3
Наступил август с обильными росами, с вечерними и утренними туманами. В тайге созревали ягоды, под каждым деревом вылезали из прошлогодней листвы грибы.
Ганьку и Гошку Пляскина, парня семнадцати лет, стали каждый день посылать за ягодами на кисели и морсы. Ребята не прочь были лазать по горам и бродить в тайге, но предпочитали разгуливать с ружьями, а не с берестяными лукошками в руках. Они спали и видели, что подстрелят дикую свинью или красавца изюбра, чей рев не раз слышали по ночам недалеко от палаток. Сбор же ягод оба считали не мужским, а бабьим делом. От этого собирались при первом удобном случае сбежать в боевые партизанские части, оставив допекающему их приказами и поручениями завхозу язвительную записку. Но случая все не было, и им поневоле приходилось подчиняться строгому и требовательному завхозу, бывшему когда-то казачьим вахмистром.
В средине августа в госпиталь пробрался с русской стороны вьючный транспорт с крупчаткой, сахаром и медикаментами. Его прислал из Нерчинского завода Василий Андреевич Улыбин. С транспортом приехала молодая хорошенькая фельдшерица Антонина Степановна Олекминская. Гошка Пляскин влюбился в нее с первого же взгляда и перестал заговаривать о бегстве из госпиталя.
Взяв с Ганьки слово никому не выдавать его секрета, Гошка рассказал о своем увлечении. У него появилась неодолимая потребность делиться с приятелем еще не изведанными переживаниями, которые вызвало в нем появление фельдшерицы. В ней ему нравилось все. Он засыпал Ганьку красочными сравнениями, едва речь заходила о глазах и косах, о голосе и походке ничего не подозревавшей Антонины Степановны. Глаза ее Гошка мог мимоходом сравнить со спелой ягодой голубицей, тронутой нежным голубым налетом, а толстую светло-русую косу — с веткой золотого под осень папоротника. Ганьку сладко разжигали и тревожили Гошкины излияния. По ночам ему начали сниться девушки с горячим и ласковым шепотом, с улыбками, от которых потом и наяву бросало его в жар и трепет.
Антонина Степановна не обращала на Гошку никакого внимания. У нее было достаточно взрослых поклонников, не имевших, впрочем, никакого успеха. Но Гошка оказался чудовищно ревнивым. Он ревновал ее даже к доктору Карандаеву. При каждой встрече с ней моментально краснел, обливался потом, терял способность соображать и разговаривать. Ганька сильно страдал за него. Он не понимал сердечных мук приятеля и, желая посмеяться над ним, частенько напевал ему:
Позади он слышит ропот:
Нас на бабу променял.
Поступал он так потому, что любил Гошку придирчиво и ревниво, гордился дружбой с ним. Все ему казалось необыкновенным в смуглом и курчавом, как молодой барашек, Гошке.
Часто, сам не сознавая того, он подражал ему, старался во всем походить на него, хотя и понимал, что с Гошкой тягаться трудно.
Во-первых, Гошка был гармонист и песенник. У него была исключительная память, совершенный музыкальный слух. Слова и мелодию любой песни запоминал он с одного раза и наизусть помнил многие стихи Пушкина, Некрасова и Кольцова. При случае Гошка мог сочинить какую угодно частушку.
Во-вторых, отличался он отчаянной храбростью и непреклонным характером.
А в-третьих, у него была поразительная биография. Он родился в Александровском централе под Иркутском. Мать его была революционерка, осужденная на многолетнюю каторгу. Она умерла во время этапного пути в Забайкалье в Мальцевскую женскую тюрьму, когда Гошке было десять месяцев от роду. Тогда его отдали в Горно-Зерентуйский тюремный приют. В семилетнем возрасте его усыновил арестантский фельдшер Пляскин. Гошка учился уже в гимназии, когда Пляскин умер, оставив ему в наследство свою фамилию да гармошку с колокольчиками. Бросив ученье, игрой на гармошке и зарабатывал парень себе на хлеб, шатаясь по казачьим станицам, где редкая вечерка или свадьба обходилась без него. В свободное время Гошка прочел все книги, какие нашлись в школьных библиотеках Олочинской и Аргунской станиц. Однажды он увидел у станичного атамана несколько годовых комплектов журнала «Летопись войны с Японией». Атаман очень дорожил ими и ни за что не соглашался дать хотя бы на один вечер. Тогда лихой гармонист проработал на атаманских пашнях всю страду, чтобы только на досуге иметь возможность читать хорошо иллюстрированный журнал, наполовину заполненный донесениями генерала Куропаткина на царское имя и длинными списками убитых и раненых русских офицеров.
