все это кружилось, хохотало, паясничало, и, конечно, весь маскарадный табор узнавался сразу: под свинячьей мордой танцевал костюм Михеева, крокодилью пасть расконспирировали полосатые брюки деревенского аптекаря Гуляева, лисья мордочка досталась длинным ногам и узким бедрам Алены Брыль — сплетницы.
— Сели! — сказал Женька.
Четверо заняли скамейку возле дверей; скрестили руки на груди, положили ногу на ногу, подбородки задрали, прищурились; на них были одинаковые черные костюмы, на белых нейлоновых сорочках одинаковые бордовые галстуки, часы с одинаковыми полосатыми ремешками. Они в Сосновке славились давнишней преданной дружбой, всегда и везде ходили вместе, а когда сидели рядом в черных костюмах, чем-то походили друг на друга — то ли насмешливым выражением глаз, то ли ироническими губами, то ли уверенным разворотом плеч. Длинновязый и коротконосый Женька Столетов, могучий и спокойный Андрюшка Лузгин, сосредоточенный, будто всегда что-то считающий Борька Маслов, высокомерный и холодный Генка Попов — они сейчас смотрели на веселящийся зал одинаковыми глазами.
Прошло несколько молчаливых минут.
— Я тоже хочу быть охваченным всеобщей радостью! — задумчиво заявил Генка Попов.
Трое неторопливо повернулись к нему, покивав, стали печально глядеть друг на друга и пожимать плечами. Они не торопились с ответом, размышляли долго, зрело, потом Борька Маслов озабоченно спросил:
— Вам хочется интеллектуального общения или бездумного смехачества? А может быть, налицо уклон в животную страсть?
— Мне хочется бездумного смехачества! — нехотя сознался Генка Попов.
— Что вы предлагаете?
— Феньку Бурмистрову! — важно сказал Женька Столетов. — Думаю, что под лошадиной мордой скрывается нужное нам бодрое смехачество.
Генка Попов приуныл.
— Она меня свяжет по рукам и ногам! — после длинной трагической паузы прошептал он. — Только балбесам Столетову и Лузгину неизвестно, что на женской косе можно поднять нагруженную железнодорожную платформу…
Духовой оркестр играл вальс «На сопках Маньчжурии», учительница начальных классов Бурмистрова танцевала с подружкой в центре круга, и вокруг нее темной каруселью вращались удивительные косы — в мужскую руку толщиной, иссиня-черные, такие длинные, что достигали тонких щиколоток, а под унылой лошадиной мордой-маской действительно скрывалось лицо веселой, добродушной, разбитной девицы.
— Нет, нет! Не могу! — загораживаясь ладонями, сказал Генка Попов. — Коса — это как раз то, что способно погубить гениального физика! Мировое общественное мнение не простит тебе, Столетов!..
Между тем веселье продолжалось. Отыграв положенное количество танцев, ушел на отдых духовой оркестр, и после короткого перерыва заиграла клубная радиола. Пластинка оказалась современной: надрывался саксофон, по-совиному ухал тромбон, флейта взвизгивала, как девчонка, увидевшая мышь. Парни несколько секунд слушали музыку спокойно, потом незаметно для самих себя начали легонько притопывать каблуками, подпевать радиоле, изгибаться и двигать бровями. Затем они расцепили руки, скрещенные на груди, как бы разделившись, сделавшись каждый сам по себе, начали все убыстряться и убыстряться, словно их обтекало высокое напряжение электрического поля: схваченные за нервы ритмами двадцатого века, они, чудилось, медленно превращались в мерцающие панели электронно-вычислительных машин. Находясь в непрерывном движении, мелко вздрагивая, струясь и переливаясь блестящей материей черных костюмов, вспыхивая белизной рубашек, бордовыми огоньками галстуков, белыми зубами, цветными носками, парни то включали, то выключали крохотные части собственного тела, отрешенные от реальности, все больше проникались механичностью, высокой напряженностью — мерцали на черных панелях затаенно-страстные огоньки, метались зигзагами локаторных экранов, выли и стонали горячие трансформаторы; зеленое, красное, белое… Двадцатый век!
Двадцатый век!
