2
Вооруженный неопровержимыми фактами, логикой развития события, капитан Прохоров спокойно и твердо сидел за столом, глядя в угол кабинета, выдерживал необходимую, по его мнению, паузу. Потом, когда время истекло, Прохоров медленно сказал:
— Никакой драки, Заварзин, на берегу озера Круглого не было! Вы запугали Суворова, навязали ему драку возле озера, чтобы оправдать порванную рубаху на погибшем. Таким же образом вы запугали кондуктора Акимова, который видел, как вы садились на тот же поезд, с которым ехал из лесосеки Столетов… — Он опять допустил паузу, но крошечную. — Я имею доказательство и того, что вы ехали на одной тормозной площадке с погибшим… Дело в том, что Суворов и Акимов дали показания.
Только после этого Прохоров, глядящий в угол, перевел взгляд на лицо Аркадия Заварзина. Бывший уголовник сидел на краешке табуретки, во рту торчала погасшая сигарета, лицо казалось таким же серым и похудевшим, как во время следственного эксперимента.
— Пилипенко! — позвал Прохоров. — Введите свидетелей Суворова и Акимова.
Заранее предупрежденный участковый инспектор нарочито медленно поднялся с места, растягивая во времени абсолютно все движения, пошел к дверям таким шагом, словно его кто-то удерживал. Он уже брался за дверную ручку, когда Аркадий Заварзин негромко проговорил:
— Не надо свидетелей! Ехал я со Столетовым на одной площадке… Я все расскажу, только не держите за моей спиной соловья!..
— Вот так-то лучше! — сказал Прохоров и приказал: — Идите отдыхать, Пилипенко!
— Есть идти отдыхать! — козырнул участковый. — Счастливо оставаться, товарищ капитан!
Прохоров подумал, что Заварзин на воровской жаргон перешел именно потому, что его приперли к стенке и где-то в темном мире, то есть за окном, куда он сейчас глядел, уже мерещилась Заварзину решка, как называют тюремную решетку в преступном мире и где соловей — это милиционер. Именно поэтому Прохоров, ненавидящий уголовный жаргон, не поправил Заварзина, а только кисло поморщился да придвинул к себе стопку газетной бумаги.
— Замазался я! — тихо признался Заварзин. — Однако я бармить буду, что не сбрасывал Столетова на железку. Сука буду, что не сбрасывал!
И Прохоров опять не прервал поток жаргонных слов и только потому, что на блатном языке Заварзину было труднее лгать и капитан уголовного розыска больше верил «сука буду», чем обыкновенному «клянусь». Кроме того, Прохорову было тяжело глядеть на теперешнего Заварзина. Куда девалась его золотозубая нагловатая улыбка, как могло произойти, что густой загар на лице сменился серой бледностью, отчего он сейчас казался узкоплечим и низкорослым? Оттого ли произошло это, что Заварзин столкнул Столетова с тормозной площадки, или оттого, что был невиновен?
— О деле Столетова мы поговорим позже, Заварзин, — задумчиво сказал Прохоров. — А пока вы решаете, признаваться или не признаваться в убийстве, давайте-ка поговорим о более легком. Например, о вашем друге и учителе Гасилове. Вопрос простой: за что вы любите его? И честно, честно, Заварзин! Теперь мне врать опасно! Я уже примерно знаю, когда вы врете, а когда нет! Так не лгите больше, Заварзин, себе повредите!
Да, Прохорову теперь на самом деле нельзя было врать. Отбросив всяческие профессиональные приемы, вроде фальшивого гляденья в окно или безалаберной, притупляющей бдительность допрашиваемого болтовни, капитан снова был таким, как во время следственного эксперимента, — глядел на Заварзина прямо, жестко, обнажающе и был опасен, очень опасен.
— Поехали, Заварзин!
И они поехали. Поехали издалека, так как Аркадий Заварзин прищурился, покусал белыми зубами нижнюю губу и длинно посмотрел в окно, где сияла яркая, благоухающая дождевой свежестью одна из тех летних ночей, ради которых стоило родиться и жить. Такие ночи много лет спустя, возникнув в памяти, заставляют сердце сжиматься от боли и страха, что это уже никогда не повторится. Все, все на белом свете сейчас было таким, что Аркадий Заварзин заговорил ночным приглушенным голосом.
— Еще в последнем лагере я решил завязать! — сказал он. — Причин было много, вам это неважно, это к делу не относится, но я решил рвать из уголовщины… Сказано — сделано! Я написал письмо Марии, которую знал с детства, получил ответ, что ждет, если не обману с завязкой, и приехал в Сосновку… Он говорил медленно, тяжело двигал подбородком, точно жевал тугую резинку, глаза возбужденно блестели, но на губах уже появилась насмешливая и скептическая улыбка над самим собой. Нужно отдать должное Заварзину, он, несомненно, обладал всегда спасительным чувством юмора, как огня, боялся пафосности, открытого проявления добрых чувств, и в этом, как в зеркале, отражалась вся его трагическая и трудная биография. Хорошо было и то, что ни на первом допросе, ни сегодня Прохоров не уловил в голосе Заварзина ни одной сентиментальной нотки — этой непременной черты уголовного мира.
