Книга: И это все о нем
Назад: 7
Дальше: 9

8

Мимо дома Столетовых капитан Прохоров всегда проходил торопливым шагом, боясь увидеть сквозь стекла женское лицо. Поэтому только теперь он подробно разглядел затененный тополями фасад, яркие голубые наличники, веселого петуха — флюгер, установленный на коньке крыши. В доме по расчетам Прохорова было четыре комнаты, сложен он был из прочных лиственных бревен, и вообще был одним из тех домов, которые были построены еще до революции и принадлежали хозяевам среднего достатка.
Прохоров медленно поднялся на крыльцо, прошел через небольшие сени, помедлив, нажал белую пуговку звонка. За дверью около минуты было тихо, потом послышались легкие шаги, и дверь открылась — перед Прохоровым стояла мать Евгения Столетова.
— Евгения Сергеевна, здравствуйте! — быстро проговорил он. — Меня зовут Александром Матвеевичем Прохоровым. Мне надо поговорить с вами.
Эта торопливая, суховатая фраза была им приготовлена заранее, чтобы после обычного «здравствуйте» не образовалась пауза, а сразу бы последовал ответ на конкретное предложение поговорить. Кроме того, свои первые слова Прохоров произнес таким деловитым тоном, что они требовали в ответ такой же деловитости, не оставляя места на эмоции. И Прохоров добился своего…
— Проходите, товарищ Прохоров! — голосом врача, устанавливающего диагноз, произнесла Евгения Сергеевна. — В столовой, я думаю, нам будет удобнее.
Евгения Сергеевна с прямой напряженной спиной шла впереди, открыв дверь в столовую, вошла в нее первой и приглашающим жестом показала Прохорову на кресло. Садясь и не имея времени на то, чтобы оглядеться как следует, Прохоров все-таки профессиональным взглядом заметил обитые приятными зеленоватыми обоями стены, два натюрморта, большую деревянную декоративную тарелку на стене, полосатую домотканую дорожку на крашеном полу и белые стерильно-чистые занавески на окнах.
— Мне очень не хотелось идти к вам, Евгения Сергеевна, — сказал Прохоров. — Я старался не беспокоить мать Евгения, но… Мне не удалось!
Только теперь Прохоров по-настоящему рассмотрел Женькину мать. Она стояла перед ним прямая и бледная, закаменевшая, с лицом, на котором не читалось ничего, кроме удивления, словно Евгения Сергеевна не верила всему тому, что происходило вокруг. Сидел перед ней капитан Прохоров — почему, для чего, зачем; стоял накрытый клетчатой клеенкой обеденный стол — зачем, почему; висела декоративная деревянная тарелка — почему, для чего, зачем? Ничего из происходящего и существующего в реальности не понимала Евгения Сергеевна в те минуты, когда в доме появился человек, связанный по-своему с гибелью ее сына.
— Мне не удалось! — невнятно повторил Прохоров. — Не удалось…
У Прохорова не было слов, чтобы продолжить, так как он понял, что нет на земле человека, который бы знал, что необходимо сказать окаменевшей и удивленной женщине, до сих пор не поверившей в смерть единственного сына и продолжающей ждать, что кошмарный сон прервется. Вот-вот прокричит над ухом кто-то добрый и знающий правду: «Просыпайся, Евгения! Пора на работу!», и она радостно посмотрит на голубой мир сквозь ночные невзаправдашние слезы, так как в действительности не могло происходить того, что происходит: не мог сидеть перед ней до ужаса реальный капитан уголовного розыска, не могла звучать фраза «я старался не беспокоить мать Евгения…», не могло произойти всего того, что произошло.
У Прохорова болело горло от непродолжительной, но острой спазмы; растерянный, но внешне спокойный, непроницаемый, он чувствовал себя так, словно из просторной столовой выкачали весь воздух, и, наверное, поэтому, сам не зная, что говорит, лающим голосом произнес:
— Моему сыну было бы столько же, сколько было Евгению, если бы он родился… Но мой сын не родился… Его мать, моя бывшая жена, убила его до рождения… — Он передохнул, так как по-прежнему не хватало воздуха. — Это страшно, это невозможно — убивать сыновей до их рождения!
А с Евгенией Сергеевной происходило нежданное, поразительное — ее глаза просветлялись, лицо начинало нежно розоветь, разжались до боли стиснутые зубы; она вся как бы раскрывалась, распахивалась, как ранним утром распахиваются навстречу солнцу большие окна большого дома. Евгения Сергеевна вдруг улыбнулась Женькиной улыбкой, знакомой Прохорову по фотографии, провела шелушащимися от частого мытья пальцами по нижней губе.
— Евгений родился здоровым, крепким ребенком, — сказала она негромко. — Он родился рано утром в воскресенье, и все женщины в палате говорили: «Ты, матушка, родила праздного человека!» Есть такая смешная примета!.. Евгений очень долго не кричал, когда был в руках врача, он очень долго не кричал, появившись на свет, но когда закричал, то вся больница его услышала…
Евгения Сергеевна теперь держала руки таким образом, словно баюкала грудного ребенка; руки беспомощно висели в воздухе, но она не замечала этого, она даже, наверное, не знала о том, что ее руки подняты.
— Женя был спокойным ребенком! — задумчиво продолжала она, делая баюкающие движения. — Он плакал только тогда, когда хотел есть, а просыпался утром с крошечной улыбкой на крошечном лице… Представьте себе, это был спокойный ребенок, хотя очень, о-о-о-чень энергичный!
Прохоров не шевелился, потрясенный. Он представил крошечного Женьку с крошечной улыбкой на лице, увидел дрыгающиеся ноги, длинную спину, родимое пятнышко на боку — мальчишка весь переливался радостью бытия, на губах пузырилось материнское молоко.
— Он рос быстро, он чрезвычайно быстро рос…
Лицо Евгении Сергеевны от воспоминаний совсем порозовело, руки вдруг переменили положение — теперь они были опущены; мизинец левой руки был отставлен, точно за него ухватился крепкой ручонкой Женька, подняв к солнцу и матери лицо, поспешал за Евгенией Сергеевной, быстро-быстро перебирая ногами. Волосы тогда у Женьки были совсем льняные, рассыпающиеся, легкие как пух.
— Женя пошел на одиннадцатом месяце, и это случилось в забавной, о-о-о-чень забавной обстановке… Я стояла вот тут. — Евгения Сергеевна показала на окно. — Он сидел вот тут, на дорожке, голопопый, а у меня в руках была яркая погремушка. Я бесцельно погремела ею, я ничего не хотела от Жени, но он вдруг поднял личико, осмысленно поглядел на погремушку и потянулся к ней… Представляете, он встал, качаясь, пошел вперед и стал уже падать, поэтому побежал и уткнулся мне вот сюда…
Евгения Сергеевна показала пальцем на место ноги, куда уткнулся Женька, и не сразу отняла руку, словно десятимесячный Женька, живой, смеющийся от радости, все еще прижимался к ее ноге.
У Прохорова сохли губы, болело сердце: ему хотелось вскочить, закрыв глаза, зажав ладонями уши, броситься вон из комнаты, чтобы где-то в темном пустом углу остановиться, замереть, ничего не видеть, не слышать.