Четверо парней танцевали сидя. Они потеряли ощущение времени, места. Первым поднялся со скамейки Генка Попов, продолжая вздрагивать, вычурно извиваться, мерцать глазами-лампочками, двинулся к Феньке Бурмистровой, которая тоже уже дрожала и струилась; не дождавшись кавалера, сбросила почему-то с круглого лица лошадиную маску, щелкала пальцами, ввинчивала длинные металлические каблуки в деревянный пол сосновского клуба. Вторым поднялся Женька Столетов, мотаясь из стороны в сторону, двинулся навстречу Соне Луниной, потом — Борька Маслов, Андрюшка Лузгин… Участковый инспектор Пилипенко сделал два шага вперед, проверив положение портупеи на парадном кителе, замер в боевой готовности.
Целомудренно обнажались сильные женские ноги, дерзко глядели на партнеров полуобнаженные груди, как на картинах фламандцев; среди танцующей восьмерки вообще не было ни женщин, ни мужчин — музыка, отрешенность, боль и радость века, надежда и отчаяние; вчера, сегодня и завтра…
На танцующую восьмерку глядели с завистью и презрением, с ревностью и злостью, с восхищением и негодованием, с восторгом и тупой неприязнью.
Восьмерка танцевала. Отделенный от Сони Луниной трехметровой дальностью, изгибался и «давил окурки» на полу Женька Столетов, побежденно опускал ресницы Генка Попов, когда косы Феньки Бурмистровой ударяли его по раскинутым рукам, издевательски кривил губы, многозначительно подмигивал партнерше Борька Маслов, улыбался Андрюшка Лузгин. Было весело, лихо, тревожно.
Когда сумасшедший танец кончился, когда музыка оборвалась так резко, точно радиолу накрыли подушкой, и наступила тишина, восьмерка танцующих замедлилась и, остановившись окончательно, замерла с такими лицами, словно только сейчас поняла, что произошло… Переливались разноцветные огни елки, вращался под потолком блестящий шар…
— Спасибо, Соня! — раздался в тишине голос Женьки Столетова. — Спасибо.
Парни подали руки девушкам, осторожно повели их на прежние места… Зал тоже приходил в себя: нервно засмеялись столетовские чокеровщики Пашка и Витька, две пожилые девушки наконец-то решились без смущения посмотреть друг на друга — так им было стыдно за восьмерку, а участковый инспектор Пилипенко по-прежнему был занят только Пашкой и Витькой, которые опять пошумливали и вполголоса матерились, изображая очень пьяных тружеников леса. Еще немного погодя на скамейках послышался смех, через весь клубный зал пробежал заполошный заведующий — организовывал опять духовой оркестр…
— Я люблю тебя, Женька! — вполголоса сказала Соня Лунина, когда он проводил ее на прежнее место. — Я по-прежнему люблю тебя…
Возбужденная танцем, вся еще переливаясь и дрожа, девушка дерзко глядела в Женькины глаза, и Женька сдался, потерянно улыбнулся:
— Соня!
Слова девушки наверняка слышали Андрюшка Лузгин, Сонина двоюродная сестра, две пожилые девушки, и Женьке казалось, что клубный зал, словно темнотой, наполнялся несчастьем, бедой, ощущением неустроенности. Темнело так заметно, что Женька затравленно огляделся.
— Иди, иди! — с улыбкой сказала Соня.
Сутулый, несчастный, Женька вернулся к ребятам, насильственно улыбнувшись, растолкал их, чтобы сесть рядом с Андрюшкой Лузгиным.
Духовой оркестр, вспомнив молодость заполошного заведующего клубом, играл танго «Брызги шампанского», сам заведующий дул в золотистую трубу, глядя на ее раскачивающийся конец пустыми глазами. Скамейки быстро пустели, зал наполнялся движением и голосами, топотом ног и скрипом пола, выкриками чокеровщиков Пашки и Витьки, но для Женьки Столетова в клубе по-прежнему было темно, как в доме перед грозой, а веселая Соня Лунина танцевала с двоюродной сестрой, на Женьку Столетова не глядела, была счастлива, как первоклашка на каникулах.
В середине танца Женька почувствовал, как в том углу клуба, где свечечкой стоял участковый Пилипенко, все вдруг посветлело, задвигалось, зашумело — это вошла в двери вдова Анна Лукьяненок. Сначала увиделось блестящее парчовое платье, потом проплыла величественная, гладко причесанная голова, возникли глаза, сразу же нашедшие Женьку Столетова в переполненном клубе, глаза с выгнутыми бровями, в которые было страшно глядеть.