— Трактора я знал давно, — медленно продолжал Заварзин. — И, приехав в Сосновку, не сразу, но все-таки получил машину, и… — Он опять остановился, снова сам себе насмешливо улыбнулся. — И начались мои мучения! Работать не хотелось, как умереть. Через неделю я возненавидел трактор до того, что однажды навернул его кувалдой… Мария не хотела выходить за меня… Одним словом, я запсиховал!
Прохоров удовлетворенно кивнул. До сих пор он не услышал ни одной фальшивой интонации, верил каждому сказанному слову; ему просто-напросто в эти минуты нравился Заварзин — и поза его, и голос, и улыбка, и большие рабочие руки, положенные на колени.
— Психовал я долго, — еще медленнее прежнего продолжал Заварзин. — А потом — понемножечку да полегонечку — стал притихать, так как увидел, что на лесосеке-то пуп работой не надрывали. Кто хотел, восьмичасовую норму делал за шесть часов, а кто не хотел — тянул до конца. Перекуривали, трепались, ходили в гости к другу по тракторам. А зарплата идет! На третий месяц я получил триста пятьдесят. Ничего себе зарплатка за шесть часов шаляй-валяй! Кто же, думаю, дал такую сладкую житуху?
Заварзин очень точно шел к цели, ничего не забывал на пути, пробираясь опасной дорожкой, крепко держался за спасительный поручень юмора, но после слов о «сладкой житухе» на его лице уже начала вызревать та ослепительно-ласковая улыбка, которая делала Заварзина страшным. Именно с таким лицом и такой улыбкой Заварзин темной ночью подкрадывался к той двадцатилетней девушке, которую раздел буквально донага, не сказав ни одного слова и не имея в кармане даже перочинного ножа.
— Кто, думаю, дал такую сладкую житуху? — повторил Заварзин и ослепительно-ласково улыбнулся. — Пригляделся — Петр Петрович Гасилов! — Он сделал короткую, как бы прицеливающуюся паузу. — Он-то и заставил меня завязать окончательно!.. Не надо подымать брови, товарищ Прохоров, я сам объясню. Я на полуправде не живу, товарищ Прохоров! Я уж до конца хожу…
Показав зубки, бывший уголовник снова ухватился за спасительный поручень.
— Я всякую власть ненавижу! — смешливо произнес он. — Мне власть хуже ножа! А вот с Советской властью я мог бы жить душа в душу, если бы не этот хреновский принцип: «Кто не работает, тот не ест!»
Прохоров тоже улыбнулся. Сколько раз, черт побери, он слышал такое же на допросах, и каждый из тех, кто не соглашался с основным принципом Советской власти, думал, что он единственный. Вот и Заварзин победно задрал подбородок, гордясь собственной смелостью, вызывающе выпрямился.
— Я тогда завязал, — наглым голосом произнес Заварзин, — когда понял, что есть на свете человек, который не ворует, не грабит, не работает, а ест… Советская власть против эксплуатации человека человеком, а Гасилов нашел способ, не эксплуатируя человека, эксплуатировать саму Советскую власть… Вот у кого, думаю, надо учиться! Можно жить не работая и не воруя… После этого я и стал называть Гасилова своим паханом.
Заварзин замолк. Несколько секунд стояла полная тишина, потом за окном раздался тихий женский смех, по тротуару зацокали туфли на высоком каблуке, шаги мужчины были глуше и нерешительней, но голос прозвучал счастливо, когда мужчина позвал: «Аленка!» И опять наступила тишина, в которой слышалось, что Прохоров щелкает замком шариковой ручки. Он задумчиво глядел в переносицу Аркадия Заварзина, медленно думал о том, что обнаженная правдивость допрашиваемого опасна возможностью скрыть что-то самое нужное для следствия.
— Продолжайте, Заварзин! — попросил Прохоров.
— А я все сказал! — весело ответил Заварзин.
Прохоров закрыл замок шариковой ручки, поняв, что нервничает, достал из кармана маленькие четки; их можно было перебирать одной рукой незаметно для собеседника, и он осторожно перекатил по нитке первую круглую бусинку.
— Съедем еще раз с большака, — подчеркнуто мирно предложил он. — Вы утверждаете, что завязали только потому, что нашли человека, умеющего, не работая, сидеть на самом удобном месте возле государственного пирога? Отчего же тогда, Заварзин, вы последние полгода были на втором месте в социалистическом соревновании трактористов? — Он вынул из кармана свой дешевенький блокнот. — Вот же данные, Заварзин! Январь — сто двадцать семь процентов, февраль — сто двадцать шесть, март — сто двадцать девять и апрель — сто сорок два… Сто сорок два, Заварзин, а у погибшего Столетова сто сорок шесть… Не Гасилов же вас заставлял работать, а? Отчего же вы так хорошо работали, Заварзин?
Бывший уголовник молчал. Он опять глядел в окно, тонкие ноздри трепетали, ослепительно-ласковая улыбка казалась приклеенной к его лицу, неестественной, театральной.