— Через две недели он уже ходил, как взрослый… Он уверенно ходил, представьте себе… — продолжала женщина. — А говорить он начал в полтора года, и прекрасно, прекрасно заговорил… О-о-очень четко, не картавя, произносил слово «ромашка». — Она долго молчала, потом продолжила: — У нас двор всегда зарастал белой пахучей ромашкой…
Евгения Сергеевна убрала руку с ноги — это значило, что сын уже сам бегал по белому ромашковому полю, впервые был свободен от материнского мизинца…
Убрав руку с ноги, Евгения Сергеевна, пожалуй, впервые за все эти минуты не увидела, а, наверное, ощутила Прохорова, и как бы вернулась ненадолго в комнату из далеких мальчишеских лет сына — она уже оторвала Женьку от груди, поставив его на ноги, научила говорить и отпустила в мир, где существовали такие вещи, как люди, ромашки, дома, реки, кони, огороды, небо, звезды, трава и… капитан Прохоров. Да, да, самым реальным в мире теперь оказался капитан Прохоров, и мать Женьки Столетова наконец-то увидела его как единственно существующую действительность…
— Скажите, Евгения Сергеевна, — таким же тихим вспоминающим голосом, каким говорила женщина, спросил Прохоров, — вы не помните, когда он узнал о том, что Людмила собирается выходить замуж за технорука Петухова?
Евгения Сергеевна медленно подняла глаза, недоуменно пожав плечами, неожиданно просто и великодушно улыбнулась.
— Это все деревенские сплетни, Александр Матвеевич! — сказала она. — Людмила вовсе не собирается выходить замуж за Петухова. Это выдумка, клевета на нее. Женя не имеет от меня тайн, я все знаю о его сердечных делах… Он очень любит Гасилову, и мы не мешаем ему, хотя понимаем, что эта девушка Жене не нужна… — Она укоризненно покачала головой. — Ах какие трагедии бывают в жизни! Женю любит замечательная женщина Анна, она прекрасна, она удивительно прекрасна! Представьте себе, что Женя тоже, сам того не зная, любит Анну Лукьяненок…
Прохоров стиснул зубы, впился пальцами правой руки в предплечье левой — он уже не мог больше слушать, как Евгения Сергеевна обходит прошедшее время, как она продолжает говорить о сыне в настоящем. Он знал, что ему будет трудно в доме Столетовых, но никогда не предполагал, что ему нельзя будет употреблять страшное «был».
— Он вырезал негров и любил карманные фонарики, — осторожно сказал Прохоров, оттягивая трагичную минуту окончательного возвращения сына Евгении Сергеевны в реальность. — Почему он делал это?
— Он с пяти лет любит негров… А карманные фонарики… — медленно ответила Евгения Сергеевна. — Я всегда любила читать ему вслух, и Жене исполнялось пять лет, когда я прочла «Хижину дяди Тома»… Я читала ему «Хижину дяди Тома», а он ложился на коротенькую кушетку, ставил ноги на теплый бок печки — там до сих пор видны углубления… Мы долго-долго читали…
ЗА ШЕСТНАДЦАТЬ ЛЕТ ДО ПРОИСШЕСТВИЯ
…пятилетний Женька ложился на короткую кушетку, ставил ноги на теплый бок печки, мама подсовывала ему под голову две большие подушки и читала «Хижину дяди Тома». За стенкой ходил, кашлял и стучал палкой об пол молодой тогда еще дед Егор Семенович, главный врач сосновской больницы, в маминой комнате мастерил птичьи клетки из ивовых прутьев отчим Василий Юрьевич, мама куталась в пуховый платок, хотя в доме было очень тепло, и было приятно слушать, как завывает за окном февральская метель.
В тот вечер, когда мама заканчивала читать «Хижину дяди Тома», Женька лежал ни жив ни мертв, бледный от волнения, закусив нижнюю пухлую губу… Дяди Тома уже не было, дядя Том уже умер; за окнами выла страшная февральская метель, и Женьке было так же страшно и тревожно, как было однажды, когда дед Егор Семенович принес в дом на вытянутых руках тело девочки Лиды, попавшей под колеса автомобиля. Дед думал, что Лида еще жива, поэтому и принес ее в дом, который был ближе, чем больница, но Лида оказалась мертвой, что было жутко и странно, так как еще вчера Лида показывала Женьке, какие красивые резинки купила ей на чулки мама: «И чулки у меня, Женька, новые, перворазнадеванные…» Сейчас было страшно так же, как и тогда. На потолке трещинки, впадинки и выпуклости образовывали усатую тигриную морду с прижатыми хищно ушами, словно тигр готовился к прыжку, и прыгнул бы, если бы над книжкой не склонялось самое красивое лицо на свете — лицо мамы. У нее в волосах был ровный и теплый пробор, с покатых узких плеч падал пушистый оренбургский платок.
В печной трубе так выло, на крыше так громыхали доски, что казалось — кто-то ходит на прямых осторожных ногах. Женька ежился, стремился свернуться в самый маленький комочек; его коротенькие вельветовые штаны открывали полные ноги в чулках с крупным рубцом и позорные девчоночьи резинки, точно такие, как у погибшей под колесами автомобиля Лиды, и от этого было еще страшнее.
Наконец мама прочла последние строчки «Хижины дяди Тома», осторожно закрыла книгу, потерев пальцами уставшие глаза, уронила книгу себе на колени. У нее было несчастное, опустошенное лицо, плечи сделались совсем узенькими, платок скатился с них и упал на пол; мама не заметила этого, сидела, словно закаменела, кожа на щеках сделалась бесцветной, и Женьке вдруг так стало жалко маму, что он бросился к ней, припал головенкой к плечу; он слышал, как часто билось сердце мамы; все было родное, до слез свое, и он замер, притаился, словно он, Женька, был мамой, а мама — Женькой.
— Я люблю тебя, люблю дядю Тома… — шептал пятилетний Женька, все плотнее прижимаясь к плечу мамы и плача. — Ты ничего не бойся, мама, я тебя защищу, я тебя всегда защищу, если надо, и дядю Тома тоже защищу… Я сильный, я храбрый, мама, я не боюсь, что воет метель и кто-то ходит по чердаку… Я тебя защищу, мама, обязательно защищу…
Евгения Сергеевна гладила его круглую голову с нежными белокурыми волосами, вдыхала детский сонный запах, чувствовала, как бьется на ее плече то самое, что когда-то билось под сердцем; чувствовала все его маленькое, тепленькое, длинное тело с полными по-детски ногами. В глазах у Евгении Сергеевны стояли слезы, она видела завиток уха, похожего на ухо умершего первого мужа, и ей было сладко и легко плакать вместе с Женькой, который не видел ее слез, но, конечно, знал, что мама плачет.
— Мама, мама, ты не плачь, — уговаривал он. — Я тебя защищу, я тебя обязательно защищу. От волка, от Бармалея, от метели, от Петьки Гольцова, от усатого дядьки, что приезжает в больницу, от автомобиля, от речки, от темного леса, от мороза. Мама, мама, ты не плачь, ты не плачь, моя мама!
И Женьке казалось, что ветер за окнами утишивался, никто не ходил на прямых осторожных ногах по чердаку, и Лида, живая, здоровенькая, опять показывала Женьке новые резинки. Себе Женька сейчас казался могучим, непобедимым, добрым богатырем, и он ничего на свете не боялся, а наоборот, плохие звери и плохие люди боялись его.
— Пора спать, Женька! — тихо-тихо сказала мама. — Хочешь, я тебе спою песенку про то, как ходит козлик возле речки?
