26
Лес всегда шумит.
Только шумит он по-разному.
Зимней порой, когда вьется в падях, в щелях утесов злой ветер хиуз, оголенный, безлистый березник жмется вершинами к высоким иззябшим соснам. На опушках пляшет снежная пурга. Пустынно, безрадостно. И ветви деревьев, сплетаясь жесткими, застывшими концами, звенят печально и зло.
А как ласково шепчутся молодые листочки весной! Влажные, клейкие, они сбрасывают прочь чешую почек, что сохранила их за зиму. Тянутся к свету, к солнцу, трепещут. Не бывает в эту пору суровых ветров. Все смягчает весна. Земля тянет к себе, привлекает к набухшей груди, манит в сочные травы самые неспокойные, ералашные ветры. И шумит лес не одними вершинами, как это бывает в зимнюю стужу, — шумит стволами своими, шумит отставшей корой, шумит у корней шорохом новых побегов. Ласково, нежно. А в темной зелени снуют тысячи радостных обитателей леса. Рассыпают по сухостоинам звонкие трели пятнистые дятлы, гудят мохнатые шмели… Весна! Весенний шум!
Плеском широкой волны катятся летние ветры в вершинах деревьев, подпорожным прибоем спускаются к нижним ветвям. Лес шумит. Шумит густым, строгим гудом. Слышен в нем ропот, обида на душные летние ночи, на знойные дни. Слышна в этом шуме гордость своей красотой, величием, мудростью, силой. В летние ночи думает лес. Неподвижно стоят деревья, подняв к небу свои зеленые кроны. Тихий свет редких звезд струится между ветвей, серебряными бликами ложится на листьях. От холодных болот ползут к лесу густые туманы. Мелкие капли росы сверкают в кругах паутины. А лес шумит. Тихо, проникновенно. Трудно уловить лесные шорохи: треснет ствол, обломится и упадет на землю ветка, отряхнется во сне пухлогрудая рябка, заденет филин крылом колючую ель, взлетит на вершину и тревожно гукнет в серую мглу…
Хрустят осенние листья под легкой побежкой барсука. К полудню, обсушив растаявший иней, солнце лодочкой скоробит опавшие листья, сделает хрупкими, ломкими. Не только барсук — мышь не пробежит незаметно. Ветер гуляет в березняках, тальниках, гнет кусты, обрывает последние листья, устилает ими застывшую землю. Лес мятежно шумит. По небу ползут низкие тучи. Они уходят вдаль, сливаются с горизонтом. Серые, однообразные. Брызжет холодный дождь. Устало сбегают на землю с обтрепанных сучьев светлые капли воды…
Лес шумит…
Порфирий вышел из тайги на дорогу под вечер. Над Чалотским распадком гасли последние блики бледно-зеленого заката. В сером небе маячили острые вершины сосен. С реки тянула низовка. Лес шумел.
Проселочная дорога тремя несгибающимися полосами проходила по краю утеса, отгибалась вправо и крутыми зигзагами опускалась в падь, к броду через речку Чалот-ку. В ногах великана Чалота плескалась Уда. Черная тень от его головы простерлась до середины реки.
Порфирий остановился на дороге. Его тошнило от голода. Долгий, тяжелый путь по тайге он проделал, питаясь ягодами, грибами и травами. Жажда мести, которая вела Порфирия из тайги, нала сердце.
«Куда идти теперь? Кого искать?» — подумал он, опускаясь в кустарник у дороги.
И сразу этот вопрос — кого искать? — словно раскололся у него в сознании, и проследить за ходом мысли стало трудно. Кого искать? Того, кто забрал из зимовья все пожитки, все дочиста? А разве до этого лиходеи не старались также ограбить его: и Сидор Борисович, и Могамбетов, и Василев, и Митрич, — сколько их еще? Все одинаковы. Вот они, всюду. Кого я?е искать? Кто больше причинил горя, несчастья? Как подсчитаешь? Какое горе сильнее: что повело его на Джуглым или которое теперь вывело его оттуда? Искать грабителя, нарушившего священный закон тайги, и его наказать? А Сидору Борисовичу простить. Отплатить за все каждому? Их много. И как отплатить? Убить одного? Стать варнаком, пойти яа каторгу? А те, которые останутся, будут в него же плевать: «Варначья душа, Порфишка!..» Так что же делать? Зачем он вышел из тайги? Там жить не дали. А здесь ему давали жить? Разве не потому он ушел в тайгу, что здесь тоже не было жизни? И здесь и там — везде одна несправедливость, везде сосут кровь из тебя. Так куда же деваться? Куда идти? Зачем он вышел из тайги? Не хотел там от голода умереть. Разве лучше здесь умереть, на дороге? Нет, он не хотел, не хочет умирать. Он жить хочет! Он и шел сюда, чтобы жить. А тем, кто жизнь отнимал у него, не дать жизни!
Мысли Порфирия замкнулись в кольцо, и этот круг завертелся, то раздвигаясь так широко, что даже уследить за движением его было нельзя, то вдруг сжимаясь тесно, все в те же два вопроса: «Куда идти? Кого искать?» И тогда злоба, холодная злоба, желание отплатить хотя бы одному из тех, кто всю жизнь терзал его, охватывали Порфирия.
На западе над хребтами возникла черная широкая туча. Она быстро надвигалась, закрывая светлые точечки звезд. Верхняя кромка тучи была срезана ровно, как по линейке.
Лес зашумел гуще, тревожнее. Ему откликнулись придорожные кусты. В реке испуганно плеснулась какая-то большая рыба — ленок или таймень. Сумерки легли на землю плотнее.