— Неужели так задаром всю страду и проработал? — спросил, выслушав его рассказ, искренне изумленный Ганька.
— Даже ломаного гроша не заработал. Зато теперь столько о русско-японской войне знаю, что любого за пояс заткну. Хочешь, спроси меня, какие суда входили в состав Первой Тихоокеанской эскадры. Отвечу с закрытыми глазами. Входили броненосцы «Ретвизан», «Цесаревич», «Петропавловск», «Севастополь» и «Полтава». Броненосные крейсеры первого ранга «Варяг», «Баян», «Аскольд», «Громобой», «Россия», «Рюрик» и «Паллада».
— Вот это да! — поразился Ганька. — А я только про один «Варяг» знаю. Хорошая песня о нем сложена.
Гошка тотчас же гордо выпрямился, вскинул высоко голову и запел:
Все вымпелы вьются и цепи гремят,
Наверх якоря поднимают.
Готовятся к бою. Орудий ряды
На солнце зловеще сверкают.
Наверх вы, товарищи, все по местам!
Последний парад наступает.
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает…
Пел Гошка эти обжигающие сердце слова не так, как все, а по-своему, вдохновенным, на лету родившимся речитативом. Ганька слушал с горящими глазами, любуясь его мгновенным перевоплощением из простого парня в какого-то непреклонного витязя-матроса, вставшего над всей Россией в легендарном озарении трагической своей судьбы.
Пропев всю песню от начала до конца, Гошка спросил своим обычным голосом:
— Эту песню ты знаешь?
— Эту? Однако поешь ты ее как-то по-другому.
— Как нравится, так и пою. Свою душу вкладываю в каждое слово. С такой бы песней в бой идти, а не здесь прохлаждаться…
Однажды страшно возбужденный Гошка прибежал к Ганьке на берег Быстрой и с места в карьер спросил:
— Ты знаешь, кто такая Антонина Степановна?
— Известно кто — фельдшерица.
— Ни черта ты, балда, не знаешь! Она член Коммунистической партии, вот кто! Ты бы послушал, как она сейчас с жирным Бянкиным разговаривала. Я нечаянно подслушал.
«Как бы не так, — ухмыльнулся про себя Ганька. — Так-то я и поверил тебе, что нечаянно».
А Гошка, горячо жестикулируя, продолжал:
— Идут они по тропинке, и этот жирный боров ей говорит: «Красивые глаза у вас, Антонина Степановна. Многим спать спокойно не дают». И знаешь, что она ему ответила? «Вы бы, — говорит, — поменьше глупостей болтали, а побольше о деле думали. Вы, — говорит, — товарищ Бянкин, не дачник, а начальник красного военного госпиталя. Больно спокойную жизнь себе здесь устроили. Поддались мирным настроениям и обывательскому благодушию. Интересуетесь красивыми глазами, когда надо госпиталем интересоваться». Бянкин сразу зафыркал и ударился в амбицию. «По какому, — спрашивает, — праву вы мне эту нотацию читаете?» И знаешь, что она ему на это отрезала? «По праву, — говорит, — члена Российской Коммунистической партии. Надеюсь, — говорит, — вам известно, что эта партия возглавляет всю вооруженную борьбу рабочих и крестьян Забайкалья с угнетателями и палачами…» Как она это сказала, Бянкин даже поперхнулся, а потом заюлил лисой, пошел извиняться да оправдываться. «Укажите, — говорит, — замеченные вами в госпитале недостатки…»
— И что же она ему ответила? — нетерпеливо перебил Ганька.