Женька любил песню про козлика, часто требовал, чтобы мама пела ее, когда он засыпал, но сегодня решительно заявил, что про козлика слушать не хочет, что уснет сам — не маленький! Он быстро и умело, как настоящий мужчина, разделся и неторопливо поцеловал улыбающуюся маму в щеку, лег в кровать не на бок, а на спину, как делал это обычно сильный и отчаянно смелый дед Егор Семенович. Наморщив лоб, Женька озабоченно попросил маму разбудить его ровно в семь, с третьими петухами, и, так как мама продолжала смеяться и тормошила его, Женька рассердился, и сердился так долго, что взял да и уснул с озабоченным и сердитым лицом.
Евгения Сергеевна погасила свет, постояла немного над кроватью сына, взяла чулки в резинку и крошечную майку — Женька спал в одних трусиках, — на цыпочках ушла в кухню, чтобы выстирать и высушить все это за ночь. В продаже тогда еще было мало детских маек и чулок, за ними приходилось стоять в большой очереди возле орсовского магазина; не было еще такого, чтобы деревенские полки сгибались под грузом отечественного и заморского барахлишка.
Наверное, в третьем часу ночи Женька увидел сон, о котором вспомнил сразу же, как проснулся. Сон был недлинный, но четкий, конечно, цветной.
…Женька в длинных, как у взрослых, настоящих брюках шел по светлой от солнца сосновской улице, на боку у него висела кобура, в которой хранились мыло и зубная щетка, но сама кобура была настоящей, опасной для всех врагов и особенно для Петьки Гольцова. В руках Женька держал сачок для ловли бабочек, он его все стремился нести на плече, как винтовку, но почему-то не мог поднять, хотя в руках сачок казался очень легким. Над Кривой березой, где Женька однажды гулял с отчимом, летал махаон — их никогда не бывало и не могло быть в нарымских краях, — вокруг махаона порхали белые капустницы, поднявшиеся с белой шевелящейся кочки. «Махаонище, миленький!» вкрадчиво говорил Женька бабочке, стараясь поймать ее, и уже было накрыл махаона сачком, как бабочка вдруг превратилась в налима, который, широко открыв рот-кошелек, ворчливо сказал Женьке: «Ты сам махаонище! Небось любишь налимью печенку!» Потом не стало налима, и вообще ничего не стало, но сачок наконец-то охотно превратился в ружье с длинным острым штыком. Что делать с винтовкой, Женька не знал и…
Он проснулся в половине седьмого и вчерашним рассерженным, солидным и мужественным взглядом посмотрел на чистые чулки и майку, висящие на высокой спинке кровати. «У тебя стиральный психоз, Евгения!» — словами деда насмешливо подумал Женька о маме, но надел чистые чулки, майку и даже позорные девчоночьи резинки, решив, что взрослому мужчине унизительно спорить с мамой из-за таких мелочей, как резинки, тем более что под штанами их не видно.
— Здравствуйте, здравствуйте! — неторопливой походкой входя в столовую, сказал Женька маме, деду и отчиму. — Небось не умывались еще, проспали всю утреннюю благодать… Вот ты, дед, чего стоишь у окна и ковыряешь мозоль, когда на улице распрекрасная погода? — Женька нахмурился и дедовым голосом продекламировал: — Вечор, ты помнишь, вьюга злилась, на мутном небе мгла носилась, а нынче посмотри в окно…
Не обращая никакого внимания на хохот мамы, деда и отчима, отклонив все попытки поцеловать его, Женька четким деловым шагом прошел к умывальнику, с мылом умылся, тщательно вычистил зубы и только тогда вернулся к родственникам, которые теперь уже не смеялись, а довольно серьезно смотрели на солидного Женьку.
— Ты что будешь пить, Женька? — спросила мама. — Свой чай с шестью ложками сахара или, может быть, кофе с молоком?
— Все равно, все равно! — голосом деда ответил Женька. — Меня не интересуют мелочи.
После завтрака Женька надел свою длинную необычную для Сосновки борчатку, отороченную по полам бараньим мехом, важный и насмешливо-презрительный вышел на улицу, остановившись возле забора, внимательно осмотрелся — ослепительно блестел на солнце чистый снег, дорога синей сверкающей лентой уходила на гору, за белой и огромной рекой розовел заснеженный лес, и казалось, что вечером и ночью не было никакой метели, что все окружающее было всегда таким, как сейчас. Далеко слышался скрип санных полозьев, по улице ехал на обледеневшей бочке орсовский водовоз дядя Булыга, кобыленка по имени Спесивая медленно переставляла лохматые, покрытые инеем ноги, из мягких и добрых губ кобылы вырывалось розовое от утреннего солнца облако морозного пара.
Дядя Булыга, увидев Женьку, завистливо покачал головой и сказал: «Вот это шубейка, парнишша! В ней можно хоть на дальни проруби по воду ездить. Н-ну шубейка!»
Справа от Женьки, через один дом, стоял самый плохой и противный человек на всем белом свете — Петька Гольцов. Он вечно дразнил Женьку за короткие штаны, за длиннополую борчатку, за то, что Женьку не пускали гулять, если на дворе было ниже тридцати градусов мороза. А однажды… Однажды они начали драться, и Петька победил — он поставил колено на Женькину грудь и, хохоча, спросил: «Сдаешься?» Женька молчал, он так и не сказал «сдаюсь», но мимо дома Петьки Гольцова ходить перестал.
Сегодня Петька стоял возле ворот своего дома в коротком полушубке, в большой шапке из собачины, лихо сдвинутой набок. Увидев Женьку, самый плохой и противный человек на свете подбоченился, плюнул на снег и начал улыбаться так, словно хотел сказать: «Боишься меня, боишься? Ну и правильно делаешь!»
— Не боюсь я тебя, не боюсь! — прошептал Женька и неторопливо пошел направо, повторяя, как заклинание: — Не боюсь я тебя, не боюсь…
Петька Гольцов был на голову выше Женьки и почти на два года старше его, но сегодня Женька таким медленным уверенным шагом прошел мимо него, сегодня у Женьки было такое лицо, что Петька Гольцов перестал улыбаться и проводил Женьку задумчивым взглядом — он даже переменил позу, то есть не стал подбочениваться.
Вечером мама и Женька пошли в клуб «Лесозаготовитель», где показывали фильм «Свадьба с приданым», и возвращались домой поздно, в десятом часу, когда Женьке уже полагалось спать.
Было темно и холодно, река совсем не виделась, огней в ближних и дальних домах было мало, так как деревня засыпала, на улице бродили собаки, замерзшие, с опущенными хвостами. Женька медленно шел рядом с матерью, держал руки за спиной, нахмурив брови, глядел себе под ноги, боясь поскользнуться на накатанной санными полозьями дороге. Чтобы сократить путь до дома, они свернули в переулок, оказались в сплошной тьме. Женька шел позади матери и вдруг тихо сказал:
— Мам, а ведь негров, наверное, ночью совсем не видно…
— Да, у них темная кожа, — рассеяно ответила Евгения Сергеевна и протянула сыну руку. — Держись, Женька, здесь ухабы…
Женька уцепился за руку матери, пошел рядом с ней широко и свободно, по-солдатски размахивал свободной рукой в остяцкой расписной рукавице с бисеринками, и они быстренько пришагали домой; мать помогла Женьке снять борчатку и развязать тесемки шапки-ушанки, проводила в детскую комнату, но тут же оставила одного, так как в стенку призывно постучал дед Егор Семенович. Наверное, что-то происходило в доме или в деревне. В доме мог появиться поздний гость, а в деревне больной, к которому нужно было бежать быстро-быстро.
— Ты сам ложись, Женька! — торопливо сказала мать уходя. — Прибегу сказать тебе «спокойной ночи».