— Долго думаете, Заварзин, — сказал Прохоров. — Но так как я знаю, почему вы хорошо работали последние полгода, извольте рассказать подробненько, что произошло на берегу озера Круглого. И так же искренне, как о Гасилове… Ну, поехали на берег озера Круглого…
На прохоровских четках было сорок две бусины, пятнадцать из них имели выпуклый ободок, пятнадцать были гладкими, десять имели два выпуклых ободка, и две бусины мастер сделал пупырчатыми — седьмую и семнадцатую. Когда Прохоров добирался успокаивающимися пальцами до пупырчатых бусинок, он имел обыкновение загадывать желание или задавать самый главный вопрос; загадывал он желания тогда, когда пупырчатая бусинка приходилась седьмой, и считалось исполнившимся, если четки шли в сторону семнадцатой пупырчатой бусинки, а не в обратном порядке.
— Крупный разговор был на берегу озера Круглого, — тихо сказал Заварзин. — Я точно не помню, в котором часу это было, но я вернулся в лесосеку поездом…
— В семь тридцать две.
— Этим поездом, если вы, товарищ Прохоров, лучше меня знаете, когда я приехал… Ну, Столетов все еще разговаривал с Гасиловым, так что мне пришлось немного подождать… — Заварзин помолчал. — Я совсем немного ждал, минут пятнадцать… Светло еще было, стояла еще высоко балдоха…
На этот раз Прохоров перебил его.
— Без жаргона! — попросил он. — Без жаргона, Заварзин! Вам еще рано переходить на жаргон. Так что давайте уж солнце называть солнцем, а не балдохой… Итак, было еще светло, солнце стояло высоко…
ЗА ПОЛТОРА ЧАСА ДО ПРОИСШЕСТВИЯ
…было еще светло, солнце еще не опускалось за тупые вершины сосен, а в тайге все еще лежал снег, хотя шла вторая половина мая, и в Сосновке парни уже неделю ходили в одних рубашках, цвела черемуха, самые отчаянные мальчишки купались в Оби. А двадцать второго мая внезапно захолодало, наступило такое меженное время, когда на солнце было жарко, а в тайге холодно в телогрейке.
В резиновых сапогах, в суконной куртке и шапке Женька Столетов медленно спустился с лестнички вагонки, оглянувшись, приветливо кивнул буфетчице, которая глядела на него через окошко кухни. Заметив ее удивленные глаза, махнул рукой, словно хотел сказать: «Зря беспокоитесь, тетя Лиза, все у нас идет хорошо!» После этого Женька огляделся — давно уже работала вторая смена, из тайги доносился то смутный, то приближающийся гул тракторных моторов, отчаянно, точно обещая взорваться, трещали бензопилы «Дружба», краны неустанно сгибались и разгибались. В двадцати метрах от вагонки сидел на пне отчего-то не уехавший домой полупьяный бригадир Притыкин и удивленно осматривался.
Он не мог понять, отчего эстакада перегружена хлыстами, почему вот уже полтора часа к вагонке не приходил ни один человек, чтобы лениво покурить и поболтать с товарищами, почему в его, притыкинскую смену, по словам учетчицы, сменное задание выполнено на двести шесть процентов.
Женька Столетов двинулся к автокрану, на котором работал Генка Попов, и работал так, что механизм ни на секунду не прерывал движения. Увидев друга, Генка Попов остановил кран, высунувшись из стеклянной кабины, закричал, чтобы перекрыть шум мотора:
— Не хватит сцепов! Вот об этом мы не подумали, Женька!
О сцепах они действительно не подумали, да и кому могло прийти в голову, что при нормальной, ритмичной работе уже в конце первой смены железная дорога окажется перегруженной, а к восьми часам вечера некуда будет валить хлысты? Это обстоятельство было интересным, обещало дать отличные результаты, и Женька, хохоча, прокричал в ответ:
— Вали лес на обочину!
Кран Попова дернулся и заскрежетал, мотор обиженно взвыл, так как крановщик с лету подхватил большой пучок бревен, размахнувшись стрелой, как занесенной рукой, бросил эти бревна небрежно на обочину железной дороги и пошел дальше хватать и хватать лес, а уже шел на самой высокой скорости из лесосеки трактор Борьки Маслова, выглядывающего из кабины с таким лукавым и подначивающим лицом, как выглядывает нахал воробей из захваченного скворечника: захлебываясь восторгом, выли на валке леса бензопилы «Дружба» в руках Гукасова и Лобанова, и вслед за Борькой Масловым, тяжело гудя на одном точном и напряженном звуке, лез на эстакаду трактор Мишки Кочнева. Гремела, пела, ликовала лесосека, и бригадир Притыкин по-прежнему не мог понять, что происходит вокруг него.
— Вали лес на обочину! — во второй раз ликующе прокричал Женька — «забастовка наоборот» гремела угрожающе тракторными моторами, самозабвенно выла пилами «Дружба», размахивала руками кранов, летала в Сосновку, постукивая на стыках стремительными платформами, хлестала по теплой и круглой земле умирающими на лету деревьями, хватала жадно весеннюю землю стальными траками машин; «забастовка наоборот» кричала Петру Петровичу Гасилову о том, что приближается время, когда он, потеряв солидный и созидательный вид, выбежит из теплой вагонки, поняв, что случилось, замрет от предчувствия конца.
Счастливый «забастовкой наоборот», весной и близким летом, Женька запахнул куртку, пощупав, не вывалился ли из кармана электрический фонарик, быстро пошел к погрузочной площадке, где кран тихого и незаметного комсомольца Петрова заканчивал загрузку сцепа с тормозной площадкой. Женька уже поставил ногу на подножку платформы, взялся уже за поручни, чтобы бросить тело вверх, но остановился, так как за спиной раздался тихий голос:
— Постой-ка, Столетов! Погоди-ка, доро-о-огой!