— А я дальше слушать не стал. Я так расстроился, что сразу побежал тебя разыскивать.
— Расстроился? С чего же это?
— Еще спрашиваешь! Тебе же ясно сказано, что она коммунистка.
— Ну и что же такого?
— Не глядела она на меня и глядеть не будет. Знаю я, какие это люди. Главное у них в жизни — революции делать. Они на виселицу идут, на расстрел, а таких дураков, как я, в упор не видят. Не этим у них голова занята… Я ей долго письмо в стихах сочинял, на днях отправить собирался, как какой-нибудь поповне или гимназисточке с томными глазками. Влип бы я со своим посланием. Места бы потом от стыда не нашел.
— Что-то непонятно ты говоришь!
— Дураку непонятно, а умному ясно… Буду я Теперь глядеть на Антонину Степановну другими глазами. На свою любовь крест поставлю. Таких, как она, надо уважать, а не с глупостями соваться… Ну, все! Хватит об этом. Я пошел на кухню картошку чистить. О нашем разговоре никому ни слова…
По утрам все вокруг госпиталя тонуло в молочном тумане. Неподвижно висел он с вечера над камышами и травами, путался в ветвях тополей и лиственниц. С первыми лучами солнца туман приходил в движение. Клубясь и морося мельчайшими каплями влаги, отрывался он от земли и полз вверх по горным склонам. Скоро сплошная масса его разорвалась на отдельные полосы, уже не белые, а голубые. Достигая зубчатых горных вершин, полосы делались совсем узкими и прозрачными. Последние клочья их, подхваченные воздушным потоком, мгновенно исчезали из глаз, растворяясь в утренней синеве.
В одно такое утро Ганьку и Гошку разбудила по просьбе завхоза дежурная по госпиталю Антонина Степановна. Они должны были идти в верховья Быстрой на разведку брусничных ягодников. Завхоз собирался сделать запасы брусники на зиму.
Было туманно, сыро и холодно. Спросонья пронимала противная дрожь. Отчаянно зевая, ребята прихватили с собой берданки и вылезли из балагана. Над сизой от росы травой стлался туман. У палаток едва тлел костер. Возле него сидели и дремали двое часовых в брезентовых дождевиках с поднятыми капюшонами. Они даже не пошевелились, когда ребята проходили мимо. Гошка, подражая голосу начальника охраны, вдруг грозно рявкнул:
— На посту спите, мерзавцы!.. Закачу вам по три наряда вне очереди, так будете знать!
Часовые испуганно вскочили, но, узнав Гошку, успокоились и напустились на него с руганью:
— Ты чего пугаешь, холера? Нашелся тоже начальник! В морду захотел получить? Шатаешься ни свет ни заря да еще орешь. Так весь госпиталь разбудишь.
— Ну, ну, полегче на поворотах! Вас что, вместо чучел тут поставили? Так всех под монастырь подведете. Вернусь из леса, обязательно Бянкину расскажу, как на часах стоите.
— Докладывай, сколько душе угодно. Бянкин нам не указ, у нас свой начальник. А потом кого здесь опасаться? Волков и тех не слышно. Давай лучше проваливай.
Мрачный лес был обложен, как ватой, сырым непроглядным туманом. Ребята шли по чуть приметной тропинке, боясь потерять друг друга. Всякий неосторожно задетый куст обливал их с головы до ног холодной росой. Гошка шагал и раздраженно жаловался на завхоза:
— И до чего же вредный мужик!.. Сам храпит сейчас во все завертки, а нас заставил чуть свет поднять. Знает, лысый черт, кому меня легче всего разбудить. Он бы со мной до седьмого пота возился, а перед Антониной Степановной мне стыдно куражиться. Надо ему какую-нибудь пакость подстроить, чтобы всю жизнь помнил.