— Ладно, мамуль!
Женька собрался уже было снимать куртку, как замер, закусив нижнюю пухлую губу, подумал немножко и решительно полез в угол, где лежали его игрушки. Наверное, минут десять он, пыхтя и посапывая, рылся в игрушках, что-то разыскивая, затем приглушенно засмеялся:
— Вот ты куда спрятался, Джимми!
Женька держал в руках небольшого негритенка с матерчатым, пришитым Евгенией Сергеевной туловищем, с гладкой головой из папье-маше и такими большими черными глазами, что все лицо игрушки казалось состоящим только из них. Женька стер с лица игрушки слой пыли, и оно заблестело, залучилось в электрическом свете, как лицо настоящего негра.
— Ах ты, Джимми!
Негритенок смотрел на Женьку серьезно, немного насмешливо; набитое опилками туловище у Джимми было такое худенькое, что вызывало жалость. Поэтому Женька огорченно почмокал губами, а негритенок в ответ на это вдруг покачал головой и стал глядеть на Женьку искоса и лукаво: «Чего же это ты, Женька, не ложишься спать? Вот придет мать, она тебе покажет где раки зимуют!» Радостно подмигнув негритенку, Женька быстро разделся, на минуточку положив Джимми на кровать, пошел к дверям, чтобы выключить электричество, но остановился. «В темноте я не увижу лицо Джимми», — рассудительно подумал он и вернулся к кукле, ободряюще похлопав ее по тощему животу, сообщил:
— Мама свет выключит. Она придет мне говорить «спокойной ночи, Женька» и выключит свет…
Джимми, видимо, согласился с Женькой, что будет лучше, если электричество выключит Евгения Сергеевна, и вид у Джимми опять был задорный: «Мне-то все равно, Женька, будет гореть свет или не будет!» Поэтому Женька бесцеремонно взял Джимми за тощие плечи, бросился на кровать и, совершив рукой с зажатой в ней куклой размашистый полукруг, почувствовал, что кукла выскользнула из пальцев; продолжая полет по кривой дуге, игрушечный негритенок головой ударился об стенку.
Бух!
Удар был сильный, но голова куклы, сделанная из папье-маше, на части распалась медленно, как в замедленных кинокадрах: осколки бесшумно рассыпались по полу, так как были почти невесомы. Самый крупный из них — щека и бровь — перевернулся, и Женька увидел химические, расплывшиеся буквы на бумажной изнанке. На все это Женька сначала глядел с любопытством, как бы интересуясь, на сколько кусочков разделится голова Джимми, и это длилось до тех пор, пока Женька не увидел направленный прямо на него удивленный глаз.
— Джимми! — прошептал Женька. — Где же твоя щека?
Повторив вопрос кукольного глаза, Женька почувствовал тоненький укол под ложечкой, похожий на прикосновение острого металла, и как раз в этот миг в комнату быстро вошла веселая Евгения Сергеевна, энергично двинулась к сыну, чтобы поцеловать его, но остановилась и так же, как Женька, задрала на лоб брови.
— Что случилось?
Женька протянул руку, показал на кусок щеки с фиолетовыми буквами и осторожно сказал:
— Я побоялся, что его в темноте не будет видно, мам, а потом он разбился. Взял и разбился…
Через секунду Женька тонко и длинно закричал на весь дом. Это был такой тонкий и страшный крик, от которого Евгения Сергеевна пошатнулась, как от порыва ветра, бросившись к сыну, увидела, что у него такие большие глаза, что лицо казалось состоящим только из них…

 

В просторной столовой было тихо и пустынно, качался с мелодичным качаньем маятник настенных часов, одинокий солнечный квадрат лежал на желтом полу.
— Повзрослев, Женя стал вырезать из журналов и книг портреты стариков негров… а потом… позднее коллекционировать карманные фонарики, — сказала Евгения Сергеевна. — Как врач я скажу — это было немножко болезненным. У Жени слишком восприимчивая нервная система…
Прохоров понемногу разглядывал ее лицо; почти спокойный, он мог теперь сравнивать, размышлять, видеть ранее не замеченное: единственный сын Евгении Сергеевны мало походил на нее, только, пожалуй, глаза и шея у Женьки были материнскими, а все остальное: короткий тупой нос, маленькие круглые и твердые губы, резкий профиль — было у него отцовским.
— На Женю имеет большое влияние учитель Викентий Алексеевич Радин, — между тем задумчиво продолжала Евгения Сергеевна. — Он называет историка комиссаром, подражает ему, гордится дружбой с Викентием Алексеевичем. — Она замолчала, хрустнула пальцами. — Нет ли сигареты, Александр Матвеевич?
Прикурив от прохоровской зажигалки, Евгения Сергеевна сделала длинную сильную затяжку; видно было, что курит она давно, умеет курить и любит курить.
— Викентий Алексеевич — единственный посторонний человек, которому Женя рассказал о своем втором потрясении… — Она несколько раз кивнула. — Да, да! Было два страшных вечера в его жизни. Тот, о котором я только что рассказала, и другой — при чтении романа Гюго… После каждого потрясения он взрослел на глазах…
Сейчас ее лицо было абсолютно спокойным, движения плавно замедленными; смотрела Евгения Сергеевна в уличное окно, поэтому в ее зрачках отражалась зелень палисадника.
— Пять лет назад с Женей произошло то непременное, что в конце концов происходит со всяким человеком, — говорила Евгения Сергеевна. — С одним это происходит рано, с другим — поздно, но непременно происходит… — Она поднесла сигарету к губам, но так и не взяла ее в рот. — Пять лет назад вечером, после чтения романа Гюго «Девяносто третий год», Женя впервые понял, что когда-нибудь обязательно умрет, что это так же реально, как вот этот стол…
Евгения Сергеевна остановилась, долго молчала, потом незнакомым еще Прохорову голосом произнесла:
— Он понял, что когда-нибудь умрет…
Прохоров побледнел, так как почувствовал, что сейчас произойдет самое страшное, а он ничем не может помочь, ничего не может сделать, чтобы облегчить жизнь матери Евгения Столетова. А она, снова закаменев, уронила на колени руки, шепотом повторив еще раз последние слова, тихо, но мучительно ясно спросила:
— Скажите, его столкнули?… Его столкнули с подножки вагона? Скажите, ради бога, Евгения убили?
Впервые в течение всего разговора соединив жизнь сына со словом «смерть», Евгения Сергеевна резко поднялась, глядя в окно, выходящее в палисадник; она поднималась так, словно что-то нужное, потерянное, давно забытое нашла среди акаций и рябин. Обеспокоенная тем, чтобы находка не исчезла, Евгения Сергеевна по дуге пошла к окну, секунду смотрела на пыльную зелень, затем повернулась к Прохорову и вяло взмахнула рукой:
— Ах, да какое это имеет значение!
Едва проговорив эти слова, Евгения Сергеевна опять пошла вперед по дугообразному пути, заложив руки в карманы платья-халата, остановилась еще раз, но теперь у дверей; возле них она стояла долго, наверное, целую минуту, потом как-то боком, очень неловко, позабыв о Прохорове, вышла из комнаты. Немного спустя скрипнула еще одна дверь, потом еще одна, и Прохоров сквозь другое окно увидел, как в том же платье-халате, со склоненной головой, с руками в карманах Евгения Сергеевна шла по деревянному тротуару. «Отправилась в больницу!» — подумал он и прислушался к тишине — в доме никого, кроме Прохорова, теперь не было: отчим Евгения Столетова все эти дни сидел на метеостанции, а дед Егор Семенович с утра уходил на ту поляну, где росла Кривая береза. «Забавно! — подумал Прохоров. — Меня бросили в пустом доме… Вот это положение!» Он усмехнулся, встав, походил немного по столовой.