В кожаной куртке на «молниях», с золотом во рту, с ослепительной улыбкой на красивом лице и руками в карманах стоял за спиной Женьки тракторист Аркадий Заварзин, который уехал вместе с Андрюшкой Лузгиным в деревню, но вот, оказывается, вернулся и специально подкарауливал Женьку.
— Я за тобой, Столетов! — ласково сказал Аркадий Заварзин. — Я, может быть, и не вернулся бы, но ты сам сказал: «Глаза ты мне попозже выдавишь, Заварзин! Попозже!» Вот я и пришел! — Он поднял к глазам руку с часами, поглядел на них неторопливо и внимательно. — Вот, думаю, и пришло время, Столетов! Или еще рано тебе глаза выдавливать? Ты-то сам как считаешь, Столетов?
Увлеченные «забастовкой наоборот», на предельной скорости уходили в лесосеку тракторы Борьки Маслова и Михаила Кочнева; из своей стеклянной будки Генка Попов, загороженный составом, не мог видеть Столетова и Заварзина — бывший уголовник выбрал отличное место. Вдвоем были они, Столетов и Заварзин, наедине друг с другом, и только машинист и кондуктор могли наблюдать за ними, да, пожалуй, мог увидеть молчаливую парочку тракторист Никита Суворов, как раз в этот момент подъезжающий к эстакаде.
— Заступничков ищешь! — засмеялся Заварзин. — Так их нет, заступничков-то! Так что пошли, дорогой, прогуляемся до озера Круглого… Айда, Женечка, айда!
Стараясь не бледнеть, продолжая цепко держаться за поручень платформы, чтобы не дрожали руки, Женька глядел в глаза Заварзина и чувствовал, что уши делаются тонкими, как бы сквозными.
— Не умирай раньше смерти, Столетов! — заботливо попросил Заварзин. — Говоришь про себя: «Пролетарий!» — а обыкновенного накидыша боишься. Пролетарии, они с булыжниками против пулеметов ходили. А ты с ножом боишься идти против Аркани Заварзы…
Боже, неужели было время, когда он, Женька Столетов, был таким глупым и наивным, что не боялся Аркадия Заварзина, что на его глазах достал из кармана складной нож и, думая, что жизнь — это игра в оловянные солдатики, бросил крутящуюся смерть в железную от мороза сосну? Только теперь он понимал, что смерть вовсе не крутится в воздухе блестящей рыбкой пиратского ножа, пронзающего грудь венецианского купца, что смерть не всегда похожа на факел летящего к земле самолета капитана Гастелло, не была прикрывающей весь мир грудью Матросова, вовсе не таилась в романтической тяжести и ласковой воронености пистолета, а, напротив, смерть умела улыбаться, и рядом с нею стояли тракторы и деньги, проценты выработки и барский особняк Гасилова, сплетни об Анне Лукьяненок и убийственные записки Людмилы Гасиловой. Смерть была такой же будничной, как движение трактора Никиты Суворова, так же чумаза, как машинист паровоза, высунувшийся из своей будки.
— Ты пойдешь, Столетов, или не пойдешь?
Надо было идти на озеро Круглое. Этого требовали отцовские письма, отцовская смерть, жизнь матери, несчастья отчима, буксирный пароход «Егор Столетов», морщинистые лица негров, электрические фонарики, селедка послевоенных лет, любовь к нему Анны Лукьяненок и Софьи Луниной, его любовь к Людмиле Гасиловой.
— Пошли, Заварзин! — проглатывая горькую слюну, сказал Женька. — Пошли на Круглое.
Они двигались рядом, держа руки в карманах, молча и быстро, шли тем путем, который избрал Аркадий Заварзин, то есть по такой извилистой и хитрой тропинке, которая скрывала их от посторонних глаз. По-северному быстро темнело, тайга источала льдистый холод, проглядывали в полусумраке белые снеги, пахнущие холщовым бельем; сосны желтели по-весеннему, смеялся над самим собой зяблик, стрекотала сорока, не упустившая, конечно, возможности поглядеть, куда это идут два загадочных человека, — она, опережая Столетова и Заварзина метров на пятьдесят, с криком перелетала с дерева на дерево, спешила предупредить весь лес о вторжении в него двух человеческих существ. Женька и Заварзин шли быстро, следили за каждым движением друг друга, и Женька думал, что было бы хорошо не останавливаться — идти вот так и идти до тех пор, пока не покажутся деревня, люди, река.
Однако до озера Круглого было рукой подать, оно из-за частых сосен вынырнуло неожиданно, точно по волшебству, — небольшое, метров триста в диаметре, без единой морщинки на застекленевшей поверхности. Озеро среди глухой тайги было таким неожиданным, что полоснуло по глазам голубизной и розовостью, и Заварзин с Женькой невольно остановились.
— Вот и пришли, — вздохнул Женька.