— Пойдем ко мне, Женя! — подсев к Женьке, сказала вдова. — Новый год я хочу встретить с тобой… Ты все равно придешь… Пошли сейчас!
А за спиной участкового Пилипенко по прихотливой воле случая опять образовалась густая пустота, зияющий провал, среди которого — отдельная, в костюме «домино», стояла Людмила Гасилова — третья женщина в короткой жизни Евгения Столетова. От нее веяло родной безмятежностью, тишиной, солнечным лугом, на котором паслись рыжие кони; ленивый наклон головы, беспомощные руки вдоль тонкой фигуры. Людмила!
— Прощай пока, милый! — добродушно засмеявшись, сказала Анна Лукьяненок. — Пойду инженеров мучить…
Анна лениво поднялась, не замечая Людмилу Гасилову, пошла грудью, глазами, бедрами, плечами на участкового Пилипенко, оттеснив его в темный угол, вдруг оскалила зубы, бережно подняв руку, на глазах у Людмилы слабо подвигала ладошкой: «Прощай, Женя! Прощай пока!»
Людмила стояла на месте, никуда не стремилась, ничего не хотела, никуда не глядела, ничего не слышала и только тихонечко покачивалась, точно ее шатало слабым теплым ветром, каким — неизвестно: обским ли, волжским ли, днестровским ли… Не все ли равно ей, Людмиле Петровне Гасиловой!
Женька вдруг крепкими пальцами схватил за плечо Андрюшку Лузгина, сдавив до боли, шепотом попросил идти за ним, не дождавшись согласия, стремительно двинулся к запасным клубным дверям падающей вперед походкой — качались перед глазами Андрюшки сутулые плечи, незащищенно круглел затылок, жалкий вихор висел над ухом, спина казалась узкой, как у дряхлой лошади. Короткий дверной тамбур, удар ноги по заиндевевшей двери, грохот сброшенного с петли крючка, скрип мерзлых половиц, морозный туман…
— Простудимся, Женька!
— Плевать!
Ярко светила новогодняя ночь, накатанная дорога тракторной колеей уходила ввысь, луна судорожно цеплялась за небо растопыренными лучами; снег походил на нафталин, казался неживым, придуманным.
— Позвольте представиться: Евгений Столетов — подлец из подлецов — высокопарно произнес Женька.
Короткая пауза, суетливое движение длинных рук, гримаса отчаяния:
— Я действительно подлец, Андрюшка!.. Люблю Людмилу, а танцую с Соней… Люблю Людмилу, а тянет меня к Анне Лукьяненок… Я ее вижу во сне, Андрюшка! Мне стыдно просыпаться утром… Я — подлец, сволочь, подонок…
Жесткий мороз хватал за уши, луна уже цеплялась за легкую тучку.

 

…Отстраненно вздохнув, Андрей Лузгин понурился, перебирая пальцами медную монету, глядел в темный угол милицейской комнаты, в котором таилась такая же опасная темнота, как в том клубном углу, где стояла, покачиваясь на теплом ветре всех широт, бледнолицая Людмила Гасилова. Жизнь была сложна: любить одну, видеть во сне другую, танцевать с третьей… Где начало? Где конец?
— Женька Соню не любил… Он любил… Я не знаю, кого он любил, хотя думал жениться на Людмиле… А потом говорил: «Это как умереть!»
Между тем сам Андрей Лузгин любил Соню Лунину.
А в областном городе в этот час ходила по тесной комнате женщина с вызывающе жалкими уголками губ. При встрече с ней капитан Прохоров угасал, садился на низкую кушетку, не отрывая глаз от тлеющего кончика ее сигареты, скучно думал: «Красивая женщина!» Она ненавидела майоров всех родов войск и служб.
— Заварзин был в клубе? — деловито спросил Прохоров. — Или так и не появился?
— Так и не появился…
Луна висела очень высоко над обским левобережьем, уже понемножечку уменьшалась, тускнела потихонечку; в лесопунктовской конюшне вдруг по-ночному тревожно заржал сонный жеребец Рогдай. Потом залаяли сразу три собаки, проблеяла где-то молодая овца. Ночь была уже, самая настоящая ночь.
Назад: 5
Дальше: 7