Книга: И это все о нем
Назад: 3
Дальше: 5

4

Славный мужичонка Никита Суворов не ошибся, говоря, что скоро ливанет сильный дождь…
Когда Прохоров вышел из дому, одна черно-синяя туча уже застилала солнце, две другие прибивались к нему острыми краями, четвертая туча поднималась из-за Оби. Река казалась рябой, как курица, ветер на плесе то и дело взвихривал белые продольные полосы, гром погуживал, на небо между тучами было трудно глядеть — такое было яркое, ослепительно голубое. У собаки, торопливо бежавшей вдоль улицы, столбом стоял пушистый хвост.
Прохоров весело шел по деревянному тротуару, наступал блестящими туфлями на сосновый дощаник, поскрипывал туфлями с приятностью. Бодрый, свежий, помолодевший, он не без игривости думал о визите к разбитной бабенке, по слухам любвеобильной, хотя Пилипенко рассказывал и о таком: из дверей дома Анны Лукьяненок сначала вылетали мужская шапка, за ней — пальто, потом ошпаренно выбегал хозяин летающих вещей. По сведениям Пилипенко, вдова «одевалась не хуже учительши», у нее, сообщил Пилипенко, три демисезонных пальто и два зимних.
Следуя своей давней привычке, Прохоров искал дом вдовы не по названию улицы и номеру, а по одним ему ведомым признакам.
Прохоров подошел к дому, который явно мог быть домом Анны Лукьяненок. Здесь ни огорода, ни сараюшек не было, крыльцо выходило не во двор, а прямо на улицу, что и позволило инспектору Пилипенко наблюдать полет мужской шапки. Номер дом имел 13, что тоже свидетельствовало о проживании в данном доме веселой Анны Лукьяненок, не страдающей суевериями. Какие уж тут суеверия, если на окнах нет ни занавесок, ни гераний, ни завалящего цветочного горшочка, а лежит по-цыгански пестрый головной платок!
Крыльцо дома выступало в сторону улицы далеко, нагло, словно бросало вызов деревне, всему белому свету. Окна у дома были не большие, не маленькие, сам дом не старый и не новый, крыша была не деревянная и не железная, а шиферная. Была у дома и одна особенность — на бревнах расплывалось такое свежее пятно, словно их чем-то скоблили. Это был след дегтя, которым ревнивые бабы три месяца назад вымазали стену дома — ворот-то не было!
Прохоров вошел в крохотные сенцы, уловив звуки жизни, постучал в дощатую дверь.
— Войдите!
Он ошалело остановился у порога, так как прямо в глаза ему бросились белые ноги, обнаженные юбкой значительно выше колен. На Анне Лукьяненок была знаменитая мини-юбка, которая и в столице коротка, а добравшись до такой деревни, как Сосновка, да попав на бедра Анны Лукьяненок, превратилась в повязку австралийца. Плечи же и грудь были туго обтянуты тесной шерстяной кофтой.
— Бывай здоров, следователь! — громко поздоровалась Анна и показала два ряда плотных зубов. — Хочешь квасу? Пей! Вон на столе…
На пустом столе действительно возвышалась четверть с квасом, рядом примостилась фарфоровая кружка с отломленным краем, и вообще в большой и единственной комнате дома все предметы, кроме монументальной русской печки и кровати, казались кривоватыми, надломленными: стул, например, был о трех ногах, у этажерки одна полка с пыльными книгами провалилась, голые подоконники просели и расщепились, пол перекосился так здорово, что Прохорову захотелось побежать по наклонной плоскости. Но это не производило удручающего впечатления, наоборот, все казалось веселым вокруг хозяйки.
— Ошибаетесь, Анна Егоровна! — заботливо сказал Прохоров. — Я не следователь. Я оперативный работник.
— Один леший! — ответила Анна и повела плечами. — Мне что поп, что дьякон!