Сорока села справа от Заварзина, поверещав, замолкла и склонила набок голову. От озера исходил голубовато-розовый свет, пространство освобожденной от тайги земли было светлым, вольным, легким для дыхания; сюда все-таки доносились звуки тракторных моторов и бензопил, скрежет кранов, задиристый писк узкоколейного паровоза. «Я не боюсь Заварзина, — на глазах у голубовато-розового озера подумал Женька. — Это он должен бояться меня».
— Ну ладно, Столетов! — сквозь зубы сказал Заварзин и перестал двигать пальцами в кармане. — А ты все-таки молодец, что не струсил, пошел в тайгу…
Глаза Заварзина возбужденно светились, красивое лицо с каждой секундой темнело, словно наливалось черной венозной кровью, и это длилось до тех пор, пока не задергалось в тике веко правого глаза.
— Если бы ты знал, Столетов, как я тебя ненавижу! — прошептал Заварзин. — Если бы знал!
Он скрипнул зубами, руки в кармане брюк, видимо, до судороги в пальцах сжали рукоять ножа с выскакивающим лезвием.
— Если бы ты знал, Столетов, как я тебя ненавижу…
Аркадий Заварзин закусил нижнюю губу, на ней появились пупырышки пены; дрожа от ярости, задыхаясь, он наклонился к Женьке, глядя ему прямо в зрачки, не сказал, а выдохнул:
— Я так тебя ненавижу, Столетов, что не сплю ночами, хожу днем как чумной — все вижу твою ненавистную харю.
Женька Столетов чувствовал истерическое напряжение Заварзина, понял, что бывший уголовник не может владеть собой, и почувствовал облегчение, свободу, радость. Женька понимал, что с таким лицом, какое сейчас было у Заварзина, не бросаются на противника с ножом, что самый страшный Заварзин, ласково и мило улыбающийся, потонул в истерической ненависти, которая сейчас водопадом обрушивалась на Женьку.
— Как я тебя ненавижу, Столетов! — словно в полуобмороке, шептал Заварзин. — Я так тебя ненавижу, что вкалываю как ишак, ставлю рекорды… Я сегодня с твоими подонками двести пятьдесят процентов сделал. Я себя презираю, а тебя, Столетов, ненавижу, ненавижу… Ненавижу! — неожиданно выкрикнул он, и показалось, что Заварзин не видит Женьку, что ненависть затмила все на свете, и он кричал не Женьке, а самому себе, чтобы прокричаться, облегчиться от душной, мешающей жить ненависти. — Отойди, Столетов, уйди от греха, сука! Порежу!
Он уже не мог пустить в дело нож, этот потерявший себя от ненависти человек, так как чрезмерная ненависть, как и чрезмерная любовь, пустопорожни, словно стрекотанье сороки, которая на крик Заварзина ответила оглашенной трелью.
— Хорошо, я отойду, Заварзин! — спокойно сказал Женька и действительно сделал три шага назад. — Просишь, отойду.
Заварзин мелко дрожал, лицо по-прежнему темнело, глаза обморочно закатывались.
— Я одно хочу знать! — прижимая к груди обе руки, сутулясь, говорил Заварзин. — Хочу знать, для чего ты все это делаешь, Столетов? Ведь в справке для института тебе не напишут, как ты работал… Отышачил три года, и все! Все! Так зачем ты вкалываешь? Зачем? Ты сейчас тягаешь такую деньгу, что больше не бывает. Зачем же ты вкалываешь все больше и больше?!
Вот как мучился этот Аркадий Заварзин, человек, неспособный понять, что можно и нужно жить так, чтобы не пастись на зеленом и веселом лугу жизни; ему и в голову не приходило, что существует на земле сила большая, чем деньги, слава, любовь к комфорту, к ломтю хлеба с черной икрой. Заварзин так мучился, что Женьке Столетову стало жалко его дрожащих от возбуждения рук, непонимающих, опустошенных глаз, увядшего рта; пораженный Женька тоже прижал руки к груди, взволнованный, страстно сказал Заварзину:
— Да пойми ж ты, Аркашка, я — пролетарий! Рабочий! Я же говорил тебе об этом…
Мальчишечье обращение «Аркашка» с Женькиных губ сорвалось совершенно случайно, от школьной привычки обращаться так к сверстникам, от того, что Заварзин мучился, не находя ответа на такой простой, само собой разумеющийся вопрос. Мальчишечье окончание серьезного и несколько торжественного имени Аркадий прозвучало у Женьки тепло, по-братски, в нем вылилась вся его мальчишечья доброта к жизни, к людям, вся биография человека, еще не видавшего и тысячной доли той страшной изнанки жизни, которую с ранних лет познал Аркадий Заварзин. И все это было произнесено так искренне, что бывший уголовник вдруг замолчал, согнувшись и подавшись вперед, заглянул в Женькино лицо снизу вверх.
— Пролетарий, говоришь…
— А ты думал!.. Тебе глаза застит особняк Гасилова, его Рогдай. Ты не видишь, что он только своему барахлу служит по-настоящему, ему молится… Зачем мне это?
Женька весь, с ног до головы и с головы до ног, был правда! Его никогда не лгавшие глаза глядели на Заварзина добродушно и смело, лицо забавно морщилось, маленький подбородок торчал вызывающе, как бы спрашивая: «Да как ты смеешь, Аркашка, не верить мне!» Весь, весь Женька Столетов был правдой, искренностью, открытостью, и Аркадий Заварзин, человек так же остро чуткий к правде, как и ко лжи, выпрямился, замер в такой позе, точно не зная, что делать и что говорить.