Тишина столетовского дома, построенного из толстых лиственничных бревен, была абсолютной, недышащей, замурованной; такая тишина бывает только в тех домах, где недавно кто-нибудь умер… Было нетрудно представить, как в столовую входил Женька, бросал свое энергичное тело на крепкий стул, швырял на подоконник рабочую кепчонку и насмешливо растягивал тугие губы: «Дорогие предки, я хочу жрать, как дед после разгрома Колчака! Подайте голодающему черствую горбушку хлеба…» Он наполнял дом шумом, смехом, веселой толчеей; с ним почти всегда приходили — тоже голодные — друзья, садились вот за этот стол, и Евгения Сергеевна озабоченно говорила, что хлеба обязательно не хватит, а его не только хватало, но в деревянной хлебнице оставалось еще на один обед.
Прохоров ощущал тишину даже затылком и чувствовал желание не уйти из дома, а сделать как-то так, чтобы дом ушел сам, оставив его на безлюдном пустыре. Прохоров поднял руку, провел пальцами по щеке, гладкой после недавнего бритья, и это показалось неприятным, ненужным, точно было бы лучше, если бы под пальцами заскрипела щетина. Испытывая необходимость что-то делать, говорить, он между тем стоял истуканом и думал о том, что он, Прохоров, имеет с домом Столетовых такую естественную и прямую связь, что ему не только можно, но и нужно побыть одному в пустынных комнатах, походить по всему дому, то есть вести себя так, как бы вели себя родственники Женьки; ведь теперь Евгений Столетов на всю жизнь станет близким человеком для капитана Прохорова, а семья погибшего будет родной, близкой ему. Размышляя таким вот образом, Прохоров незаметно для самого себя вышел в коридор, не сомневаясь в правильности пути, приблизился к узкой белой двери, бесшумно открыл ее — перед ним была комната Женьки.
Прохоров стоял у порога с таким видом, словно боялся перешагнуть его, и это было одновременно правдой и неправдой, так как его тянуло немедленно войти в комнату и все осмотреть, все пощупать собственными руками, а с другой стороны, он был немного напуган тем, что комната походила на того Женьку Столетова, каким представлял его Прохоров. Каким образом комната могла походить на человека, никто, наверное, объяснить бы не смог, но это было так.
Комната была узкой и длинной, всю левую стену занимал стеллаж с книгами, окно глядело прямо на реку, в углу валялись гантели и эспандер, на правой стене висел портрет покойного отца, возле этой же стены стояла металлическая больничная кровать. Огромный фотографический портрет Людмилы Гасиловой (работа Борьки Маслова) висел над письменным столом. Стояла короткая черная кушетка, прислоненная к теплому боку печи тем концом, на котором находились ноги лежащего.
Переступив порог, Прохоров подошел к голландской печке, чтобы увидеть то, что давно хотел увидеть, — углубления, оставленные на боку печки Женькиными каблуками. Они появились от того, что, ложась с книгой на кушетку, Женька непременно задирал ноги и упирался ими в печную стенку, и, сколько ни протестовала против этого Евгения Сергеевна, ничего не помогало, так как Женька в другой позе книги читать не мог.
Углубления на боку голландской печки… По ним капитан Прохоров мог проследить всю жизнь Женьки Столетова, начиная с шестилетнего возраста. Самая нижняя ямочка относилась к тому времени, когда мальчишка только учился читать — она была маленькой и незаметной; углубления на вершок выше были сделаны Женькой между десятью и двенадцатью годами, когда жизнь в книгах казалась в миллион раз интересней, чем в Сосновке, — со страниц раздавались пушечные залпы пиратских кораблей, бродил по земле Маленький оборвыш, качалась на ветке плюшевая обезьяна. Ямка, оставленная этими годами, была глубокой, но еще не такой, какую Женька пробил каблуками между двенадцатью и шестнадцатью годами. Это было самое крупное углубление, которое несколько раз замазывали глиной, но не могли замазать, так как между двенадцатью и шестнадцатью годами Женька особенно сильно долбил кирпичи нетерпеливыми ногами. Летом он пролеживал на кушетке по двенадцать часов в сутки, зимой — по восьми. Пираты уже отстрелялись, ушел в свое несчастье Маленький оборвыш, плюшевая обезьяна надоедливо верещала. Со страниц книг теперь мчался навстречу мельницам Дон-Кихот, лукаво подмигивал Санчо Панса, устраивался на пустом и голом острове Робинзон Крузо, ходил по земле веселый и несчастный Тиль Уленшпигель, кутался в серую накидку человек в футляре, гордо носил турецкую феску Тартарен из Тараскона… Следующие углубления в кирпичах были помельче, так как ноги Женьки стали длиннее. Это было время «Хождения по мукам», «Дамы с собачкой», хохочущего над всем миром Швейка, гостиной в доме Ростовых, где Наташа целовалась с Борисом, душного «Декамерона» и страшного «Золотого осла», иронического Франса, благодушно усмехающегося О'Генри… Выше углублений на печке не было.
Прохоров подошел к стеллажу, на котором стояли те книги, которые оставили след на печи, машинально протянул руку к первому попавшемуся томику, но не взял, так как со стеллажа на Прохорова смотрели негры, много негров. И еще Прохоров увидел карманные электрические фонарики — они висели на стене, валялись на стеллаже, на подоконнике: среди них были круглые, плоские, квадратные, с подзарядкой от электросети, с пружинным механическим динамо. Фонариков было так же много, как и портретов негров, и Прохоров поморщился, словно у него отчаянно болели зубы. Он перевел взгляд на портрет Женькиного отца: тот же короткий тупой нос, те же разлетающиеся волосы, тот же наклон вперед, который делал сына похожим на стремительно идущего царя Петра со знаменитой картины.
Дальше Прохоров действовал почти механически, профессионально и назойливо точно. Ему надо было знать, какую книгу Евгений Столетов читал вечером двадцать первого мая, и Прохоров спервоначала протянул руку к средней полке, где на свободном пространстве одиноко лежала книга с зеленой закладкой. Это был томик Чехова, а закладка лежала на той странице рассказа «Ионыч», которая начинается словами: «Прошло еще несколько лет. Старцев еще больше пополнел, ожирел, тяжело дышит и уже ходит, откинув назад голову…» Держа в руках книгу, Прохоров старался представить, когда и в каком состоянии Евгений мог читать Чехова. Это было, наверное, в один из тех дней, когда Столетов впервые поссорился с Людмилой Гасиловой. А что, если?…
Перебрав еще несколько книг, Прохоров на самом деле уловил в их расположении некую систему. Оказалось, что именно на средней полке, в самом центре стеллажа, книги стояли в беспорядке, совсем не так, как на других полках, где том следовал за томом, иностранные книги отделялись от отечественных и так далее. На средней же полке лежали только те книги, которые Женька читал в последнее время и не успел расставить по местам. У самой перегородки лежала зачитанная «Как закалялась сталь».
Продолжая перебирать книги на средней полке, Прохоров видел Женькину непоследовательность, резкую смену настроений: он то хохотал вместе со Швейком, то закладывал промокашкой страницы в «Хромом барине». Итак, хаос, неразбериха, но в этом-то и была система, которая позволяла по книгам, сравнивая их с записками к Людмиле, проследить смену отношений Женьки и дочери Гасилова.