Было совершенно ясно, что Анна Лукьяненок — самая красивая женщина в Сосновке. Ее родители, видимо, недавно распрощались с теплой Украиной, где у женщин бывают вот такие рисованные брови, вот такой румянец на тугих щеках, вот такие женственные формы тела, такое торжество цветущей плоти и женского здоровья. Одним словом, вдова Анна Лукьяненок была такой, что капитан Прохоров, впав в риторику, подумал напыщенно: «Вот если взять Рубенса, добавить к нему фламандцев да разбавить все это Ренуаром…»
— Садись, оперативный работник! — услышал он веселый голос Анны Лукьяненок. — Садись вон на ту табуретовку…
Прохоров неторопливо прошел в комнату, попробовав на прочность табурет, сел на него и внимательно стал разглядывать Аннину кровать.
— Королевское ложе! — опять напыщенно сказал Прохоров. — На такой кровати, Анна Егоровна, можно играть в городки. Исключительно выдающаяся кровать!
Да, кровать не уступала в монументальности русской печке. Возведенные, видимо, местным столяром, стояли широченные, обвитые резьбой спинки, трепетал ситцевый, очень яркий балдахин-полог, резные бильярдные ножки давили на шаткий пол с такой силой, точно хотели провалить его в тартарары. Плоскость кровати была квадратной; на кровати лежало, стояло так много разнообразных вещей, что было понятно — это не кровать, а жилище Анны Лукьяненок. Судя по спицам и моткам шерсти, Анна на кровати вязала; оттого, что на цветастом одеяле стояли две тарелки, можно было заключить, что Анна ела на кровати; исходя из того, что на спинках висело много одежды, можно было понять, что и гардероб находился тут же. Всем была кровать для Анны Лукьяненок — ложем, столовой, гардеробом, столом для игры в подкидного дурака. Вся жизнь женщины проходила на кровати — такого Прохоров еще не видывал.
— Вот это кровать! — продолжал восхищаться он. — Как же вы ее везли от столяра-то? Ночью?
Она захохотала легко, спокойно.
— Днем! — сказала вдова. — Я ее нарочно днем везла… Как тебя зовут-величают? Это ты мне не сказал…
— Александр Матвеевич — вот как меня зовут! — солидно ответил Прохоров и, подумав, добавил: — А я не такой вас представлял, Анна Егоровна… Счетовод, конторская крыса, бумажная душа… Вот и думал, что вы другая…
— Какая же?
— Да вот такая… Черноволосая, высокая, худая, глаза злые. По улице идете — на скулах яркий румянец, рот сжат, губы тонкие. Голос у вас должен быть низким, кожа на переносице обязана блестеть, волосы должны быть прямыми…
Прохоров уже понял, что ему хорошо сидеть в доме Анны Лукьяненок, смотреть на то, как она его слушает, разглядывать кровать; он уже чувствовал, что разговор с Анной будет легким, полезным и умным.
— И разговариваете вы не так, как я ожидал, — продолжал Прохоров. — Думал, что вы скажете: «Присаживайтесь, товарищ Прохоров, я готова давать показания», а вы… «Как там тебя зовут-величают?» К таким словам, Анна Егоровна, надо юбку до щиколоток, на голову — ситцевый платочек, на стол — самовар!
Анна сидела на кровати — пугающая.
На такой вот жениться — мир исчезнет! Какое дело до мира человеку, которому постоянно светят эти ясные глаза; небо покажется с овчинку тому человеку, которого навечно полюбит женщина с такими коленями, в которые хочется уткнуться лицом и молчать вечность, не двигаться вечность… Что же ты, Женька Столетов! Что же ты, глупый?!
— Я к вам, Анна Егоровна, вот почему пришел, — сказал Прохоров. — Я из-под земли достану тех, кто помог Столетову умереть… — Он сделал крошечную паузу. — Уверен: вы любили Столетова! Все факты сходятся на том, что вы его любили…
Третий десяток лет доживала на земле Анна Лукьяненок, считанные годы остались до морщин и вялого рта, тонкой кожи на щеках, бабьей утиной походки; она и сейчас — после слов Прохорова — обмякла налитым, цветущим телом, возле губ прорезались морщинки, глаза полиняли.
— Ну, спасибо, Александр Матвеевич! — негромко сказала Анна. — Мне такого давно не говорили. Думают: не может вдова любить — балуется!