— Дай папиросу, — неожиданно попросил он Женьку. — Дай! У меня кончились…
— Я не курю, — тихо сказал Женька. — Пробовал, но так и не научился… — И огорченным голосом мальчишки добавил: — Горько, и голова кружится…
Молчала тайга, на которую уже опускался настоящий вечер, начавший тушить краски и на лесном озере: уже было мало розового, а голубое густело до синего, зеркальные отражения деревьев в воде расплывались, и от этого озеро как бы немного сокращалось в размерах, терялось ощущение его глубины: разгуливал по воде вечерний ветер, рябил ее, взбаламучивал.
— Ты ж добьешь моего пахана, Столет! — криво улыбнувшись, сказал Заварзин. — Если бригада недельку поработает так, как я сегодня, на пункт прибежит вся твоя родная Советская власть… Что случилось? Откуда взялись двести процентов? — Он помолчал. — Ты насмерть бьешь, Столет! А это разве по-комсомольски?
— По-комсомольски, Аркадий! — мягко ответил Женька. — Сдерживать выработку — воровство из государственного кармана… А мы решили: вопреки гасиловским нормам дадим полную выработку. Вот какие дела! — И заулыбался радостно. — Мы это назвали «забастовкой наоборот»… Лихо придумано, а? Вот такие дела, Аркашка!
Быстро темнело! Так быстро, что черты Женькиного лица расплывались и хорошо виделись только глаза — возбужденные, яркие, сияющие.
— Вот и все! — сказал Аркадий Заварзин и так криво улыбнулся, как улыбался, наверное, на берегу озера Круглого. — Мы еще минут десять потрепались и пошли на эстакаду. По пути Столетов рассказал мне о комсомольском бюро, на котором они решили добить Гасилова «забастовкой наоборот»…
Бывший уголовник по-прежнему глядел в открытое окно, успокоился, и все, что последовало дальше, было закономерно, правильно, естественно. Аркадий Заварзин медленным движением разнял руки, сложенные на груди, сунув их в карманы, искренне сказал:
— Я тогда понял, что Столетов для себя выгоды не искал. Он не для себя старался — для других. Для других… — Он задумался, потом, как бы забыв о Прохорове, самому себе сказал: — Я опустел, когда Столетова не стало… Мне без него плохо… Мне неохота ехать в лес… Он умер, а я пустой… Пустой я — вот в чем беда…
Темнело за спиной Заварзина третье окно кабинета, заглядывала в него одинокая крупная звезда; капитан Прохоров сидел с опущенной головой. Тихо было на деревенской улице, неустанно трудилась могучая река Обь, неся на своей выпуклой груди два встречных судна и катер, шелестели на берегу старые осокори, с чем-то мирно соглашаясь.
— «Мы тебя и ненавидя любим, мы тебя и любя ненавидим», — прочел Прохоров и со вздохом добавил: — Максим Горький.
Он поднялся, на мягких ногах приблизился к Заварзину, коротко выдохнул:
— Ну! Ну, я говорю!
Аркадий Заварзин молча вынул из кармана нож, взвесил его прощающимся жестом на ладони, протянул Прохорову со словами:
— Некондиционный! Не придеретесь… Я же завязал!
Нож, которого боялся Женька Столетов, на самом деле был из тех ножей, которые не подлежат изъятию милицейскими властями — он выскакивать-то выскакивал из гнезда, но длину имел не криминальную, он блестел отличной сталью, но не был заточен с двух сторон, он имел наборную ручку из цветного плексигласа, но не было усиков, предохраняющих руку от лезвия. Конечно, в лесу и на платформе Аркадий Заварзин мог иметь другой нож, но кто знает, кто знает… Капитан Прохоров правду еще не знал и поэтому вернулся за двухтумбовый стол, садясь, осторожно вынул из кармана четки.
— Последний вопрос, Заварзин! Зачем вы ходили в вагон-столовую, когда вместе со Столетовым пришли с озера Круглого?
Этот вопрос для Аркадия Заварзина был настолько неожиданным, что бывший уголовник слегка подался назад, исподлобья посмотрел на Прохорова, снова превратился в опытного преступника, умеющего вести себя на допросах.
— Не надо долго думать, Заварзин, — простодушно усмехнулся Прохоров. — Мне нужны только факты. Ну!
— Я рассказал Гасилову о «забастовке наоборот»…
Ничего удивительного в этом не было. Действуя по инерции, неспособный еще к решительным переменам, Заварзин должен был непременно зайти к мастеру и подробно рассказать ему о «забастовке наоборот», о которой Женька Столетов проговорился потому, что уж слишком необычной была ситуация на берегу озера Круглого. Прохоров цепко ухватился за пупырчатую бусинку на четках, ощупав ее пальцами со всех сторон, задумчиво спросил:
— Вчера праздновали день рождения Петра Петровича… Отчего не пригласили вас, Заварзин?