— Ну его к лешему! — махнул рукой Ганька. — Свяжись с ним, так он совсем заездит… А вот про то, что часовые у нас спят, об этом ты обязательно Бянкину расскажи. Это до добра не доведет…
Не успели они отойти и трех верст, как в расположении госпиталя началась стрельба. Трижды громыхнули четко сколоченные залпы, гулко рванули гранаты, потом всплеснулось злое многоголосое «ура».
Ребята в замешательстве остановились, и лица их стали белее тумана. Было ясно, что случилось что-то страшное.
— Ну, Ганька, кажется, вовремя разбудила нас Антонина Степановна, — стуча зубами, сказал Гошка. Перепуганный Ганька невольно перекрестился.
— Что теперь делать будем?
— А ты не знаешь? Назад побежим, вот что!
— Убьют нас там. Что мы двое сделаем? Давай лучше подождем.
— Здорово рассуждаешь! — презрительно бросил Гошка. — Там наши погибают, а мы в кустах отсиживаться будем. Да какие же мы после этого большевики! Свою шкуру спасем, а как потом людям в глаза глядеть будем? Нет, раз выпала нам такая судьба — айда назад, а там посмотрим…
— Тогда пошли! — вздохнул Ганька. — Только давай поосторожней.
— Ладно, без тебя знаю. А ты лучше берданку заряди и держи наизготовку. Не ворон пугать идем.
Пока они бежали к госпиталю, там утихли выстрелы и крики, но запылали палатки, кухня и заготовленные для строительства землянок корье и береста. Еще не видя огня, Ганька и Гошка услыхали, как металось и трещало пламя, словно ломившийся сквозь чащу матерый зверь.
Продвигаясь перебежками от дерева к дереву, скоро увидели сквозь поредевший туман густой и черный дым, Он вспухал и клубился, вставал над лесом, как огромный гриб. Вдруг дохнуло сильным жаром, и ребята увидели яростно гудевший огонь. Они упали в мокрую траву и поползли к поляне, с которой разогнало жаром весь туман.
По поляне бегали в суете и спешке люди с желтыми лампасами на штанах. Их было очень много, и готовые стрелять в них ребята обрекали себя на верную гибель. Спасло их то, что в самый последний момент они наткнулись на раненого из госпиталя. Это был Андрей Чубатов, высмеявший Ганьку за глупый вопрос о ковчеге. Он притаился в яме от поваленного дерева. Узнав ребят, Чубатов тихо окликнул их:
— Вы это куда, дураки? Жить вам надоело? Вон их сколько, гадов-то. Недолго с ними из ваших-то пукалок навоюешь. Раз уцелели, сидите и не рыпайтесь.
— Катись-ка ты, Чубатов, знаешь куда! — огрызнулся Гошка. — Раз пришел наш черед, умрем, а труса праздновать не будем. Записались мы в партизаны не ягоды собирать, а за свободу драться… Давай, Ганька, выцеливай какого-нибудь офицера. Хоть по одному, да ухлопаем.
Тогда Чубатов с проворством, какого и нельзя было предполагать, выхватил у Гошки из рук берданку и приказал:
— Лежи, сопляк, и не рыпайся! Не то морду набью. Тоже герой мне выискался. Без пользы пропасть всякий болван сумеет. Дело немудреное… Этим сволочам мы отомстим, да только не теперь. Это какие-то дружинники. Надо их нам во что бы то ни стало опознать. Мы потом про них нашим сообщить должны, чтобы не было им пощады.
— Так бы и сказал, чем ругаться, — проворчал, сдаваясь, Гошка и тут же потребовал: — Отдай берданку. Стрелять не буду, не бойся.
— Ладно, без нее полежишь, свиная горячка. Это тебе не гармошка с колокольчиками. Она и выстрелить может в дурных руках.
Немного помолчав, Чубатов, бывший в одном нижнем белье, спросил:
— Как же это вы, ребятишки, уцелели? Я думал, всем конец пришел.
— Ягодники искать ходили, — сказал Ганька, видя, что Гошка отвечать не собирается. — Спасибо фельдшерице — сама, гляди, так пропала, а нас спасла. — И он неожиданно всхлипнул.