Он читал «Испанскую балладу», видимо, тогда, когда Людмила ревновала его к Анне Лукьяненок; Женька взялся за «Королей и капусту» О'Генри в тот вечер, когда написал Людмиле: «Вчера я растерялся, как мальчишка, а сегодня мне смешно…» Женька начал перечитывать «Обыкновенную историю» Гончарова в тот вечер, когда допоздна занимался математикой и физикой, а потом думал о своей — пока обыкновенной и скучноватой — жизни. Женька взял в руки «Остров пингвинов» Франса, когда… Прохоров взял синенький томик, машинально открыл его, и на пол, колыхаясь и кружась, упало несколько блокнотных листков бумаги. Он их поднял — одна из страниц начиналась словами: «Ах, как он хорош, Петр Петрович Гасилов, когда на заре, ранним утром отправляется с рабочими на лесосеку!..»
Это была речь Женьки Столетова на знаменитом комсомольском собрании, принадлежащая четырем авторам, но написанная столетовским почерком, в котором все: и клинообразные высокие буквы, и точки в три раза жирнее нормальных, и почему-то мелкие запятые, и четкое «в» — принадлежало Женьке, и не случайным было то обстоятельство, что именно в «Острове пингвинов» лежала речь. Находясь в иронически-скептическом настроении, Женька должен был снять со стеллажа только Анатоля Франса.
Дочитав выступление, Прохоров аккуратно сложил блокнотные страницы, покачав головой, подумал: «Ах, ах, технорук, товарищ Петухов!» Потом он осторожно положил на стеллаж синий том Анатоля Франса, а шесть страниц сунул в нагрудный карман пиджака…
Окно Женькиной комнаты, как и все окна в доме, было распахнуто настежь, на подоконник упала ветка черемухи с зелененькими ягодами, от нее терпко пахло — наверное, поэтому Прохорову теперь не хотелось двигаться, думать, что-то делать, и он застрял на одной примитивной мысли: «Ты умеешь врать, товарищ Петухов!» Между тем приближалось обеденное время, скоро должен был вернуться домой Женькин дед, Егор Семенович, и Прохоров не знал, что сделает воинственный старик, найдя в доме постороннего человека. С другой стороны, до возвращения Егора Семеновича Прохоров не мог уйти.
Было без пятнадцати час, когда на крыльце раздались шаркающие шаги, удары палки о дерево, и Прохоров неторопливо вышел из комнаты, чтобы встретить Егора Семеновича в прихожей; капитан милиции знал, что старик интересуется им давно, порывается иногда встретиться с Прохоровым, но все откладывает встречу потому, что, как объяснил участковый инспектор Пилипенко, «шибко сердится на следователя Сорокина». Наверное, поэтому Прохоров представлял Егора Семеновича высоким, полным и громогласным стариком пенсионером из числа тех, что сидят на лавочках и все примечают, а потом рассылают письма в разные инстанции.
Прохоров ошибся на все сто процентов — перед ним стоял согбенный, маленький, тщедушный старичок с дорогой палкой в руках и уныло повисшими мягкими усами, сплошь седыми; ничего командирского, партизанского не было в его мальчишеской фигуре, руки вовсе не походили на руки хирурга, хотя Егор Семенович в маленькой Сосновке еще несколько лет назад делал трудные неотложные операции. Глаза у старика были водянистые, совершенно бесцветные, и он был так согнут, раздавлен горем, что, увидев Прохорова, только негромко поздоровался, волоча по полу ноги и палку, двинулся к своей комнате, вялым движением подав Прохорову знак следовать за ним.
Комната старика была точно такой же по величине, как комната внука, но книги на стеллаже были только медицинские, стола не существовало вообще, вместо кровати стояло низкое, похожее на топчан сооружение, покрытое клетчатым пледом. Старик опустился на это сооружение, пригласив взглядом Прохорова сесть на табуретку, уронил голову на руки, положенные на трость. Он минуту молчал, тяжело дыша, борясь с хрипами в горле, потом очень тихо и медленно сказал:
— Мы все эти дни следим за вами, товарищ Прохоров, кажется, вы хороший работник и человек. А я… Я ничего не помню! Я ничего не знаю! Мне семьдесят девять лет…
За полтора месяца Егор Семенович потерял двенадцать килограммов веса (так сообщил Пилипенко), состарился мгновенно, как это часто бывает с бодрыми стариками, выбитыми из привычной жизненной колеи каким-нибудь чрезвычайным происшествием. Немного оставалось жить Егору Семеновичу на этой круглой и теплой земле, и вся Сосновка уже по-бабьи пригорюнивалась, когда он волочил ноги и палку по длинной улице деревни, в которой прожил около пятидесяти лет, и не было в деревне человека, к которому не прикоснулись бы руки старого врача.
Егор Семенович постепенно приходил в себя от полуденной жары, от цветущей поляны возле Кривой березы, куда каждый день вели его старческие ноги, чтобы постоять немножко возле полотна железной дороги, обходя взглядом белый камень.
За окном на молодой буйной рябине пел самозабвенно скворец, славил день, и было странно, что такое маленькое существо способно петь так громко, что его, наверное, слышала вся улица. Скворец подражал звуку какой-то торжественной трубы, подслушанной, видимо, у громкоговорителя, и восклицательный его крик взрывал тишину опустевшего столетовского дома.
— Я никак не мог добраться до вас, — почти шепотом сказал Егор Семенович, — у меня не хватает сил на это… Но я хочу вам сказать, товарищ Прохоров, что моего внука не могли сбросить с поезда… — Он сделал попытку выпрямиться, дерзко посмотреть капитану милиции в глаза, но от боли в пояснице приглушенно застонал и снова шепотом закончил: — Мой внук сам сорвался с подножки…
Это был тот самый старик, который всего два месяца назад сделал операцию по поводу перитонита матросу проходящего парохода, а на третий день после этого пешком — ни одна машина не проходила — отмахал двадцать километров до охотничьего зимовья, где от простейшего аппендицита погибал охотник-остяк.
— Моя песня спета! — прежним голосом ответил старик на тоскливый взгляд Прохорова. — Но мне надо было умереть раньше Женьки…
Он опять уронил голову на руки, помедлил, отдыхая.
— Евгения не верит в смерть сына, я не могу подражать ей. Я — солдат, я — врач, я знаю… Смерть всегда выбирает лучших…
И он заплакал медленными, экономными стариковскими слезами, не стесняясь Прохорова, себя самого, портретов на стенах, трех ружей, шашки в облезлых ножнах; сидел перед капитаном уголовного розыска плачущий большевик, которого не мог себе представить поэт Маяковский, плакал седоусый старик, а по широкой Оби сейчас где-то шел буксирный пароход с буквами на вздернутом носу «Егор Столетов».
— Женька предпоследний… Он предпоследний… — старушечьим голосом говорил Егор Семенович. — У старшего сына нет сыновей… — Он уже не считал себя живым, он уже зачислил себя в мертвые, коли говорил только о старшем сыне. — Погодите, не уходите… Я наберусь сил… Я должен, я обязан рассказать все…
Скворец не замолкал на буйной рябине; рябина была вся огненно-красной, хотя еще было много-много дней до осени — так освещало ее солнце, так самозабвенно пел в ее ветвях славящий день и жизнь скворец. Рябине и скворцу не было никакого дела до старика, который медленно поднимал голову, не вытирая слез, старался выпрямиться и не мог, так как его сильной и жесткой воли сегодня хватило только на поход к Кривой березе, а сейчас только на то, чтобы держать трясущуюся голову на узких согбенных плечах. Вот оно, вот! Пришло время, когда плечи ощутили годы каторг и тюрем, революцию, гражданскую и Отечественную войны. Все собралось в смертельный кулак в ту ночь, когда пришло известие о гибели внука.