Порфирий поднялся и прислушался. В распадке гремела колесами телега. Цокали по гальке копыта лошади. Стук колес отдавался в утесах. Немного спустя из-под яра показалась дуга, от кольца растянутый в стороны повод, кивающая голова лошади, и выкатился двухколесный одер. Порфирий встал и подошел вплотную к дороге.
Сейчас ему нужен был человек. Голос человека, слово человека, такого же, как он.
На одре было набросано немного травы; задние концы оглобель загнуты корневищами вверх. От повозки вкусно пахло дегтем и сеном. Из травы торчала голова.
Здорово, дяденька! — донесся с одра сочный мальчишеский голос. — Ты не в Идыкенскую идешь? Садись, подвезу.
— Нет, не в Идыкенскую, — глухо ответил Порфирий. Не с мальчиком ему хотелось поговорить, но все же он
зашагал рядом с одром.
А далеко ли?
Нет, не далеко…
А чтой ты такой ободранный? — любопытствовал мальчик, поглядывая на Порфирия. — И голосом сипишь, вроде не евши. Ты, может, бродяга?
Не бродяга я…
Слова мальчика больно резанули Порфирия. Вот как, его считают за бродягу! Да, конечно, он весь оборванный…
А ты вот что, — полез за пазуху мальчик и прикрикнул на лошадь:'— Тпру! Дала мне мамка калач. На-ка ешь…
Он сунул Порфирию калач прямо в руки и шевельнул вожжами. Лошаденка махнула хвостом и затопала пс дороге.
А все-таки ты бродяга, дяденька. Ей-богу, бродяга! — убежденно сказал мальчик, оглядываясь на Порфирия. Хлестнул лошаденку по спине хворостиной, одер покатился быстрее, подпрыгивая в глубоких выбоинах дороги, и скоро скрылся за кустами. Порфирий ничего не успел ответить мальчику.
Черная туча поднималась все выше, заполнив почте половину небосвода. В нижней ее части, на горизонте, вспыхнула белесая зарница. Потом еще. И еще раз. Горы как будто сжались, стали плотнее, острее. При блеске холодных молний они казались синими.
Порфирий вернулся на прежнее место, сел на землю, и разломил калач. Запах хлеба, согретого грудью мальчика, будил далекие воспоминания. В мыслях мелькали неясные образы, намеки на что-то забытое, ласковое. Теперь он вспомнил: такие калачи были напечены на свадьбу. Он хорошо помнит их вкус. Такие мягкие, душистые… В тот день было тепло: в окошко, к лампе, летели мотыльки. А Лиза сидела рядом…
Ветер гулял пад распадком, трепал кусты черемух, гнул березы. Лес шумел настойчиво, предупреждающе.
Порфирий лежал на спине, откусывая маленькие кусочки калача. Он был страшно голоден, но что-то мешало ему глотать хлеб… Лиза тогда и после не сказала ему правды. Почему? Боялась его. Он сам заставил ее бояться. То страшное, что мучило ее, он сделал для нее еще страшнее. Зачем? Так сделал бы каждый. Каждый мужчина. А ей-то это за что? Она «того» не любила. Она любила… Порфирий положил калач на траву. Зачем ему приходят сейчас такие мысли? Зачем? Когда не к Лизе шел он, когда хотел он вовсе забыть о пей и если жить, так мстить тем, кто не давал жить ему… А разве Лизе жить давали? Разве у Лизы не сложилась жизнь еще тягостнее, чем у него? И разве он не сделал сам для нее жизнь уже совсем невозможной? Ильча правду тогда, у костра, говорил: «Чем она-то виновна?» Не перестрадаешь сам — пе поймешь. А поняли бы они это сразу — может, и удались бы их жизни. И может, тогда с хорошими людьми крепче бы вместе держались. А когда люди вместе-Близко от него, на дороге, послышались чистые девичьи голоса, шлепанье босых ног. В разрыве между кустами мелькнули два силуэта.
Ух, стой, Денка! Давай отдохнем — запыхалась. До дождя еще успеем в деревню.
Не будет дождя-то. Видишь, зарница блещет без грому, насухо туча пройдет.
Девушки сошли с дороги и уселись на траве у обочины. Порфирий слышал их дыхание, частое, порывистое, смешанное с шумом травы.
Говоришь, Пелагея, не надо виду подавать, — как бы оправдываясь, заговорила Денка. — А не могу я. Увижу его — сразу сердце забьется, ну… и… слезы в глазах, краснею…
— Дура ты, Денка! Ты пойми: вдруг у него не любовь к тебе, а так просто? Ты себя выдашь, покажешь, а ему только и надо.
А все равно! Люб он мне! Не такой, как все, нет его лучше!
Д ты держись, приглядывайся.
Да если не любит, зачем я ему?
На то и парень. Сватать-то он тебя не сватает?
Сватает.
Ей-богу?
Крест святой!
Что же ты мне сразу не сказала?
Из головы вон.
Дура! — восторженно воскликнула Пелагея. — Значит, любит, никакого обмана нет. Ясно — замуж иди. Да скорей.
Денка что-то шепнула в ответ. Пелагея звонко засмеялась. Они вскочили и затопали босыми ногами по дороге. Ветер допес к Порфирию облачко пыли.
Чувство горечи охватило его.
«Лизка меня всегда называла: Порфиша, Порфишень-ка… Ласково так выговаривала… А я?.. Э-эх!» Он вскочил, провел руками по одежде.
Выпить бы! К дьяволу!
А ветер дул в лицо, нес на своих теплых крыльях от деревни запах жилья, собачий лай, скрип журавля у колодца.
Лес шумел. Ласково, подкупающе… Дрогнули ноздри у Порфирия. Стал на дороге и огляделся. Ночь словно посветлела…
Домой!.. Домой… Скорей… В город пойду… К Ли-зутке… Все прощу ей!