Она поднялась, взяла цветастый платок, накинула на плечи — прохладно было ей в душной комнате.
— Вы неделю в деревне пооколачиваетесь да уедете, — перейдя на «вы» продолжала Анна. — Поэтому нет мне резона вам врать, Александр Матвеевич, убеждать, что я не такая, как думает деревня… — Она усмехнулась. — Правду тоже обидно говорить. Но вот вам правда: я покойному мужу седьмой год верная. Ну разве не обидно мне об этом говорить?
Она подняла на Прохорова ясные, чистые глаза, попыталась надернуть юбку на белые колени; ей это, конечно, не удалось — ноги остались далеко открытыми.
Было странно: высокая прическа, мини-юбка, босоножки — современно, привычно, а вот речь по-деревенски напевна, слова стоят друг от друга далеко, и кажется, что говорит не Анна, и все время хочется оглянуться, чтобы увидеть другую женщину — пожилую и допотопную.
— Вам многого не понять, Александр Матвеевич, — сказала Анна. — Вы мужчина. Мужик! А я — баба! Кто бы понял, как это тяжело — баба! Вы вот сидите, так вы один. А во мне столько таких, как вы, напихано! Бабы, ее много — так мне одна умная старуха говорила…
Она смотрела в окно, в зрачках отражалась низкая туча.
— У меня детей нет, Александр Матвеевич! Покойный муж был хороший человек, но мужик — плохой… Почему это я вам все рассказываю? — вдруг спросила она и сама же ответила: — Вы с женщинами невезучий, Александр Матвеевич! Вот и ног моих голых боитесь, как Женя боялся… Так я их закрою…
Она медленно стянула с плеч платок, заботливо укутала колени, посмотрела на Прохорова исподлобья.
В комнате было тихо, над крышей уже отчетливо поговаривал с землей картавый гром, сверкнула дважды тусклая молния, меж Обью и небом протягивались не то дождевые, не то световые штрихи частых линий: на берегу ожидающе кричали ребятишки.
— Я тоже в любви невезучая, — продолжала Анна. — Но я бы этого не знала, если бы не Женя… Я бы так и думала, что любовь такая и есть, как у меня к мужу была… А тут Женя… Пропала я! Пропала! И девять лет разницы, и Людка Гасилова, и необразованность, и слава моя… Один человек для меня родился, но и он на девять лет опоздал. Я много раньше родилась… И чего я Людкой Гасиловой не родилась?
Говорить Анне было трудно: слова от губ отрывались куцыми, укороченными, словно застревали в горле, на шее, шевеля кожу, пульсировала кровь, серым сделалось крепкое, пышущее здоровьем лицо. «Ничем не поможешь!» — подумал Прохоров и спросил:
— За что Евгений не любил Гасилова?
— За все! — секунду помолчав, сказала Анна. — За себя, за Людку, за Сухова, за Притыкина, за меня, за жеребца Рогдая… Вижу: не понимаете, Александр Матвеевич, так я с другого конца зайду. Вы бригадира Притыкина знаете?
— Знаю.
— Тогда сейчас все поймете… Прытыкин — гад, сволочь, проститутка в штанах, но он хоть пьяным бывает, а Гасилов… Гасилов — мертвяк! Теперь понимаете, Александр Матвеевич?
— Понимаю, — сказал Прохоров, хотя не мог представить, как можно называть трупом человека с такими умными глазами, как у Гасилова, с фигурой созидателя. — А Женя тоже говорил, что Гасилов неживой?
— Да разве было у меня время, Александр Матвеевич, говорить с Женей о Гасилове? Стала бы я о нем говорить, если… Я за всю жизнь три раза с Женей-то разговаривала. В первый раз на покосе, когда копны возили, второй раз на скамеечке мы с ним сидели, а в третий раз… Третий раз последним был!