Гошка тотчас же накинулся на него:
— Ты, Улыбин, нюни не распускай. И без того тошно.
Ганька ничего ему не ответил и отвернулся.
А Чубатов, неотрывно следя за дружинниками все примечающими глазами, торопливо выкладывал:
— А я совсем случайно спасся. Прямо на дикого рассказ. Захотелось мне до ветру сходить. Раньше я это дело у самой палатки справлял. А тут накануне нас завхоз как следует пробрал. Я поблизости-то присесть постеснялся, в кусты поковылял… Проспали наши охранители. Всех искололи и порубали. Вот вам и заграница! Думали, здесь нас ни одна собака не унюхает. Жрали да дрыхнули…
— Глядите, глядите! — приглушенно вскрикнул Ганька, показывая на поляну. — Что это дружинники делать собираются?
На дальнем конце поляны, под раскидистой лиственницей, на которой Ганька и Гошка вырезали недавно на память свои инициалы, творилось что-то непонятное. Но Чубатов пригляделся и определил:
— Если не видели, как людей вешают, так сейчас увидите. Это они петли к сучьям привязывают. Значит, кто-то живьем к ним в лапы угодил… Глядите и запоминайте, все, как есть, запоминайте! Будет срок, за все нам ответят эти собаки.
Толпа дружинников под лиственницей, сверкая на солнце шашками и штыками, раздалась в стороны, и два человека в белье закачались в петлях.
— Эх, пулемет бы сейчас! Уж я бы их резанул проклятых, — прохрипел, трясясь всем телом, Чубатов.
У Ганьки потемнело в глазах, больно кольнуло в груди. Гошка судорожно сжимал в руках ветку усеянного колючками шиповника, не замечая на пальцах крови.
На поляну, освещенную первыми лучами солнца, вдруг хлынули из леса коноводы с целым табуном разномастных лошадей. Звеня стременами и шашками, дружинники разобрали их и стали садиться в седла. Затем раздалась команда строиться.
— Сотни две их, не меньше, — определил Чубатов. — А командира ихнего я, похоже, узнал. Сдается мне, что это есаул Рысаков. Он у нас во Втором Аргунском на турецком фронте сотенным командиром был. Такая собака, что не приведи господь. Вишь, он, гад, перед строем гарцует. Ну, доведись мне теперь попасть на его родину, я всю его собачью родову на распыл пущу… Хотя, может, это и не он. Не разгляжу я ничего путем.
Едва дружинники покинули поляну, как ребята сразу, же хотели бежать туда, но Чубатов остановил их:
— Подождите, не торопитесь. Тут спешить не к чему. Они могли и засаду оставить, если знают, что не всех перебили. Давайте еще малость повременим, пооглядимся.
Только в полдень, сделав предварительную разведку, вышли на поляну, залитую ярким светом, напитанную запахом разогретых трав и цветов. Незабываемое зрелище представилось их глазам. Как обычно вились над голубыми лютиками и белыми ромашками пестрые бабочки, мирно трещали в траве кузнечики. Но там, где стояли палатки, лежали скрюченные обгорелые трупы раненых. А по всей поляне валялись обезглавленные бойцы взвода охраны. Бородатый могучий завхоз в рыжих стоптанных ичигах лежал с бутылочной гранатой в руке. Отрубленная голова его, лысая на макушке, уставилась в небо широко раскрытыми стеклянными глазами. По медно-красному лицу разгуливали желтобрюхие оводы.
— Эх, Евсей, Евсей! — вздохнул, глядя на труп завхоза, Чубатов. — Подковы руками ломал, из медных пятаков пельмени делал, шашкой березы толщиной в оглоблю с одного раза срубал… А тут даже гранаты метнуть не успел…
У Ганьки кружилась голова, тошнота подступала к горлу. Чувствуя, что больше не в силах стоять и смотреть на обгорелые трупы, он бросился в кусты. Там наткнулся еще на один труп. Это была повариха Ульяна, чернобровая красавица казачка, о которой вздыхал украдкой не один молодой партизан. Ее утащили в кусты и после зверского надругательства убили. В искаженный нечеловеческой мукой рот была воткнута суковатая палка. У Ганьки земля поплыла из-под ног. Он вскрикнул сдавленным голосом, упал и заплакал.