— Я был не прав… — хрипло сказал Егор Семенович. — Женя, его приятели… Они хорошие, никакие не инфантильные, они настоящие… — Он глядел на прохоровские колени, болезненно морщился. — А я произносил лозунги, тешился мелкотравчатой философией… Вы понимаете, товарищ Прохоров, грош цена отцам, если они кричат наследникам: «Вы инфантильны!»
Егора Семеновича все эти полтора месяца мучило сознание вины перед погибшим внуком; он ходил по лесу и, наверное, постоянно разговаривал с Женькой, и мучился жестоко, когда понимал, что внук никогда не услышит этих слов.
Прохоров был первым человеком, которому Егор Семенович рассказывал о своей вине перед Женькой, и старику становилось чуточку легче.
— Мои лозунговые крики только мешали Женьке, — горько говорил Егор Семенович. — Он… Эх, да что говорить! — старик покачал головой. — Как я ему мешал жить! Это я заставлял Женьку бесцельно ходить к Гасилову, стоять перед этим пикардийским быком безоружным… У внука было еще мало фактов, он лез на штурм с голыми руками… А все я! «Чего ты медлишь, Женька? Чего ждешь? Почему не борешься с Гасиловым?»
Теперь Егор Семенович сидел прямо, смотрел в зеленое окно, за которым пел торжествующий скворец, но старик не слышал его, не догадывался о том, что трубный звук, переполняющий комнату, принадлежит птице, даже не знал о том, что глядит в окно.
— Он был прав, сто раз прав, мой внук!.. Однажды он сказал: «Дед, мой революционный дед, как ты не понимаешь, что тебе было легче! Этот белый, этот красный, этот зеленый, этот фиолетовый в крапинку… А Гасилов бесцветный! Он даже не серый, он никакой!» — говорил старик пронзительно. — Это было в тот вечер, когда Евгений в очередной раз ходил к Гасилову, и тот ушел от драки, величественно пренебрег схваткой с моим внуком… Знаете, что сказал мне Женька? Он пришел печальный и сказал: «Дед, мне очень хотелось играть с Гасиловым в подкидного дурака. Я люблю играть в подкидного дурака!» Вы бы слышали, как я кричал на него, вы бы только слышали: «Циник! Оппортунист! Скептик!»
Егору Семеновичу не хватало воздуха.
— А Женька тогда еще был безоружен. Он шел на танк с детским пугачом… И вы посмотрите, чем это кончилось? Чем это кончилось!
Старик держался за палку как за последнюю свою опору на земле; по-прежнему обращенный лицом к окну, он глядел в него слепыми глазами.
— Это кончилось вот чем… — Егор Семенович опустил голову. — Гасилова не сняли с работы, пикардийский бык процветает, а Женька… О господи! Гасилов везде говорит: «Такие люди, как Евгений Столетов, не должны умирать!» Это же оскорбление! А все я! Я! Я торопил внука, мешал ему вооружиться… А что я вытворял в октябре, когда состоялось отчетно-выборное комсомольское собрание! Что я вытворял, боже мой!
Егор Семенович повернулся к Прохорову, впервые пристально и длинно поглядел на него.
— Отчетно-выборное собрание проходило в середине октября…
ЗА СЕМЬ МЕСЯЦЕВ ДО ПРОИСШЕСТВИЯ
…в середине октября, когда кончились остатние летние денечки, проходило отчетно-выборное собрание. Поддувал уже с Обской губы злой сиверко, по ночам беззвездное небо сливалось с землей, река была темной, незаметной, осенняя грусть насквозь пропитала шуршащие листья, воду у берегов, дневное вылинявшее небо. Собаки по ночам лаяли осторожно, по-октябрьскому грустно.
В день комсомольского собрания Женька Столетов на лесосеку не ездил — сидел дома с температурой. Накануне мать нашлепнула на грудь и спину сердитые горчичники, напоила чаем с малиновым вареньем, а утром не велела выходить на двор, угрожая воспалением легких. После утреннего приема мать прибежала домой с пилюлями, потом поставила Женьке термометр, велев держать ровно пять минут, а не минуточку, как привык нетерпеливый сын.
Женька грустно, как нахохлившаяся курица, сидел с градусником под мышкой, кривил губы и шепотом ругался, когда из своей отдаленной комнаты приперся дед Егор Семенович и еще в дверях устроил скандальчик.
— Это что за мода, — закричал дед, — не пускать Женьку на комсомольское собрание из-за пустячной температуры? Евгения, ты мне не порть внука!
После этого он, конечно, не удержался от хвастовства:
— Мы ходили на комсомольские собрания с кровоточащими ранами…
И тут же рассказал историю про своего давнего дружка Оскара Орбета, который будучи уложенным в госпиталь с сорокаградусной температурой, ночью спустился со второго этажа по водосточной трубе и в одном белье, с открытым лбом, на котором от высокой температуры кипели дождевые капли, двинулся в тридцатикилометровый путь к родному полку. Он добрался к месту с нормальной температурой.
— Нас лечили не пилюли, а революционный энтузиазм! — разорялся дед, стуча по полу палкой с медными инкрустациями. — Мы горчицу употребляли по назначению… Я мог съесть за один присест три фунта мяса! Вот какими здоровыми и жадными к жизни делала нас революционность! — хвастался дед. — Я кому говорю, Евгения, вынь из Женьки термометр…
— Я его сам выну! — рассудительно ответил Женька и объяснил: — Во-первых, прошло пять минут, а во-вторых, дед, я не загораюсь революционным энтузиазмом при мысли о нашем комсомольском собрании… Ну вот! Тридцать семь и четыре… Интересно, чего скажут по сему поводу мои мамаши?
Мать рассердилась:
— Не пойдешь на комсомольское собрание! Это безумство идти на собрание, когда по всей стране свирепствует среднеазиатский грипп!
Дед грозно прошествовал в столовую, усевшись в любимое кресло, от злости уронил тяжелую трость Женьке на ногу, но даже не заметил, что внук зашипел от боли.
— Почему же ты, Женечка, — сладким голосом спросил дед, — не хочешь идти на собрание? Что с тобой произошло, дражайший внучатко?
— А то произошло, — тоже ласково ответил Женька, — что меня ладят избрать секретарем комсомольской организации. И Кирилл Бойченко подкатывается, и Генка Попов радуется, что ему не придется каждый месяц бегать в сберкассу с комсомольскими взносами…
Женька радостно захохотал.
— А чего это вы, Егор Семенович, на меня братскими глазами смотрите? У вас палка, часом, не стреляет крупной картечью?
Дед Егор Семенович на самом деле смотрел на внука стреляющими, ужасно надменными глазами, а пальцем правой руки распушивал лихой разлет чапаевских усов.
— Я хотел бы знать, — полушепотом сказал он, — отчего мой внук не хочет быть секретарем организации КСМ? Я же говорил вам, Евгения, что наш Евгений болен. Да-с, наш сын и внук болен, но его болезнь не из области медицины…
Дед погрозил им палкой.
— У нашего сына и внука социальная болезнь… Да, да, голубчики!
Дед ткнул палкой Женьке в живот.