Попадание было таким точным, словно капитан Прохоров послал пулю между цифрами мишенной «десятки». Аркадий Заварзин стиснул зубы, побагровел скулами, туго отвернул голову от окна, наверное, он не один месяц мучился пренебрежительным и холодным отношением к нему Гасилова, понимал, что мастер умышленно держит его на расстоянии — человека, скомпрометированного тюрьмой, лагерями, опасного для Гасилова. Внешне они никак не были связанны — Петр Петрович Гасилов и тянущийся за ним Аркадий Заварзин.
— Будем отвечать?
— Не будем.
Прохоров уже отсчитал на четках от пупырчатой костяшки шесть бусинок с одним и двумя ободками, оставалось еще четыре до счастливого совпадения, и можно было на некоторое время остановить пальцы, чтобы отдалить поражение или победу. Подумаешь, четыре костяшки: долго ли их перебрать, если Заварзин и дальше будет говорить правду!
— О чем еще шла речь в вагоне-столовой? — спросил Прохоров. — Ей-богу, Заварзин, «забастовки наоборот» было мало для того, чтобы выйти от Гасилова с перекошенным лицом… Я уверен, что именно после этого разговора с вами что-то произошло… Вот и отвечайте, о чем еще шла речь?
Стосвечовая лампочка без абажура высвечивала каждую морщинку на лице уставшего Заварзина, так жестоко освещала его, что трудно было пропустить даже незначительный оттенок выражения, мимолетное замешательство, и Прохоров удовлетворенно хмыкнул, когда снова запульсировало в тике левое веко.
— Опять не будем отвечать? — легкомысленно спросил Прохоров.
— Почему? Теперь будем… Больше в столовой ничего не говорилось!
Это была наглая ложь!
— Добре, — мирно сказал Прохоров. — Вы арестованы, Заварзин… Встать!
Вот такие трудные вещи капитан Прохоров никогда не готовил заранее, всемерно оттягивая ту секунду, когда надо было произносить тяжкое слово, так как арестовать человека — это такое дело, которому никогда не научишься. Надо самому не побледнеть и не дрогнуть, когда человек твоею волей вдруг отделяется от лунной реки за окном, от шелестящего осокоря, синего кедрача, от славного мальчишки в детском саду, от верной и преданной жены Марии. Надо крепко держать себя в руках, когда за спиной арестованного тобой человека уже мерещится клетчатый мир, видный через тюремную решетку.
— Встать!
Аркадий Заварзин поднимался медленно — с замороженным лицом, с перекошенной нижней губой, с бледной кожей на сразу похудевшем лице. Выпрямившись, он покачнулся, как сделал бы каждый человек, забывший при вставании раздвинуть ноги.
— Я сам не обыскиваю, Заварзин! Ну!
На столе появился финский нож кондиционной длины с выскакивающим лезвием, с усиками и коричневый кошелек с деньгами, паспорт, водительские права мотоциклиста, ключи от мотоцикла и квартиры, чистый носовой платок, потрепанная записная книжка, расческа в сером чехольчике, пачка папирос «Беломор» и спички, пилочка для ногтей, шариковая ручка с тремя цветными стержнями, квитанция о квартплате, часы «Заря» и две конфеты «Снежинка». На столе лежало все, что принадлежало товарищу Заварзину, но не могло принадлежать арестованному гражданину Заварзину.
— По моим расчетам, Заварзин, — раздельно сказал Прохоров, — по моим расчетам, Столетов не только сорвался с подножки, но ему и помо-о-огли сорваться… Садитесь! И как вам не стыдно, Заварзин, брать с собой два ножа! Вы ведь не мальчишка, чтобы считать всех придурками… На этот нож будет составлен отдельный протокол…
Он произносил эти необязательные, лишние и пустопорожние слова, потому что не узнавал Заварзина. Откуда эта покорность и даже растерянность? Отчего подследственный ведет себя так, точно, не признаваясь в преступлении, все-таки чувствует вину? Что лежит за покорностью Заварзина? Что вообще происходит с этим Заварзиным, который при аресте ведет себя и как человек, совершивший преступление и как не совершивший его?
— Садитесь, садитесь, гражданин Заварзин!
Заварзин сел, сложив руки ладонями друг к другу, затолкал их между коленями и стиснул крепко, до боли, до полной неподвижности рук; глаза у него отрешеннно блестели, губы стиснуты, кожа на щеках совсем обвисла; глядел он опять в окно, за которым был детский сад, собственный дом, свой трактор, добытый с таким трудом.
— Защищайтесь, гражданин Заварзин, — сказал Прохоров. — Доказывайте, что не сталкивали Столетова с подножки… Защищайтесь, Заварзин!
А Аркадия Заварзина не было в пыльном кабинете участкового инспектора… Неторопливо бродил он по зеленым заливным лугам, примыкающим к родной деревне Сосновка, где пятнадцать лет назад остался круглым сиротой, где совершил первую кражу — украл из кладовой пять пар кожаных рукавиц; обвиняемый Заварзин, глядящий в окно с пустым и спокойным лицом, брел по улице, останавливался на бугорке утрамбованной земли, где когда-то стоял его отчий дом, шел к теперешнему своему жилью, нес в детский сад две конфеты «Снежинка»; он мысленно вошел в свой вечерний дом, обнял свою сонную и теплую жену Марию.
— Заварзин, а Заварзин!