Его разыскал Гошка, поднял с земли и повел к лиственнице с повешенными. Там уже дожидался их Чубатов. Еще издали Ганька узнал в повешенных доктора Карандаева и Ефима Полуэктова.
Чубатов взял у Гошки нож, вытянулся во весь свой немалый рост и обрезал веревку над головой Карандаева. Холодного и непомерно длинного доктора Гошка подхватил на руки, бережно уложил на притоптанную траву. Потом, глядя вокруг себя затуманенными глазами, строго и горестно сказал:
— Вот какого человека не сберегли! Буду мстить за него, пока самого не убьют.
Рядом с доктором уложили и Ефима Полуэктова, неграмотного дучарского мужика, умевшего одинаково хорошо столярничать и плотничать, складывать печи и шить сапоги, крепко верить в бога и горячо ненавидеть своего дучарского попа, по милости которого был он арестован карателями, как «сочувственник красных», и беспощадно выпорот плетями на крыльце волостного правления.
Чубатов тяжело опустился на колени, поцеловал Карандаева в суровое, даже страшной смертью не искаженное лицо и сказал:
— Прощай, доктор! Никогда не забуду тебя, дорогой человек. Добрая была у тебя душа. Для каждого из нас находил ты время, с каждым возился, как с родным, пока не ставил на ноги. Прости нас, старик, и прощай!..
Потом он поцеловал усатого печника с подвернутой на бок головой, с вытянутыми вдоль туловища руками в неистребимых мозолях и попенял ему:
— Эх, ты, Ефим, Ефим!.. Сапоги-то мне так и не сшил. Не носить мне их… Буду в Дучаре — расскажу твоей старухе, как погиб ты, наш мастер на все руки…
Ганька последовал примеру Чубатова. Увидев на заросшей седым курчавым волосом груди Полуэктова медный крестик на длинном гайтане, с горечью подумал: «Вот и крестик не помог тебе, дядя Ефим. Выходит, правду говорят — на бога надейся, а сам не плошай».
Поднявшись на ноги, Чубатов вытер рукавом изодранной в клочья исподней рубашки мокрые от слез щеки, глухо сказал:
— Ну, хватит горевать, ребята! Некогда нам этим заниматься. Придется вам в бакалейки идти, Димова искать. Пусть приезжает с китайскими огородниками хоронить друзей-товарищей.
Михаил Димов, бывший председатель Нерчинско-Заводского уездного совдепа, жил за границей в качестве официального представителя партизан. Сын кузнеца, был он грамотей-самоучка. Двадцатитрехлетним парнем вступил в члены Российской социал-демократической рабочей партии. В то время партия имела в районе нерчинской каторги строго законспирированную подпольную организацию. Все члены ее находились на службе в не вызывающих подозрения учреждениях, частных фирмах и имели возможность совершать частые поездки по Нерчинскому округу.
Михаилу Димову порекомендовали для этой цели устроиться агентом по распространению швейных зингеровских машин. Должность разъездного агента компании, находившейся под особым покровительством царской фамилии, вполне его устраивала. В любое время беспрепятственно посещал он Горный Зерентуй и Кутомару, Кадаю и Алгачи, продавал тюремному начальству на самых льготных условиях свой товар и связывался с необходимыми ему людьми.
Немало дерзких и смелых побегов с каторги организовали после 1905 года Димов и его товарищи, служившие землеустроителями, инженерами горного ведомства и даже инспекторами народных училищ.
Но однажды Димов обнаружил, что зингеровская фирма требует от него сведений, не имеющих никакого отношения к торговле швейными машинами. И тогда перед ним и перед его организацией встал вопрос, как поступить в таком щекотливом случае. Было решено, что он немедленно оставит службу и о мотивах этого решения письменно сообщит члену Государственной думы от Забайкальской области социал-демократу учителю Горбунову. Горбунов при первом же удобном случае не без злорадства познакомил с содержанием письма забайкальского губернатора генерала Кияшко.