— Общение с отпетыми циниками и тунеядцами, со скептиками — вот источник заражения! — Дед палкой пригвоздил к полу ковер. — Коридоры так называемого технологического института, наверное, пропахли мелкобуржуазной стихией!.. И вот вам результат-с! Мой внучок отказывается быть секретарем организации КСМ!.. Собирай, Евгения, плоды либерализма! Полюбуйся на этого милого улыбающегося представителя современного нигилизма!
Женька на самом деле мило ухмылялся, голову склонил набок, руки скрестил на груди.
— Давай, дед, давай! — приободрил он сердитого старика. — Дальше валяй!.. Про узкие брюки скажи, о всеобщем мраке, который наступает на планете оттого, что мы рассказываем веселые анекдоты. И про то скажи, что нынешняя молодежь — это сборище транзисторных приемников…
С дедом бог знает что творилось — он то обиженно моргал короткими ресничками, то грыз левый ус, то пораженно откидывался на спинку кресла.
— Кощунство! — наконец просипел он. — Евгения, выйди! Я хочу наедине поговорить с человеком, который по крови является моим внуком, но, видимо, так проникся философией мелкобуржуазной стихии, что опасен для людей социально неустойчивых… Евгения! Прошу не улыбаться.
Он замолк оттого, что внук и невестка глядели на него ласковыми любящими глазами, так как дед был человеком добрым, мягким и чистым, точно новорожденный. Достигнув почти восьмидесятилетнего возраста, он не удосужился отказаться от модели мира, в которой отрицательными персонажами были лишь классовые враги, идейные противники, которых надо изничтожать с подобающим уважением к их позиции.
— Ты, дедуля, сообрази-ка, что произойдет, если меня изберут секретарем, — мирно сказал Женька. — Работать плохо я не умею, а там будь здоров как надо вкалывать… Комсомольские дела у нас чи-ирезвычайно запущены! А мне надо готовиться в институт. Ты же сам подчеркивал, что коммунистом можно стать только тогда, когда овладеешь… — Женька подхалимски улыбнулся деду. — Ты лучше меня знаешь…
Хорошо сейчас было в гостиной. Горела настольная лампа под матерчатым абажуром, хвастался дороговизной ковер, было так чисто, как бывает только в приемных покоях больниц. Дед сидел в кресле с миролюбивым видом, мама улыбалась, сам Женька глядел на них с нежностью: «Хорошие ребята!»
— Все это так, Женька, — после паузы сказал дед. — В твоих доводах есть, конечно, рациональное зерно, но… Если тебя изберут секретарем организации КСМ, ты направишь комсомолию на Петра Гасилова.
Имя и фамилию мастера дед произнес с насмешкой и пренебрежением, вздернув костлявое плечо, посмотрел на внука мудрыми глазами полководца.
— Нельзя упускать такую возможность, Женька, — сказал дед. — Это было бы неправильно тактически и стратегически…
Женька ничего не ответил, так как печально думал о том, что спокойствие и выдержка — великие вещи. Тот же любимый дед, перестав кричать и стучать палкой, из необузданного мальчишки превратился в того человека, которым был на самом деле.
Теперь в кресле сидел умный и остроглазый старик семидесяти восьми лет, совсем не такой щуплый, как представлялось в тот момент, когда бушевал, — был просто сухощавым, подобранным.
— Гасилов плевал на комсомолию! — грустно сказал Женька. — Нашего среднего образования не хватает, чтобы разобраться в делах лесопункта.
Он усмехнулся.
— Помоги, дед, выдвинуть обвинения против Гасилова. Только, пожалуйста, без оппортунизма!
— Изволь! — с широкой улыбкой ответил дед. — Пункт первый: омещанивание! Пункт второй: отход от борьбы! Пункт третий: перерожденчество!
— Расстрелять! — сказал Женька. — Расстрелять из станкового пулемета системы «Максим», ныне снятого с вооружения!
В гостиную-столовую неторопливо вошел отчим, сел рядом с Женькой и деловито сказал:
— Женьку ищет Голубинь. Сию секунду прибегал гонец… Интересно, что у них там стряслось?
С приходом отчима возникло ощущение, что в гостиную внесли громоздкий старинный шкаф спокойных и уютных очертаний, и сделалось светлее, так как отчим даже зимой умудрялся носить белое. Сейчас он был в кремовых брюках и рубашке с закатанными рукавами.
— Циклон слабеет, — сказал отчим таким тоном, словно это он заставил циклон утихомириться. — Вот увидите, дело идет к прояснению… Давай, Женька, иди к Голубиню.
Когда Женька тепло и тщательно одевался в прихожей, мать, дед и отчим стояли рядом; мама помогала ему закутывать горло, дед глядел на него с одобрением и надеждой, а отчим советовал «не лезть в бутылку», если Голубинь вспомнит о лекторе Реутове…

 

— Моего внука избрали секретарем организации КСМ, — сказал Егор Семенович, — и с этого самого дня я натравливал его на Гасилова, хотя у Евгения было еще мало фактов… О, как я портил жизнь родного внука! Как я ее портил…
Егор Семенович откинулся на спинку кресла, во второй раз длинно и внимательно посмотрел на Прохорова такими глазами, словно ждал от него подтверждения. Наверное, поэтому Прохоров переменил позу, то есть выпрямился и поднял голову.
— Егор Семенович, — спросил он, — вы не помните, когда Евгений узнал о том, что Людмила Гасилова собирается выходить замуж за технорука Петухова?
Егор Семенович ответил не сразу — ему надо было совершить большой путь от осенних событий до того мгновения, в котором существовал Прохоров, зеленое окно, скворец за ним и тяжелая трость в собственных руках. Когда же старик понял вопрос, на его губах появилась тонкая презрительная усмешка.
— Гасилова верна моему внуку, — резко произнес он. — Сплетни о ее замужестве — обыкновенное проявление идиотизма деревенской жизни…
После этого Егор Семенович снова вернулся в свою собственную реальность — опять его мучил кошмар невозможности рассказать внуку о своей горькой вине, опять он мысленно разговаривал с Женькой, каялся перед внуком, и это было жестоко по отношению к самому себе, убивало окончательно, и кожа на лице Егора Семеновича казалась неживой, пергаментной.
— Они были хорошими ребятами, — прошептал Егор Семенович. — Мой внук и его отец — мой младший сын Володя… Да, да, они были хорошими ребятами! — повторил он и полуприкрыл глаза. — Володя умер через пять лет после окончания войны, а внук…
Старик замолк, остановившись, даже руки с тростью перестали дрожать; в такой позе он просидел долго, может быть, минуту, затем снял правую руку с трости, порывшись во внутреннем кармане чесучового пиджака, протянул Прохорову треугольник солдатского письма.
— Нате! — тихо сказал старик. — Пожалуйста, не читайте при мне… Все эти дни я ношу письмо Володи в кармане, перечитываю его ежедневно, думаю… — Он снова остановился, махнул рукой. — Неважно, о чем я думаю… Мне просто нельзя не думать.
Прохоров неловко втолкнул бумажный треугольник в карман и снова стал глядеть на старика и слушать, как надрывается в ветвях рябины скворец. Егор Семенович сидел молча, обе руки опять лежали на трости, старик снова так наклонялся, словно готовился уронить голову на руки. «Как помочь ему?» — подумал Прохоров, хотя знал, что ничем нельзя помочь человеку, которого судил самый высший суд на этой теплой и круглой земле — суд собственной совести, который не признает ни малых вин, ни больших, ни средних.
— Неужели человек создан для того, чтобы совершать ошибки?! — прошептал Егор Семенович. — Неужели это так?
Назад: 7
Дальше: 9