Крупные мысли приходили в голову Прохорова — о жизни, о смерти, о женщинах, о конях, о зеленой траве, о синем речном безлюдье; впервые с того дня, как Прохоров сидел на пеньке с Андрюшкой Лузгиным, в ушах опять возник протяжный мотив: «Средь высоких хлебов затерялося небогатое наше село…» Опять шла с коромыслом на плечах мать Прохорова, босые ноги оставляли круглые следы на желтой глине, ведра покачивались, в них купалось маленькое чистое солнце; на матери была длинная юбка, вышитая белая кофта. Куда шла мама, он не знал — она почему-то несла ведра в противоположную сторону от их дома…
Прохоров сунул руки в карманы, покашлял, поглядев на Анну Лукьяненок, почувствовал, каким узкоплечим, низкорослым был он; ощутилась мешковатость собственного костюма, плохо завязанный галстук, слишком свободный воротник рубашки, шишечка на носу. Ждалось: Анна поднимется, подойдет к нему, наклонившись, проведет пальцами по волосам, скажет: «Чего же ты, Санько, такой скучный? Ну, попалась тебе плохая баба, ну, разженился ты с ней, чего же три раза в день помирать? Есть у тебя, Санько, еще одна — вот на ней и женись… Не бойся — женись!..»
— Что происходило девятого или десятого марта? — спросил Прохоров. — Что случилось в тот вечер, когда Женя приходил к вам?
Анна не удивилась ни вопросу, ни осведомленности Прохорова — только еще немного посерела лицом.
— Женя приходил вечером десятого марта, — сказала она. — В клубе тогда шло кино «Прощайте, мальчики!» Я хотела пойти на семичасовой сеанс, надела розовую кофту, волосы собрала на затылке… Холодно, грязно было, а я взяла да и надрючила лаковые туфли… Думала, встречу в клубе Женю, нахально сяду рядом, прижмусь в темноте. Хоть полтора часа, а мой!
Анна перебирала пальцами бахрому цветастого платка, на щеках лежали растопыренные тени от длинных прямых ресниц.
— В марте я надеялась, Александр Матвеевич, что Женя со мной будет… Они уже начали ссориться — Людка и Женя… Я за ними следила! — внезапно зло выкрикнула она. — Бывало, целый час за ними по дорожкам иду… Несчастная я баба, правду сказать!
На реке загудел пароход. Прохоров покосился, прочел название: «Козьма Минин» и опять стал глядеть в переносицу Анны.
— Приоделась я, пошла уже было к двери, как сердце — ек! Выглянула в окно — Женя! Сколько я его заманивала, все не шел, все не шел, а теперь идет. Руки болтаются, вперед падает, словно его в спину толкают…
Она посмотрела на потолок.
— Андрей Лузгин говорит, что Женя на царя Петра из кино походил. Это правда… Он был тоненький, высокий, худой, но сильный.
ЗА СЕМЬДЕСЯТ ДВА ДНЯ ДО ПРОИСШЕСТВИЯ
…тоненький, высокий, худой, но сильный, задрав голову, бежал Женька Столетов по дороге, превратившейся в месиво всего за одни сутки. Еще Восьмого марта, на женский праздник, лютовала над Сосновкой зимняя метель, ударяла в почерневшие от печной копоти крыши, сгибала в злые дуги голые осокори, бесилась в узких переулках, туго набивая их тяжелым снегом. А уже следующим вечером прилетел с верьховьев Оби влажный алтайский ветер, уронил на землю ранние капли дождя, перемешанного с разбухшими снежинками. И сразу почернела Сосновка, умер голубой зимний цвет, прорезалась через всю деревню лохматая, покрытая фиолетовыми ссадинами дорога. Запахло сырым деревом и хвоей, опилками и мокрым снегом; среди воздушных потоков случался и такой, что головокружительно пахло черемуховыми почками и жирным черноземом.
Женька сапогами раздавливал лужи, застревал в жидком снегу, спотыкался, но бежал, бежал к Анне Лукьяненок, хотя час назад и предполагать не мог, что побежит к ней…
Час назад Женька скомкал в пальцах записку от Людмилы Гасиловой, осторожно присев на кровать, расправил бумагу: «Женя, нам не надо больше встречаться. Людмила». Крепостной стеной стояли ровные каллиграфические буквы, заглавные пыжились старательными завитушками, точки были крупными.