Вскоре Димова вызвал к себе начальник жандармского управления области, поблагодарил за патриотическое рвение и вежливо предложил не соваться не в свои дела. В заключение почему-то намекнул, что мечтал повстречаться с Димовым совсем при других обстоятельствах.
Немедленно после этого Димов укатил в Петроград, устроился рабочим на Путиловский завод и проработал там около года. А когда началась война с Германией, его призвали в армию и отправили на фронт. В начале восемнадцатого года Димов вернулся в Нерчинский Завод, и был выбран председателем уездного совдепа.
Служба в зингеровской компании помогла ему в свое время завязать обширные знакомства среди русского и китайского пограничного населения. Это и послужило одной из причин назначения его красным консулом. Постоянным его местопребыванием были бакалейки. Но он нередко наведывался и в госпиталь. Каждый его приезд был большим событием для раненых. Он рассказывал самые последние новости обо всем, что творилось в Забайкалье, на Дальнем Востоке и даже в Советской России.
От него-то Ганька и узнал, что вся необъятная Россия полыхала в тот год в огне небывалой войны. Молодая Красная Армия дралась с белогвардейскими полчищами Колчака, Юденича и Деникина, с войсками четырнадцати капиталистических держав. Обстановка на фронтах менялась каждый день, и Димов привозил то хорошие, то дурные известия.
Однажды Димов рассказал по чьей-то просьбе о своей прежней жизни. И здесь Ганька впервые узнал, чем занимался на самом деле Димов, не раз бывавший до революции и у них в Мунгаловском. Поведал Димов и о несомненной шпионской деятельности представителей Зингера, и это наделало больше всего разговоров в госпитале.
— Теперь понятно, почему нас немцы били, — возмущались бывшие фронтовики. — Вон у них как дело было поставлено. Везде распустили свои паучьи щупальца. Никогда бы и не подумал, что даже в нашей дыре, на краю России, про все старались разнюхать эти мерзавцы. И все им с рук сходило.
— Чего же тут удивительного? — говорили другие. — Царица была чистокровной немкой, царь — полунемцем. Вот и командовали у них не только армиями и корпусами, а даже полками и сотнями всякие фон-бароны. У нас в Первой Забайкальской казачьей дивизии были бароны Врангель, Унгерн, Тирбах и всякие энквисты и энгельгардты. Гнали они нашего брата на убой, как баранов. Лезли мы на пулеметы с одними шашками и умывались собственной кровью…
После этой памятной беседы с Димовым Ганька сказал Гошке:
— Не знал я, что Димов такой. Ловко обводил он вокруг пальца царских начальников. Голова мужик!
— Конечно, ты этого и во сне не видел. А я про него еще прежде догадывался, что это не простой человек. Когда мой отчим еще в Горном Зерентуе служил, Димов частенько гостить к нему наезжал. Приедет, водки привезет, подпоит отчима и начинает у него выспрашивать про тюрьму досконально. Да я про него и не это знаю.
— Да ну? Расскажи, будь другом, что знаешь.
— Если хочешь знать, я сам однажды у него за посыльного был. Ходил из Завода в Горный Зерентуй с его письмом. Передал его, кому полагалось, а потом произошел такой побег оттуда, что сразу семь человек скрылись среди ясного дня — и как в воду канули.
— Выдумываешь ты все! — не поверил Ганька. — Ты же тогда маленький был.
— Ничего не маленький! Было мне уже двенадцать лет. А ты если не веришь мне, возьми да спроси у Димова — правду я говорю или брехней занимаюсь.
Но расспрашивать Димова об этом Ганька постеснялся, хотя и не раз разговаривал с ним про Василич Андреевича и Романа, которого Димов считал своим спасителем. Роман и покойный мунгаловский фронтовик Тимофей Косых спасли его от расправы пьяных кулаков во время митинга мобилизованных в восемнадцатом году, и Ганьке было приятно, что Димов помнил об этом.