Только после этого громкого призыва Заварзин медленно повернулся к сотруднику уголовного розыска, с трудом разлепив губы, сказал:
— Я только на вас надеюсь, гражданин капитан! Вся кодла бармит, что вы еще никого зря не взяли в бедность…
Прохоров вздохнул, встав, подошел к Заварзину и протянул ему носовой платок, папиросы и спички. Вернувшись на место, он таким тоном, каким говорят люди, зная, что им соврут, все-таки спросил еще раз:
— О чем еще говорил в столовой Гасилов? Вы наконец скажете правду, Заварзин?
— Ни о чем больше речи не было.
Заварзин врал, и врал так открыто, что Прохоров ухмыльнулся, когда вспомнил, что с Заварзиным по поводу последнего дела один из приятелей Прохорова возился два с половиной месяца. «Недели достаточно», — самодовольно подумал Прохоров и почти ласково посмотрел на Заварзина, который в эту минуту сидел на табуретке спокойно и так глядел на Прохорова, словно целиком и полностью верил его профессионализму, добросовестности и честности. Это, конечно, было очень тонкой, ювелирной работой, но это было так, и не считаться с этим Прохоров не мог.
— Значит, ни о чем больше речи не было?
— Не было.
— Ну и хорошо, ну и отлично! — добродушно согласился Прохоров и крикнул: — Пилипенко!
Капитан Прохоров и в этом случае не ошибся: отосланный домой спать Пилипенко, естественно, бродил возле дома и через три-четыре секунды, после того как его позвали, монументом вырос на пороге:
— По вашему приказанию прибыл, товарищ капитан!
— Вот что, товарищ Пилипенко, — встав на ноги, сказал Прохоров, — гражданин Заварзин арестован. Обеспечьте охрану и питание. Это раз! А во-вторых, объясните, почему сейчас в деревне так тихо и даже гитара не бренчит?
— Сегодня исполнилось ровно два месяца со дня смерти Столетова, — ответил Пилипенко. — Вся молодежь ушла на кладбище…
На дворе действительно было двадцать второе июля, стояла необычная для нарымских краев жара, целую неделю люди, животные и растения изнывали от южного зноя, температура в Оби к вечеру поднималась до двадцати градусов, и только пополудни прошел дождь — бурный, но короткий.
— Уведите арестованного! — приказал Прохоров и вытер пот со лба. После дождя уже парило, и, судя по всему, снова обещала вернуться жара.
Оставшись один, Прохоров подошел к окну, забравшись на подоконник с ногами, медленно и сладко закурил. Не менее десяти минут он сидел с безупречно пустой головой, так как обдумывал вопрос о том, сможет он или не сможет ходить босиком по колючей земле, потом постепенно, хотя сейчас и не хотел этого, вернулся к делу Евгения Столетова…
«Забастовка наоборот», а?! «Забастовка наоборот» — кто мог додуматься до такого? А уж о смысле «забастовки наоборот» не приходилось и говорить… Ах вы, такие-разэдакие! — думал Прохоров о друзьях Столетова.
— Ах вы, черти полосатые! Ну, держитесь у меня, охламоны!
Подойдя к дверям, Прохоров выключил электричество, в кромешной тьме прошел через сени, остановившись на крыльце, не меньше минуты привыкал к темноте, так как на луну в это время наползла, может быть, самая последняя тучка из тех, которые днем пролили на Сосновку долгожданную благодать. Прохоров уже ходко шел к околице, когда тучка освободила луну и все вокруг волшебно проявилось, — небольшой дом, за секунду до этого казавшийся развалюхой, превратился в аккуратное строение, от завалинки до конька крыши покрытое искусной резьбой по дереву; то, что раньше казалось Прохорову длинным колхозным сараем, превратилось в хорошо устроенные ремонтные мастерские, а то, что Прохоров принимал за мостик через небольшой ручей, оказалось узенькой полоской молодой капусты, перечеркнутой широкой тропинкой.
Освободившаяся от туч луна была такой же чисто промытой и свежей, как все вокруг, тени от нее были резки и чеканны, никакой расплывчатости теням домов и деревьям луна не позволяла, и поэтому справа от Прохорова переставлял, плоско лежа на земле, десятиметровые ноги второй капитан Прохоров. Луна светила так ярко, что кладбищенские березы были желто-голубоватыми, словно их покрасил человек, никогда не видавший настоящих берез.
Шел второй час ночи, совсем немного оставалось времени до того момента, когда восточная сторона неба посветлеет и раздастся предутренний птичий хор. Наступая на собственную тень, Прохоров прошел в низенькие кладбищенские ворота и остановился, чтобы услышать шум, который всегда создают люди, собравшись в одно место, но ничего, кроме совиного уханья, не услышал. Тогда капитан огляделся и увидел, что сквозь молодые рясные березы яичным желтком пробивается ровный, немигающий свет.
Возле свежей могилы Евгения Столетова, заросшей короткой травой и осыпанной венками, сидели человек тридцать и, глядя на могилу, светили на нее электрическими карманными фонариками. Ни единого человека без карманного фонаря здесь не было, и капитан Прохоров остановился далеко от могилы, скрытый густой тенью. Комсомольцы на земле сидели молча и неподвижно, карманные фонарики в их руках не меняли положения, лучи скрещивались в одном месте, и Прохоров зябко поежился.
Страшным казалось то, что нельзя было разглядеть ни одного лица — только фонарики, только одни фонарики…