Минут пять он сидел неподвижно, потом встал, прошелся по комнате, помедлив, снял телефонную трубку.
Людмила к телефону подошла не сразу — ее мать, Лидия Михайловна, сначала попросила подождать, пока посмотрит, дома ли дочь, потом Людмила все-таки появилась:
— Слушаю! Это ты, Женя? Ну, я слушаю тебя…
— Я получил записку, — сказал он. — Что с тобой, Людка?
Она и в трубку молчала так, как умела молчать без телефона, — легко, спокойно, просто. Потом сказала:
— Я пью чай, Женя…
Он медленно положил трубку, опять сел на кровать, положил подбородок на скрещенные руки. Хотелось долго и громко смеяться… Еще вчера он провожал Людмилу, оперевшись спиной о ворота, привычно привлек ее к себе. Она переступила с ноги на ногу, отыскав удобное положение, вся легла на Женькину грудь, поцеловавшись с ним раза три, заботливо проговорила: «На тебя не каплет? Нет, серьезно?…»
Женька торопливо поднялся, сорвав трубку, и попросил знакомую телефонистку еще раз соединить с квартирой Гасилова, сказал сердито:
— Лидия Михайловна, я снова прошу к телефону Людмилу!
— Я допила чай, — сказала Людмила. — Говори, Женя…
— Почему нам не надо встречаться, Людка? Что случилось?
Она опять долго молчала.
— Так надо, Женя! — потом сказала она. — Так надо.
И положила трубку.
Он почувствовал, что бледнеет, засосало под ложечкой: в груди что-то захлопнулось. Так прошло несколько длинных минут.
Зазвенел телефон, он поднял трубку.
— Женя, я, кажется, поступила невежливо, — спокойно сказала Людмила. — Конечно, я погорячилась, не так надо. Мы уже взрослые, нам не надо встречаться. Серьезно.
Он вдруг услышал в телефонной трубке посторонний голос, словно кто-то подсоединился к линии. Сначала Женька подумал, что плохо работал коммутатор, но тут в постороннем голосе мелькнула знакомая интонация Лидии Михайловны.
— Ты не обижайся на меня, Женя, жизнь сложная штука. Серьезно. Если хочешь, приходи к нам, мы поговорим подробно…
«…подробно…» — услышал он голос Лидии Михайловны.
«Он стоял несчастный, с бледностью на челе… — подумал Женька о себе. — Он стремглав бросился грудью на смятую кровать, уткнув голову в подушку, забился в облегчающих слезах…»
— Почему ты молчишь, Женя? — спросила Людмила. — Почему ты не хочешь поговорить подробно?
Он прислушивался ко второму голосу, который существовал где-то в глубине гасиловского дома, словно Лидия Михайловна говорила сквозь подушку: он представил ее блестящий халат, восковую прическу, всегда блестящие, возбужденные глаза.
— Я знаю, почему ты не хочешь поговорить подробно, — сказала Людмила. — Я знаю… Нет, серьезно!
Посторонний голос усилился, зазвучал громко, торопливо, точно Лидия Михайловна бросила подушку. Она проговорила что-то сердитое, быстрое. После этого в трубке сделалось тихо, только слышалось, как дышит Людмила.
— Я знаю, что ты ходишь к Анне Лукьяненок! — сказала она. — Ты ходишь к этой развратной, мерзкой бабе! Вся деревня говорит об этом. Серьезно!
«Развратная, мерзкая баба!» — вот что значили быстрые слова Лидии Михайловны.
— Людка! — ошеломленно закричал он. — Людка!
Но телефон был уже глух, как зимняя ночь, и ему показалось, что это Лидия Михайловна прижала рычаг пальцем с золотым кольцом…
«Они сошли с ума! — подумал он. — Они сошли с ума!»
«Они сошли с ума!» — в третий раз подумал Женька, а потом поймал себя на том, что уже, оказывается, производит действия, — выходит из комнаты, останавливается в прихожей, ищет на вешалке шапку, натягивает на плечи пальто…
Женька шагнул с крыльца в ростепель и туманную сырость, зубы загудели от холода и талого воздуха. Куда он шел? Зачем? Просто хотелось движений, действий, работы напряженного тела: он чувствовал, что взорвется, разлетится вдребезги, если будет стоять на месте, если не помчится по дороге…
Он споткнулся о гасиловский дом, в двух антеннах которого свистел весенний ветер. «Гасиловы! — подумал Женька и повторил: — Гасиловы!» Душила ненависть к двум антеннам, к мезонину, вознесенному над Сосновкой, к воротам, к готическому шпилю флигеля, где у Петра Петровича стоял маленький, но все же телескоп.
Ненавистный, трижды проклятый дом! Большие окна гасиловского кабинета глядели прищуренно, подозрительно, точно за ними таились глаза самого Петра Петровича.
«Развратная, мерзкая баба!» — суфлировала Лидия Михайловна дочери. Женька снова поймал себя на том, что бежит по улице.
Дом Гасиловых удалялся, чавкал под сапогами расхлюпанный снег, утишивался свист ветра в двух антеннах. И только минут через десять Женька понял, что бежит к Анне Лукьяненок. Зачем?… Ему надо было видеть женщину, к которой его ревновала Людмила.
Тоненький, высокий, худой, но сильный Женька, падая вперед, бежал к дому Анны, не думая о том, что скажет, что сделает, как посмотрит на женщину, как она встретит его.
Он взлетел на крыльцо, дробно постучал и, не дождавшись ответа, рванул дощатую дверь…
— Пришел!
После уличного света он ослеп, не мог понять, что такое — розовое и коричневое — копошится в темноте, что такое зыбкое перемещается вперед и в сторону.
— Пришел!
Точно так, как в стеклах бинокля из непонятной мути возникает четкое цветное изображение, так Женька увидел пронзенное радостью лицо Анны, дрожащие губы, расширившиеся, как от атропина, зрачки.
— Пришел! — повторила женщина.
Вся она — вместе с одеждой и бусами на длинной шее — была Женькина. И кофточку, и бусы, и кольцо с дешевым камешком она надела для него; все ее цветущее тело, ноги, грудь, меловая кожа жили тоже для него.
— Женя…
Пахучее и теплое приблизилось, обвилось каким-то образом вокруг него, хотя Анна все еще стояла далеко. Потом она бросилась к нему, на самом деле обвила шею руками. Вся трепещущая, прильнула.
— Пришел, пришел! — шептала она. — Женя, Женя…
Они незаметно двигались в сторону громадной кровати. Анна так отгибалась назад, точно падала, и он падал вместе с ней. В ту самую секунду, когда Женька понял ее медленное движение к огромной кровати, его пронзил ужас. Женька послушно шел вместе с ней, а сам чувствовал, что умирает — бордовые круги расплывались перед глазами, сердце останавливалось у самого горла.
Вдруг что-то изменилось в комнате, за окном, во всем поселке, появился свободный воздух, пол сам собой выровнялся, хотя оставался покатым.
— Не надо! — тихо сказала Анна.
Ресницы у нее слиплись, щеки потускнели, размазанные тени траурно залегли в глубоких глазницах. Женщина видимо отступила назад, так как стояла в центре комнаты — одинокая, сквозная, словно на ветре. Слипшиеся ресницы были опущены.
— Не надо…
Плакала Анна беззвучно, не догадываясь о том, что плачет, что текут слезы, что зубы стучат друг о друга, а голос сделался бабьим:
— Не надо мне чужого, не надо!
Женьке не хотелось жить. От того, что на покатом щелястом полу стояла несчастная женщина, что кровать с зеленым одеялом походила на луг, что в ненавистном флигеле глядел в небо зрачок телескопа, что у Женьки на фронте погиб отец, что отчим любил Женьку, как родного сына, что мама спала мало — так много работы, что Людмила Гасилова ест так, словно составляет одно целое с пищей, что Лидия Михайловна Гасилова говорит об Анне «развратная, мерзкая баба», что он не поступил в институт, что его любила еще Соня Лунина, что на дворе темно и сыро, что он был молод, что опять придется повторять математику и физику, что его, наверное, не любит Людмила…
Анна все еще плакала, потом перестала. Женька еще немного постоял молча, затем сел на стул, дождавшись, когда она вытрет слезы, тихим голосом рассказал все…
Рассказывал Женька долго, она слушала внимательно, с поднятым лицом, и он уже не боялся открытых ног и груди с глубокой тенью…
Анна Лукьяненок, покачав головой, отвернулась от Прохорова, плечи были узкие, шея казалась искривленной, руки висели вдоль тела опавшие.
— Вот это и был мой третий раз, — глухо, в стену и кровать, сказала она. — Тот самый третий раз… Я чего плачу, Александр Матвеевич? Потому я плачу, что Женя меня любил. Он меня любил, а сам думал, что Людмилу… Он думал, что сильно ее любит, Александр Матвеевич! Он по-другому не умел, Женя-то…
Прохоров поежился, заставив себя посмотреть на Анну, помассировал холодными пальцами горло.
— Ему тоже трудно было, — тихо продолжала Анна. — Вокруг Жени белый свет перепутался — такой он был человек… Ведь и Людка его любит. Она любит его, хотя выходит за Петухова. Вот я опять плачу, дуреха!

 

…Мать Прохорова с коромыслом на плечах прошла по осклизлой дороге, скрылась за углом незнакомой хатенки; на дорогу вышла другая женщина — злая, усталая, насмешливая. Эта женщина на желтой глине оставляла следы острых каблуков, играла замысловатую роль из «Трехгрошовой оперы» Брехта, в пальцах держала острую сигарету. Ее звали Вера, она говорила, что любит Прохорова, собирается стать его женой; издевалась над ним: «Я лучше тебя знаю, Прохоров, какая женщина тебе нужна. Я тебе нужна, Прохоров!..»
На огромной кровати, похожей на луг, сидела еще одна женщина — тоже все знала о мужчинах, считала, что всякая женщина несчастная уже от того, что она женщина, и мирилась с этим. Она была права: все несчастья происходят от того, что мужчины не полагаются на мудрость женщин, не помышляют, что для них хорошо все то, что хорошо для женщины…
— Не надо меня судить за то, что я вся баба, насквозь баба, поперек себя баба и на три шага вперед себя баба, — сказала Анна. — Женя не ко мне ехал в тот день, когда погиб… Я думаю, Александр Матвеевич, он в тот день от кого-то узнал, что Людмила вожжается с Петуховым… Он потому и прыгал у Хутора, что хотел застать их вместе…
У Прохорова были узкие, щелястые глаза. Не зря, выходит, он выяснял, по каким тропинкам любят гулять Петухов и Людмила, где их черти носили в одиннадцатом часу вечера, куда вела тайная дорожка, в какую сторону загибалась она от железнодорожной насыпи, где Столетова поджидала смерть… «Браво, Прохоров!»
— Я за ними тоже следила, — сказала Анна. — Не хочу, а встану, пойду за Петуховым и Гасиловой, знаю, что это добром не кончится… Мне их хотелось убить!
Она покачала головой:
— Нет, не за Женю!.. Хотя и за него тоже… Петухов и Гасилова вот как гуляли: идут далеко друг от друга, молчат, сами такие, словно повинность отбывают… И чего это я все плачу?
Прохоров терпеливо ждал, когда подтвердятся свидетельским показанием сообщения участкового инспектора Пилипенко. Конечно, с таким лицом, как у Петухова, с воздержанием студенческой молодости, с его воловьим здоровьем, с его железной нервной системой…
— Петухов ко мне три раза приходил, — сказала наконец Анна. — Проводит Людмилу и — ко мне. В ногах валялся — просился на кровать… Я его ударила… Что это, Александр Матвеевич?
— Бумага и шариковая ручка, — ответил Прохоров. — Надо написать коротко: «Тогда-то и тогда-то Петухов Юрий Сергеевич навестил меня, Лукьяненок Анну Егоровну, предлагал то-то и то-то… Не пишите: „Я его ударила!“ Пишите: „Я ему нанесла оскорбление действием!..“» А ведь гроза будет, Анна Егоровна!
— Будет, Александр Матвеевич!
Назад: 3
Дальше: 5